Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бородин - Нина Николаевна Берберова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нина Николаевна Берберова

БОРОДИН

I

Собственный дом матери — впрочем, матерью Бородин никогда ее не называл, а называл всегда «тетушкой», не то в шутку, не то всерьез, но так повелось с самого раннего детства, — собственный матери четырехэтажный, с чугунным подъездом и узорными наличниками, дом в Ротах выходил чисто вымытыми квадратными окошками прямо на двор Измайловского полка, и там маршировали солдаты. Он подолгу стоял и смотрел на их упражнения, не слыша команды за двойными рамами, но слыша барабан, звук которого очень любил — особенно, когда форточка была отворена и вместе с сухим морозом он сыпался в комнату. Под барабан он задремывал в сумерках на подоконнике. Челяди в доме было много. Экономка Катерина Егоровна и фрейлейн Луизхен искали его, а он не откликался за шторой. Не найдя его, обе садились в угол «зала» с вязаньем, подле свечи в бронзовом подсвечнике. Являлся буфетчик с разговорами. И однажды Саша услышал:

— А ведь подумать только: барыня-то ведь едва Сашеньку не скинула. И не было бы Сашеньки, спаси Бог!

Его не было бы? Как странно и страшно было представить мир без себя. Этот дом, с львом на чугунном подъезде, стоял бы, как стоит, и вот так же падал бы снег на последнего марширующего солдата. И масляный фонарь освещал бы вывеску «здесь бреют и стрегут». Так же Катерина Егоровна и Луизхен мыли бы в корыте братцев, а его не было бы, и кого бы тогда она любила? Он испугался при мысли, что другого кого-нибудь, сошел с подоконника. «Я сошла с подоконника», — сказал бы он, потому что всегда говорил о себе в женском роде, играя в девочку; он спрыгнул, побежал в спальню матери, и только там вернулось к нему блаженство, меры которому не было: всех краше, милей, умней, у зеркала сидела мать.

— Моя лапочка, сторублевый мой котик, — сказала она и поцеловала его в глаза, и он увидел нежный слой румян на ее щеках, ее тонкие, чуть начерненные брови, вдохнул запах духов, идущий от ее плеч и русых волос.

— Я хочу учиться на барабане, — сказал он, ковыряя какую-то баночку, — я бы тебе играла на барабане, тебе, Луизхен и Мари. (Мари была кузина, на которой он собирался жениться.)

Она весело захохотала, и из темного угла комнаты ей в ответ раздался медленный, глуховатый смех Луки Семеновича Гедеаношвили. Он сидел там, в синем сюртуке, расчесанный на пробор, с лицом почти оливкового цвета и зеленой своей сединой, сверкая чудной глубины глазами, огромными, как поверхность полного стакана. Таким он был изображен на висевшем прямо против него портрете, только там он держал в почти черных, правильных руках Евангелие и не смеялся. Луке Семеновичу было под семьдесят, и был он членом Библейского общества.

Он ездил каждый день. Серая в яблоках пара его полдня и полночи простаивала у подъезда дома. Кучер и выездной лакей — свои люди — выпивали по два самовара каждый в гостях у Катерины Егоровны. А «тетушку» из уважения к ее двадцати пяти годам и к трем ее сыновьям (приписанным к различным крепостным Луки Семеновича) никто давно уже не называл «барышней». Но самом же деле она именно была «барышней», Дуней Антоновой из Нарвы, красотой, умом, прелестью покорившей князя из рода Имеретинских.

Кто были эти крепостные люди, к которым приписывал Лука Семенович своих сыновей, рожденных девицей Антоновой? Бородин, Александров, Федоров — о них никто и не помнил в доме. Сашу по отчеству звали Порфирьевич, Митю — Сергеевич, Еню — Федорович, и все это было так просто и естественно, как и то, что старший сын, которому шел 12-ый год, был смуглым лицом, длинными глазами и ленивой повадкой схож и с Лукой Семеновичем, и с его таинственным синим портретом, висящим в спальне «тетушки».

Медлительный, безразличный к жизни, играющий в девочку, сонный над книгами, он рос в своем крепком детском раю, а с ним — Мари, тоненькая, некрасивая, легонькая, которую он сажал на печку и сам потом лез туда же, и там они ложились рядом и мечтали о том, что будет, когда они будут мужем и женой.

— Тетушка, можно нам жениться? — спрашивали они.

— Женитесь себе на здоровье, — отвечал звонкий, веселый голос.

Машка, Наташка, Нюшка — были их куклы, которых однажды он взял и перевешал, протянув веревочку от двери к окну.

— Луизхен, погляди, пожалуйста, я их всех перевешала за горлышко, — объявил он, и Луизхен ахала, а пришедшая в гости некая Элен (в которую он дико и пламенно был влюблен) сказала, что это с его стороны жестоко.

Он смотрел на высокую, с громадными ногами и руками Элен, которая была раза в три его старше, таял от чувств и, наконец, сочинил какую-то польку, — душа должна была вылиться во что-то, в песню, в танец. Польку сыграла на рояле Луизхен, и Элен протанцевала ее с ним — он доходил ей до пояса. А Мари сидела на печке одна и ревновала в слезах.

И опять — зима; опять барабан на казарменном дворе. Он хочет учиться играть на барабане. Но в дне, забитом уроками математики, латынью, физикой, немецким, философией, мать выкраивает всего полчаса — не для барабана, а — так и быть — для флейты. И с того самого двора, засыпанного снегом, где учится полк, является в дом, в скрипучих сапогах, пахнущий морозом и деревней, флейтист военного оркестра. По полтиннику за урок. Саша неистовствует от радости. Лука Семенович от его музыки зажимает себе уши, в своем узорном кресле, отложив Евангелие.

Атлас и кретон в гостиной; высокие свечи, зеркала. Гравюры на стенах — поход Суворова в Альпах. Детская, с братцами. Официантская, с таинственным, многоречивым миром прислуги. Весь дом наполняется внезапно ужасающими запахами, клубами зловонного пара, плавающего в комнатах: на лестнице, на подоконниках, на фортепьяно, на буфетах, на умывальниках стоят Сашины посудины, которые закрещивает экономка Катерина Егоровна, — это первенец «тетушки» занялся химией. Что-то вчера взорвалось и едва не лишило Луизхен глаза; что-то загорелось, вызвали пожарных. «Мой сторублевый котик, — говорит мать, зажимая нос платком, — старайся. Ничего понимать не понимаю в твоей ботанике, но позову лучшего профессора тебя учить. Сама ничему не обучена, но ты у меня непременно ученым будешь».

Так он ни в чем не знает отказа, но еще не чувствует себя ни мужчиной, ни взрослым: его, автора «Польки» и смелого исследователя по части йодистого этила, до сих пор переводит через улицу фрейлейн. Ростом он с дверь, темнеет под носом губа, срывается голос. «Тетушка» — звучит теперь нарочито, чтобы молодить красавицу-мать. И вот у него появляется товарищ.

Первое знакомство было схваткой — в вихры вцепившись, они катались по полу, стараясь тумаками оглушить друг друга. С подбитым глазом, с окровавленным носом они потом поклялись друг другу в вечной дружбе.

Его звали Миша Щиглев, он жил в Царском, а учился в Петербурге, и не стоило почти никакого труда уговорить «тетушку» взять к себе Мишу.

Оба стали учиться игре на фортепиано, оба, обгоняя друг друга, завязли в науках. Но Миша больше склонялся к музыке, а Саша — к химии, и иногда вечером, когда оставался час до сна, надо было выбрать: играть ли в четыре руки Бетховена или сесть за пробирки? Надо было выбрать, а он никак не мог этого сделать. Перед финалом «Восьмой» вдруг пойдет любоваться на то, как что-то там «киснет» у печки. «Да ты куда же пропал? Эй, химик!»

Он, с надменным лицом, выходит — стройный, возмужавший за этот год, с чем-то сосредоточенным во взгляде длинных, к низу разрезанных глаз. Сосредоточенность его от рассеянности: Луизхен однажды поймала его в подъезде — он вышел без брюк.

На фортепиано он играл с Щиглевым; самоучкой научился игре на виолончели; ночами просиживал над биологией Вюрца, а когда наступала весна, сдавал и сдавал экзамены (экстерном, мать не допускала его в классы). И все это был уже не детский, но все тот же крепкий рай, душивший его радостью: кругом было счастье — и шлянье куда-то к щиглевским родственникам на квартет (виолончель в байковом мешке за спиной, Миша шагает рядом, под мышкой — скрипка в газетной бумаге), и слова учителей о будущем его, об университете, об академии («Вам, Бородин, все открыто. Таких, как вы да Менделеев, в России немного») — в 14, в 15 лет. В 16 — мать записывает его «купцом третьей гильдии» и он поступает в академию, но одолевают концерты, опера, и не хватает долгой петербургской зимы, когда он в длинной, ловко сшитой шинели, с обожженными кислотой пальцами, непременно забыв что-нибудь по туалетной части, спешит куда-то, в буран, на лекцию профессора Зинина, — а в мыслях уже поет «соло для флейты».

— Бородин, поменьше занимайтесь романсами, — скрипит Зинин, — вас ожидают большие труды по алкалоидам, а вы все выводите ваши нотки. За двумя зайцами погонишься…

Это правда, правда! — твердил он себе, но невозможно пропустить премьеру новой оперы Серова (событие!), немыслимо не пойти на щиглевский очередной квартет, на концерт приезжей знаменитости, нельзя не проиграть еще и еще раз увертюру «Руслана».

Теперь не только весь дом, но и сам он «провонял»; от него несло просто-напросто анатомическим театром. Вольнослушателем — ему было всего шестнадцать лет — он поступил в медицинскую академию. Еще рано было решаться: на медицину или на химию? Жизнь катилась, несла его. Что такое было время, он не сознавал, ему всегда его было достаточно, никто никогда не видел его спешащим, а успевал он лучше и больше всех. Время текло, увлекало куда-то — в молодость, к новым людям и книгам. Иногда оно вдруг останавливалось: сели, например, за бетховенские квартеты как-то вечером (он — на виолончели, Щиглев — альт и еще два приятеля), сели в 8, а опомнились к вечеру следующего дня: что-то иногда брали пожевать с тарелок в столовой, запивали теплым пивом, остывшим чаем. А с календаря слетел листик — и что за это время случилось в лаборатории, о том лучше было не думать!

Как змеиная шкура слезало с него детство. Из женского окружения уходил он к мужчинам-товарищам, к студентам. Он был на редкость и удивление здоров, он был хорош собой, высок, с чуть-чуть сонливым и высокомерным выражением правильного лица. Женщины не беспокоили его, мать заблаговременно наняла по своему вкусу молодую горничную, Анну Тимофеевну; она была в доме, под боком, и ему незачем было искать бурь сердца.

Так наступала его юность, и уже, конечно, не было на свете человека счастливее его. Если кто-нибудь когда-нибудь намекал ему, что знает что-то о темном его происхождении, он не обижался, а ясно и просто объяснял все, как было. Если кто-нибудь в чем-нибудь (что бывало редко) опережал его — он радовался от всего большого и живущего полнотой сердца за соперника. Его тянуло к знанию, к искусству, его влекло к цельной жизни, которой он был частью, — цельной и прекрасной; некоторые товарищи, увлеченные модными романами, читатели Достоевского и Некрасова, с недоуменным восхищением и страхом всматривались в него.

А он вспоминал порой тот вечер, те сумерки, когда он слышал шепот прислуги о том, что «тетушка» могла его «скинуть». «И я мог не быть? — спрашивал он себя. — Так же звучали бы Гайдн и Мендельсон в мире; так же цвели бы эти розы в саду; так же весной ломалась бы и билась в льдинах Нева возле академии, под мостом, а я мог не быть?.. Нет, я не мог не быть!.. Не мог…»

II

Карета, запряженная шестеркой еще вполне бодрых, но несколько облезлых кляч, тронулась по Петергофскому шоссе, держа путь на Ямбург. Два пассажира дремали внутри, два — снаружи, на высокой скамеечке, скрытые, впрочем, от мелькавших красот северной природы кожаной занавеской. Кондуктор время от времени трубил над ухом в рожок, и тогда все четверо дремавших приоткрывали кто — один глаз, а кто оба глаза, произносили невнятное ругательство, мысленно проклиная и рожок, и жесткую скамейку, и погоду: дул сильный ветер с моря, и медленно бегущее время разматывало все тот же перед глазами плоский, туманный горизонт.

Внутри кареты сидели два немецких купца, ехавшие в Гамбург и Магдебург. На скамеечке, подле кондуктора — Бородин и некий молодой, подающий надежды ботаник. На шестые сутки, в Кенигсберге, наконец, все четверо сели в вагон железной дороги, а когда настал час разлуки, то даже как-то жаль было расставаться со спутниками, с которыми было выпито не мало кюммелю и съедено все, что было дано в дорогу «тетушкой» и «маменькой» (маменькой Бородин называл ту самую горничную, которая была взята в дом для его молодости).

Съедено, выпито, спето немало (в четыре голоса) немецких песен. Рассказана была друг другу вся жизнь. Ему рассказывать было нечего, жизни он, в сущности, еще и не видел, но ему было весело думать, что она впереди. Он теперь, ординатор Второго сухопутного военного госпиталя, ехал в Гейлельберг усовершенствовать свои познания в химии.

Профессор Зинин куда больше него заботился о его будущем. Его увлечение медициной смущало Зинина — он возлагал на Бородина большие надежды; в Гейдельберг он посылал его, считая, что Менделеев и Сеченов, молодые химики, близкие друзья Бородина, сумеют его целиком завязать в узел своих работ, оторвав его от практической медицины. Если бы Зинин знал! Но что же именно? Ведь Бородин и сам еще ничего не знал о себе, только то, пожалуй, что было еще что-то третье, что отчасти мешало и химии, и медицине. Это третье называлось «любимым досугом» — да, да, только и всего, но без него ужасно как тошна становилась его молодая, счастливая, какая-то гладкая жизнь. «Любимый досуг» не мог, конечно, стать делом его жизни: десять лет потрачено на другое, и что люди скажут? Ему 25, его уже знают в Париже, в Генуе, о Германии нечего и говорить. Его работами над бензоиланилидом заинтересовался недавно сам Шюценберг. «Любимый досуг» должен остаться досугом, но отчего так тревожит мысль, что не все рассуждают, как он, что есть люди, которые ломают судьбу, губят «карьеру» ради этого «досуга», делают его целью всего?

Тревожит мысль, не дает спокойно думать о гейдельбергском будущем ни в мальпосте, ни в поезде. Не зависть — этого греха он не знает, да и кому может он завидовать? — но какая-то смесь смятения, недоумения охватывает его при воспоминании об одной встрече (в гостях у доктора артиллерийского училища Ивановского), вернее — о двух встречах с одним офицериком. Никогда никто не говорил с ним так о музыке, вообще так не говорил, не играл ему такого, не смотрел так странно мимо него, словно зная что-то, чего он не знает.

В первый раз — на дежурстве. Хлыщеватый, совсем молоденький. Говорили, курили, послали за пивом. Потом начались разговоры — о Мейербере, о чем-то еще. «Хорошая вещь — музыка, но не ломать же из-за нее жизни?» Оба согласились на этом.

Во второй раз: «Э, батенька, да мы с вами встречались». Но перед Бородиным был уже другой человек: его звали так же — Мусоргский Модест Петрович, и те же были глаза, и те же нервные руки, но то, как взглянул он, как отошел, как потом вернулся от кудахтающих дам (просивших вальса), как отказался играть и как вскользь бросил: «Да, я вышел в отставку, да, я все сломал. Я решил быть композитором», — было ошеломляюще новым. Бородин тихо попросил: «Так сыграйте же что-нибудь свое». Усмешка: «Да вам будет неинтересно! Скажите лучше, вы такого Шумана знаете?» Нет, Бородин о таком не слыхал. «Ну, так послушайте!» И это тоже было ошеломляюще, и каждое слово, каждое движение «отставного» будило в Бородине сумбур влюбленности, восторга, любопытства, желание сделать что-то, чтобы удержать при себе эти речи, эти звуки, весь стройный облик небрежного, вероятно, совершенно равнодушного к нему человека.

«Послушать бы еще», — думал Бородин о Шумане, вспоминая, как Модест Петрович сидел за фортепиано и как после Шумана начал что-то свое, такое новое и чужое, и сейчас же бросил. «Послушать бы!» Но Гейдельберг стлал перед ним тихие, ясные улицы: было утро; немки мыли швабрами дома; студенты в разноцветных кепи шли ему навстречу.

— Герр Менделеев? — спросил он, конфузясь, у толстой хозяйки пансиона. А Дмитрий Иванович, в широкой блузе, лохматый, гологрудый, уже неуклюже бежал к нему, разверзая объятия.

Нельзя ли в баню? И его повели в заведение, где вместе с мылом и мочалкой можно было взять напрокат музыкальный инструмент. Вечером того же дня ему из бани привезли на дом фисгармонию.

«Будьте спокойны, душенька, я не женат, — писал он через несколько месяцев матери (была нежная, солнечная весна, все цвело, благоухало, сверкало), — я не женат и уж если очень приспичит, сиречь, если майский воздух и хорошая погода напомнят о том, что «всякое дыхание» и пр., так у нас под боком — Франкфурт. Четыре гульдена (и дешево, и сердито)».

Но за платною любовью он не выезжал.

День его начинался рано, он вставал в 5 часов, гулял, работал в лаборатории до обеда, после обеда опять работал и вечером шел в гости в русское семейство, где собирались русские гейдельбергцы, — уж очень там была «милая барыня», а особенно милая к Бородину: помадила ему голову, повязывала галстук. Там музицировали, ставили живые картины, беседовали до ночи; там составился даже квинтет, где он играл на флейте. С Сеченовым они вместе нажирались вишен — по шести фунтов в день, объедались простоквашей…

— И это все? Ох, какие же вы здесь провинциалы! — не выговаривая букву «л», воскликнула Катя Протопопова, близоруко щурясь, играя зонтиком. О ней, только что приехавшей, уже бежала по Гейдельбергу слава: замечательная пианистка, девушка, слышавшая «абсолютную тональность». О ней бежала слава, но и слава Бородина дошла до нее — слава будущего великого химика, весельчака, красавца, лучшего гейдельбергского жениха.

«Что же вам сыграть?» — обычно спрашивала она, усаживаясь за фортепиано и поворачиваясь миловидным лицом прямо к нему.

— Того самого, — отвечал он, и она играла того самого Шумана, а он «чумел» от восторга.

— Знаете, матушка Катерина Сергеевна, — говорил он потом, — ведь вы мне с вашим Шуманом спать не даете, — а она смеялась, покашливая, и требовала, чтобы он шел с ней на Schloss. Хорошо, он шел на Schloss; перепрыгивая через канавки, он ждал, что она попросит подать ей руку, но она не просила. И вот однажды (работа о бензидине была дописана) они сидели в пивной, у Вольфсбрунна. Был летний день; в бассейне играли форели; до этого они катались на осликах и теперь собирались пешком возвращаться домой. Он рассказывал ей какую-то чепуху, смешил ее и думал, что она есть сочетание всего, что есть хорошего на свете: и этого дня, и музыки, и всей радости, которая только возможна. Но она, нахохотавшись вдоволь, вдруг сделалась серьезна: «Вы должны бы узнать не только Шумана да Шопена. Вы должны бы по-настоящему заняться музыкой. Ну, хорошо, я понимаю, вы человек ученый, вам все остальное пустяки…»

У нее был хороший вкус в музыке; ее учитель — ученик Листа — открыл ей современных музыкантов. Она была нервна, хороша собой, со слабыми признаками туберкулеза, с ясными поисками совершенства, с отчетливым чувством власти над тем, кто должен был стать ее мужем, с немного истерической требовательностью к нему. Но во многом она была с ним доверчиво и безоговорочно согласна, например, в том, что в свадебной процедуре есть что-то «пошленькое и натянутое», в том, что быть женихом и невестой — «глупо и неловко». Она была не совсем обыкновенной барышней, она в Москве обучала музыке дворянских дочек, и среди ее друзей был Аполлон Григорьев, писавший ей длинные, пьяные письма.

Он слушал ее рассудительные речи, ему было так хорошо, как никогда; если бы она вдруг смолкла, может быть, ему было бы еще лучше. Хорошо было бы иметь ее всегда при себе, с ее разговорами и ее молчанием, с ее улыбкой, с ее шепелявостью… «Сергеевна, дорогая голубушка, — сказал он тихо. — Я сейчас скажу вам что-то страшно смешное. Приготовьтесь: будьте вы моей женой!.. А больше ничего».

Накануне у нее шла горлом кровь, он это знал, но ведь для чего же и существует Италия? Хорошо, она согласна ехать туда, и чтобы он ехал тоже (работать в Генуе). Она согласна лечиться. Она согласна… нет, подождите, не на то, что вы думаете. Это так скоро не делается.

На обратном пути через канавку он вышиб из ее руки длинный, с серебряной ручкой, голубой зонтик и обнял ее. «Сейчас сию минуту жениться. Нельзя? Простите. Извините. Нечаянно… Маинькая, маинькая», — говорил он, передразнивая ее недостаток речи. Она смеялась, клала руку ему на руку, смотрела в лицо. Он повел ее к себе и почему-то показал большой бельевой шкаф у себя в комнате — от смущения и счастья он не знал, что предпринять.

Румяный, высокий, слегка за этот год пополневший, в пикейном костюме и таком же галстуке, он долго ночью гулял по берегу реки. Ему пришла в голову тема, он несколько раз напел ее про себя. Она немного напоминала тему Тангейзера, недавно слышанного в Магнейме. Но записать этого он бы не сумел. Он заспешил домой, чтобы наиграть ее. Вот она (он уселся за фисгармонию), но что же я с ней дальше делать буду? Куда ее дену? Что из нее сделаю? Как заставлю существовать?.. Э, там видно будет. Видно будет, как вообще сложится все — и как это у меня будет жена, «профессорша», и зининская кафедра, и чем кончится давний, горячий с Бутлеровым спор…

«Мне нисколько не странно, что ты будешь моей женою, что мы будем совсем вдвоем. Все это как-то очень естественно», — говорил Бородин невесте, и правда, когда в его квартире в академии, где он теперь жил, появилась Катя — Зозо, Клопик, Кокушка, Любовка, Пуговица, Пип, Мозойка, Синенькая, Точка, как он называл ее, — ему показалось, что она давно-давно тут, в пыли его бумаг, в пару его колб, за его старым, скверным фортепиано, в свете газовых рожков, в беспорядке и уюте его безалаберной и трудовой жизни.

Она немного боялась всего этого: постоянного присутствия каких-то студентов, просителей, девиц, неустроенных родственников, кухаркиных кумовьев, ночевавших в коридорах, на полу в столовой, на лестнице. Она много и попусту беспокоилась: о хозяйстве — хотя вовремя никто не обедал, о гостях — хотя все здесь считались своими. У нее был вечный страх: кривых потолков, воров, собак, воробьев, тараканов, пьяных мужиков, трезвых мужиков, грозы, простуды, баб, разбойников, темноты и многого другого. Но она была счастлива его счастьем, полна его полнотой и в вечной своей нервической хлопотливости, в каких-то предчувствиях, знала, что вошла в жизнь человека, кроме этой именно жизни не любящего ничего.

III

Милий Алексеевич сидел посреди гостиной в плюшевом кресле, сложив руки на животе; круглые, умные глаза его на русском, в густой бороде, лице смотрели горячо и строго. В плюшевом кресле против него сидел тоже бородатый громадный человек, с львиной гривой и пронзительным профилем, в модном низком воротничке и том галстуке, который так любил писать Крамской, награждая им и Гончарова, и Боткина, и самого себя. Это был Стасов. Бородин его знал, не мог не знать: его знал весь Петербург; его всюду можно было слышать (обладал могучим, глубоким басом); этот человек, в молодости знававший Глинку (а в старости — Скрябина), уместил в своей жизни всю историю русской музыки, почти целого столетия. Третьим в этой плюшевой гостиной был неопределенного возраста военный, Цезарь Антонович Кюи, тоже музыкант, и, наконец, в углу, облокотившись о фортепиано, запустив всю пятерню в густую шевелюру, стоял еще кто-то: не два, но три года прошло на этот раз, как они не виделись, и опять его нельзя было узнать: хлыщеватый офицерик, превратившийся тогда в франта-штатского, сейчас смотрел завсегдатаем пивных с Офицерской улицы; да, это был все тот же Модест Мусоргский, но обрюзгший, с выпученными глазами и большими, бледными щеками, в несвежем белье, в цветном жилете, засыпанном папиросным пеплом.

«Собрались мы тут, — говорил Балакирев, — чтобы вы познакомились с нами». (Так приблизительно вспоминал Бородин его речь, когда на следующий день рассказывал Катерине Сергеевне про этот вечер.) «Собрались все, кроме одного — милого нашего, талантливого (Стасов громыхнул: гениального!) Корсиньки. Он в плавании, моряк. Но мы вам его сыграем — и это будет как бы восполнением (Стасов: и каким!) его самого».

Слуга зажигает свечи у фортепиано. Старенькая покрышка (тоже плюшевая) складывается, и поднимается громадная, лаковая крышка. Мусоргский садится на примо, Балакирев на секондо; Кюи, поправив пенсне, складывает на коленях сухие, узловатые руки, и Стасов, тяжко скрипнув креслом, поворачивает громадное ухо к фортепиано, предвкушая «нечеловеческое блаженство», перед которым «Вагнер — ерунда».

Эти вечера стали для Бородина чем-то упоительным, счастливым, до душевного потрясения необходимым; после них он возвращался домой, как пьяный, садился за рояль, сидел по десяти часов, все что-то наигрывая, обдумывая, припоминая. «Ах, да не смотри ты на меня, охота глядеть на поглупевшее лицо!» — кричал он, когда Катерина Сергеевна удивленно поднимала брови: ты еще не ел? ты еще не спал? Он просил ее остричь ему ногти (сам не умел, стриг «городками») и опять возвращался к роялю. Потом посылал за нотной бумагой, брал карандаш и рисовал в левом верхнем углу тонкий дискантовый ключ без нижнего хвоста. Но все то сложное, смутное, трудное, что билось в мыслях, не умело вылиться на бумагу. «Так нельзя. Нельзя. Милий Алексеевич, батенька, поучите вы меня грамоте немножко! Поучите адъюнкт-профессора химии медико-хирургической академии музыкальной грамоте. А то страсть темнота заела…»

Это были не настоящие уроки, но какой-то оттенок «класса» придавало им то, что учеников у Балакирева было двое: Мусоргский приходил к нему за тем же. Но Балакирев не учил, он только объяснял «форму музыкальных сочинений» да старался, чтобы испарился из Модеста уж очень «крайний» дух, а из Александра Порфирьевича — мендельсонизм. Западничество Бородина приводило Балакирева в отчаяние, особенно же он сердился, когда Бородин принимался уверять, что даже «международный язык между славянами есть язык немецкий».

В том, как перерождался вкус Бородина, как от немцев, которых он в последний год так хорошо узнал, он шел к тому, к чему толкал его круг людей, в который он на тридцатом году жизни попал; в том, как он уходил к какому-то своему собственному востоку, было что-то таинственное и такое упорное и неизвестно откуда идущее, что Балакирев не мог объяснить это ни себе, ни Стасову, ни вернувшемуся из плавания Римскому. «Вы услышите, вы сами услышите!» — говорил он «Корсиньке», — это — химик, это — медик, профессор, в эполетах ходит по торжественным дням. Почтенного возраста, с брюшком изрядным. Про себя говорит: «я композитор, ищущий неизвестности…» И опять с Модестом Петровичем садится он за фортепиано, опять горели свечи, отражаясь в Лаковой крышке Беккера; слуга останавливал часы, чтобы не били. И аллегро первой бородинской симфонии звучало в плюшевой гостиной. Римский сидел и слушал. Слушал себя самого и Бородин — он плоховато играл на фортепиано и не мог сесть ни за примо, ни за секондо.

Аккуратная карандашная рукопись, вымазанная яичным белком (чтобы карандаш не осыпался), высушенная, как белье, на веревке, протянутой в гостиной (окна — на Неву, через которую, на ялике, если разведен деревянный Литейный мост, переправлялись к нему Римский, Мусоргский, Балакирев, Кюи); аккуратная, детским почерком исписанная рукопись, исправленная Балакиревым, стояла на пюпитре. Сегодня — это был уже романс, и второй лежал тут же. «Ужасно много сочиняю. Прямо страсть! Ты бы запретила мне», — говорил он жене. Их пела теперь старшая Пургольд, Александра, а Надежда аккомпанировала ей, и слушал Даргомыжский, в распахнутый ворот рубашки была видна его худая, темная грудь.

Потом пели «Каменного гостя», и Стасов стонал от какого-то слезного восторга; а после ужина — что-то, что принес Мусоргский — «Женитьбу» Гоголя, без либретто, прямо, как есть, немного страшно, немного дико. «Далеко вы хватили!» — сказал Бородин, с котом на плече, другим на голове и третьим на коленях, от волнения снимая за загривок сидящего на голове и сажая его среди стола, накрытого к чаю. Кот обнюхал сахарницу, молочник, загляделся на самого себя в самовар. «Эка загнули», — повторил он, а Мусоргский, певший Подколесина (Даргомыжский пел Кочкарева), разводил руками.

В другой раз — это была «Псковитянка», разученная тут же, еще в другой — «Ратклифф». Кто мог — пел, кто умел — аккомпанировал. И эти вечера — то у Пургольдов, то у Кюи, то у Бородина, были сделаны из того же труда и вдохновения, из которых были сделаны те дни, когда каждый писал у себя, играл для себя, думал про себя.

«Вы пишете ночами? Когда все спят? Или утрами, когда свежая голова? Или вы предпочитаете днем, между лекциями? Или, может быть, вечером, когда особенно поэтично вдохновение?» Он, смущенно улыбаясь, слушал эти вопросы: он сам не знал, когда он пишет, напишет ли что-нибудь, выкроится ли само собой время для этого? Ночь давно уже была превращена в день. Катя страдала бессонницей, мучилась астмой часов до пяти утра. Он, поставив ногу в старой, вышитой какой-то влюбленной в него дурой туфле (имен он никогда не помнил) на левую педаль, придумывал что-то. Симфония, первая симфония в Es-дуре. Говорят — хорошо, а кто его знает, что выйдет, и выйдет ли что-нибудь?

Квартира, полная неимущих родственников (его и жены), пригретых проходимцев, болеющих тут же и даже сходящих с ума, населенная котами всех мастей, у которых, у каждого, своя биография, имя, отчество и фамилия, квартира из четырех комнат, вечно ремонтирующаяся, с испорченной канализацией, дурно пахнущая, полная тараканов и клопов, которых время от времени морят, и крыс, на которых махнули рукой, предоставляя единоборство с ними кошкам, эта казенная квартира, вместившая кое-как его библиотеку, его лабораторию, едва вмещала в себе его музыку.

— А что мы сегодня, обедали? — спрашивал он «Коко», «Мозойку», «Сопика», вечно простуженную, но из какого-то непонятного упрямства ходящую босиком (говорят — это полезно). — Обедали? Ну, значит, я уже привык обедать и могу пообедать во второй раз.

Корсаков входил со строгим лицом, хмуря брови:

— Милий Алексеевич знать вас не хочет. Написали, наконец?

— Написал. (Оказывается, вовсе не коду, а какое-то письмо.)

— Переложили?

— Переложил. (С фортепиано на стол.)

— О, Боже мой! — теряет Корсаков терпение. — И когда только вы перестанете переливать из пустого в порожнее (намек на газы в колбах) и займетесь своим настоящим делом?

— Это каким же, чудак вы эдакий?

Но воздух бородинской квартиры отравляет каждого, кто сюда пришел, и Корсаков, пообедав в одиннадцатом часу ночи, сыграв и кое-как спев второй акт «Псковитянки», остается ночевать. А на дворе уже светает.

Падает легкий снег на льдом остановленную Неву; серый воздух жемчужен и свеж. На другом берегу горит, как капля, керосиновый фонарь. Порожний извозчик дремлет, заиндевелый, у моста…

Es-дурная симфония была кончена. И Балакирев на концерте Музыкального общества дирижировал ею в январе 1869 года.

«Некто Бородин», — писала критика (а в публике одни шикали, другие старались вызвать автора — говорили, что он красив собой и ходит в генеральском мундире). «Некто Бородин, пишущий шваброю…» А он после концерта, стыдясь знакомых профессоров и студентов, удивляясь, как много, несмотря на его неповоротливость, на его лень, с ним в жизни приключается, пытаясь спастись от каких-то дам, жал руки Балакиреву, благодарил, падал в объятия Стасова, выслушивал от Мусоргского какие-то увесистые, горячие слова.

— Бедный Дарго, — сказал кто-то, — завтра с утра поехать к нему рассказать…

Даргомыжский, в своей пустой квартире, один, волнуясь и ожидая, умирал в тот вечер от сердца.

Он знал, что будет концерт. Он ждал, что к нему придут, пусть поздно, расскажут ему, но все пятеро вместе дошли только до его дверей (был час ночи) и, поспорив о том, его ли окно светится или не его, разошлись. Он ждал долго. Свеча горела в комнате, старая кухарка, глухая, сонная, бродила вокруг его постели. Он ждал. Он сознавал, что жизнь его кончается. В сущности, она уже кончилась для него в тот день, когда он выдал свою Любочку за господина Энгельгардта. Любочка была моложе его на тридцать лет и надо было ее устроить. Он это и сделал. Жизнь кончалась и теперь, вспоминая всю ее, мгновенно проносясь по ней памятью, он видел свет в ее начале и свет в ее конце, в середине был мрак: бедность, труд, скитания, обиды. И только встреча с Глинкой на заре этого темного пути озаряла все, перекидывала мост к последним годам, к поколению этих пяти, этих новых, пришедших к нему, в его старость, в его забытость, с любовью и почестями. «Кажется, стучат!» — крикнул он сонной бабе, дремавшей на стуле. Но никто не стучал. Неужто не придут? Не расскажут? Не простятся с ним?

Январский жемчужный рассвет припал к окнам, делая ненужной последнюю свечу. Так он умер, написав на обложке какой-то книги: «Кюи и Корс, пускай все мое разберут». (Это — о черновиках «Гостя».) Корсаков и был первым, кто явился в то утро с подробным рассказом о вчерашнем — все-таки, был успех. Александра Порфирьевича вызывали после скерцо…

Труп старого, немощного человека обмывали в спальной, и Корсиньке в прихожей пришлось подождать.

IV

Проломав два простенка, на веревках из Зоологического музея спустили слона. Приехала гостить «тетушка». Кошка Машка окотилась шестью котятами. Ко всем событиям домашней жизни Бородиным делались рисунки цветными карандашами, сочинялись песенки, писались вирши. Домашняя обстановка, с распущенной, вороватой прислугой, с воспитанниками, племянниками и просто гостями, располагала к ничегонеделанию, к сидению в старом халате, с «косой» давно не стриженных волос (а над лбом уже сквозила порядочная плешь); к питию чая (по девяти стаканов); к разговорам на вечные темы — о болезнях и невзгодах, приключающихся с многочисленными родственниками Катерины Сергеевны и его. Были и другие заботы: неурядицы в академии, баллотировка в совет, студенческие брожения, не прекращающаяся (в течение пяти лет) перестройка здания академии. После многих просьб кабинет сравнительной анатомии убирали подальше от квартиры; после бесчисленных хлопот он добился: упорядочили канализацию, и печи меньше дымят, и сырости меньше, и только крысы никак не хотят покинуть этот старый, холодный, в невские наводнения рушащийся дом.

Тесная, темная столовая собирала каждый вечер разнообразный люд. «Тетушкин» последний возлюбленный — господин почтенных лет, с бакенами, сидел здесь (а она, хоть и играла еще на гитаре и даже иногда приплясывала, но уже всерьез говорила о богадельне); несколько неопределенного возраста двоюродных и троюродных сестер, где-то служивших гувернантками; молодые химики; скрипач, жаждавший консерваторской стипендии; две-три барышни-химички и совсем молодая, очень бледная женщина, только что похоронившая ребенка, говорящая о равноправии, о женском высшем образовании, в прическе и повадках подражающая Полине Сусловой.

Ее место было на скамеечке, у ног Бородина. Большими больными глазами смотрела она в его лицо. Ей было двадцать лет, ему — под сорок. «Как дочь, как сестра она мне, матушка!» — говорил он Катерине Сергеевне; та ходила по комнатам, без конца курила, всю ночь не спала после ухода гостей. А когда на следующий день Аня приходила опять и снова садилась у ног и при всех целовала Бородину руки, Катерина Сергеевна с любезной улыбкой, выжатой на измученном лице, говорила, что, действительно, они с Александром Порфирьевичем могли бы иметь такую дочку.

Анна Николаевна Калинина была женщина в самой ранней юности воспламенившаяся «идеями», но потерявшая здоровье при родах и равновесие после смерти ребенка. Ей грозила слепота, она болела падучей, после нескольких операций у нее отняли надежду иметь детей. Возникший в России вопрос о женском образовании разбередил ее, встреча с Бородиным, захваченным в те годы открытием женских врачебных курсов, разрушила последний остаток ее спокойствия.

Она приходила в закрытом черном платье, еще более подчеркивавшем ее экзальтированность, садилась на полу и просиживала весь вечер, положив голову Бородину на колени. Сначала это смущало его, через некоторое время он привык. А еще через месяц он почувствовал, что в том, что он любим этим взбалмошным, неуравновешенным, вкрадчивым существом, есть какая-то разрушающая его жизнь прелесть.

«Между чувством моим к тебе и к Анке громадная разница, — говорил он жене. — Тебя я люблю, как мою жену. Ее же люблю, как девчонку, милую, душевную, которой я могу (и даже должен) сделать как можно больше добра, которая нуждается во мне, как в точке опоры для выхода из своего рабского состояния».

А в это время Катерина Сергеевна, кусая носовой платок, сверкая глазами, переходя от злобных слов к истерическому отчаянию, хватала первую попавшуюся корзину и начинала укладывать в нее, что подвертывалось под руку: ехать к матери, в Москву.

«Она не переносит петербургского климата, — говорил Бородин все три года, которые она прожила в Москве. — Эти туманы, эти ветра наши…»

В одиночестве у него было время подумать о том, что с ним происходит.

«Пойми, — писал он в Москву, — что Анка ведь не любовница же мне, не жена; если у нее и вырвалось однажды желание ждать заграницей времени, когда я буду свободен, так пойми ты, что это ребячья надежда, за которую она ухватилась, как девочка, не имевшая духа прямо сознаться себе, что с отъездом за границу всякая надежда, в сущности, лопнет. Пойми, что в отношениях наших ничего нет не только чувственного, но и страстного. Когда я бываю с ней, я совершенно спокоен, ни одна грешная мысль не западает мне в душу. В ее обществе я освежаюсь».

«Я люблю любоваться ею, люблю ее тоненький, детский голосок, ее светлые глазенки, которые оживляются, когда она меня видит, люблю даже, когда она соберет нос в сборку. Грешный человек, люблю даже, когда она иногда поцелует мне руку, что она делает так просто, естественно, бесстрастно, что я не испытываю, что в эти минуты испытывает мужчина от ласки любимой женщины. Она говорила мне: виновата ли я, что вас так сильно люблю? Встретив такое сокровище, нельзя не любить его!»

Никогда в жизни, ни в чем не делал он первого шага. Но если кто-нибудь толкал его, он шел и обратно уже не возвращался. На химию его толкнула «тетушка», к музыке вызвал Балакирев, и Катерина Сергеевна влюбила его и женила на себе, и обычно, когда они расставались, она, всегда ревнивая и беспокойная, не говорила ему: «Я боюсь, что ты увлечешься, я боюсь, что ты мне изменишь», она говорила: «Я боюсь, что начнутся атаки». Атаки бывали — и прежде всего потому, что он нравился всем — и сверстникам, и студентам, и музыкантам, и детям, и женщинам, встречавшимся с ним. Атаки бывали. «Но я — ни-ни», — сообщал он обыкновенно в письмах. — «Понравился ужасно, прельстил несколько особ», — признавался он иногда, но отсутствие в нем каких бы то ни было сильных страстей и нежелание их искусственно вызывать, оставляли его равнодушным, безучастным к тем чувствам, которые вызывал он. У него не было времени. Не было пыла. С женой сложились отношения так, что он выбалтывал ей о себе все: где был, что делал, кого видал. Что-либо скрыть, о чем-нибудь солгать было бы для него слишком сложно.

Но Анка его трогала. «Только бы все оставалось по-прежнему! — молился он, — да чтобы Катя поняла, что никто не грозит ее интересам». Анка восполняла то, чего не хватало ему в жизни — преклонения молодости не только перед ним как ученым, перед ним как музыкантом, но перед всей его личностью, которую Анка вдруг нервно и порывисто угадала. Но именно от этого-то и разладился в конец домашний быт. Он теперь ночевал по знакомым.

То — «сияя амуницией», в мундире, и «при орденочках», на каких-то официальных академических приемах; то — в сюртуке и брюках английского трико, с галстуком на пружине, в шубе и барашковой шапке, делавшей его похожим на отца, князя Гедеаношвили; то в куртке из Манчестера, обшитой тесьмой, огромный, плотный, с сильной проседью в бороде и лысиной, он кочевал по Петербургу. Сегодня заночует у «тетушки», завтра у приятеля (а жена приятеля заштопает ему что-нибудь из белья); потом — где-нибудь в чужой, нетопленной квартире (а руки мыть утром приходилось бежать в академию). Почему не дома? Там ему было непереносимо: без Кати грубила и крала прислуга, ремонтировался (почему-то без конца) коридор, и Анка, «как дочь», «как сестра», приходила со своими галлюцинациями ночевать, пользуясь тем, что у него в квартире нечто вроде странноприимного дома.

Он потерял прежнюю свою способность жить, ему не хватало привычной власти над ним, твердой воли, Катиных замечаний, окриков: того нельзя, это неприлично. Нельзя мыться голым (а он это любил) и вытирать руки личным полотенцем. «В баню собираюсь с незапамятных времен», — говорил он теперь грустно, и люди шептались о том, что он стареет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад