Думал, что сделать еще. Не мог придумать.
Нашел лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил.
Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.
“Как дурак, - сказал себе весело. - Как дурак себя ведешь”.
Поцеловал бабушку, обнял деда, ушел, чтоб слез их не видеть. Легкий, невесомый, почти долетел до большака, - так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.
К сестрам попрощаться не зашел: что их будить!
“Как грачи разорались”, - думал дорогой.
Еще думал: “Лопухи, и репейник ароматный”.
Ехал в автобусе с ясным сердцем.
“Как все правильно, Боже мой! - повторял светло. - Как правильно,
Боже мой! Какая длинная жизнь предстоит! Будет еще лето другое, и тепло еще будет, и цветы в руках…”
Но другого лета не было никогда.
Какой случится день недели
Сердце отсутствовало. Счастье - невесомо, и носители его - невесомы. А сердце - тяжелое. У меня не было сердца. И у нее не было сердца, мы оба были бессердечны. Пульсировала невесомость, и теплые наши крови текли в невесомости, беззвучно, неощутимо подрагивая. Все вокруг стало замечательным; и это “все” иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха. Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться ее, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор. Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин - крепкому бродяге веселого нрава; Японка - узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк - белесому недоростку, все время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан - ее имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва ее окликали. Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалеку и каждый раз, когда я его окликал, бодро кивал мне головой. “Привет, ага, - говорил он. - Здорово, да?” Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел ее погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид ее говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но все равно ей так жутко, так жутко, что сил нет все это вынести. Я всерьез опасался, что у нее разорвется сердце от страха. “Ну-ну, ты чего, милаха! - говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая ее живот и все на нем размещенное. - Смотри-ка ты, тоже девочка!” Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжелые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубенный щенячий лай - словно псята материализовали все неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили мое настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился - разбудили меня, а ведь могли еще и Марысеньку мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих - голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: “Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!” Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне - вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, - ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлепанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью. Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, - и все это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне - о, если бы так всю жизнь бежало ко мне мое счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки - пожрать-то вынеси, дядя - говорили они всем своим жизнерадостным видом. - Сейчас, ребятки! - сказал я и вприпрыжку помчал в квартиру, дверь в которую даже не закрыл. Я кинулся к холодильнику, открыл его, совершенно молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник - пустым. Мы с Марысенькой не были прожорливы, нет - просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же, сразу съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и еще раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. “Будут вам блинчики!” Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных - я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но, сразу же успокоился, услышав их голоса. - Ах, какие вы прекрасные ребята! - воскликнул я вслух. - Ну-ка, попробуем блинцы! Я извлек из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин - тот, кто позже получил это имя, - первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжегшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотил и вприпрыжку вернулся ко мне. Помахивая блинцами в воздухе - остужая их, - я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и свое заглатывать и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а - словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Гренлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков - поначалу, казалось, неразличимых, - начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки ее сладкий кусок не урывал. Так и подружились. Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже почувствовал ее приближение - что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, еще когда Марысенька была далеко, метров за тридцать, и не уставал улыбаться, и щенкам приказывал: “Ну-ка, мою любимую встречать быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!” Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать ее прекрасные, вылитые из неземного сплава лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей черной сумочкой. Во мне все дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щеку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней - вздрагивала, - конечно же, я был не брит. За весь день не нашел времени - был занят: ждал ее. Не мог отвлечься. Марысенька брала одного из щенков двумя руками, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белесой капелькой. - У них пасти пахнут травкой, - говорила Марыся и добавляла шепотом: - Зеленой. Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли до магазина, где покупали себе дешевые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марысенька извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздраженные продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали ее в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим - не медякам, а “белякам” - монетам, достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись над продавцом, нас не могло унизить ничье брезгливое раздражение. - Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, - замечала Марыся, выйдя на улицу, - сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определенно, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра? Я потешался над ее нарочито книжным языком - это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой - неправильные конструкции, междометия, полунамеки и смех. Все это невоспроизводимо - потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что еще одно повторение этой шутки убивало ее напрочь, будто она была слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую: - А я у Валиеса была, - сказала Марыся. - Он предложил мне выйти замуж. - За него? Глупый вопрос. За кого же. Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но - опадало. И тоскливые еврейские глаза под тяжелыми, как гусеницы, веками совершенно растратили свое природное лукавство. Со мной, как с юношей, он еще держался - едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки. Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью. Он пригласил меня домой. Я пришел чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у его дома. Встав с лавочки, пошел к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть еще пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошел, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали легкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся еще раз и услышал вполне определенно: “В-ва… ли… ее…” Качнулся еще раз. “Ва-ли-ес” - скрипели качели. “Ва-ли-ес”. Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул - в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал, что. В тон качелям что-то хмыкнула входная дверь подъезда. Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актером Театра Комедии нашего города: иначе, зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, - в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался. - Вы журналист? Проходите… Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актерский голос был по-прежнему богат и звучен. Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу все это шло - вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он все это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определенном порядке. И даже кашель его был артистичен. “Извините”, - непременно говорил он, откашлявшись - и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове “извините” - сразу же начиналось продолжение законченной фразы. “Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…” - говорил он, бережно произнося мое, достаточно редкое, имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку. - Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! - пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в темной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати - молодой, и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоем со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, - и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я все это ярко себе вообразил - и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось ее удивить, нравилось ее удивлять. Она с удовольствием удивлялась. - Валиес и Евстигнеев ходили в звездах на своем курсе, такая веселая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… - говорил я Марысе, заглядывая в ее смеющиеся глаза. - А потом? - спрашивала Марыся. После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр Комедии - сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу. К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране… Еще Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли еще до конца съемок. Но вообще все очень бодро начиналось в актерской жизни Валиеса. -…Ну а потом Валиеса перестали снимать, - рассказал я Марысеньке. Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел. В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно, глядя на старого человека с опадающим сердцем… Дым развеивался, он прикуривал новую - почему-то от спичек, зажигалки на столе не было. Время его уходило, почти ушло - где-то, когда-то, в какой-то далекий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, - чтобы выползти на залитое теплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная - пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки. Он давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали желтые подушечки пальцев - он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а откидывая назад голову. Было ясно, что все отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках, и большими губами перебирает, и тяжелые веки подрагивают… - Тебе жалко его, Марысенька? Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнес Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить - так как его звонок одернул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актера дрожал. Он был крайне возмущен. Он высказал вполне бессмысленные претензии, не по сути, прицепился к мелочам, чуть ли не к запятым. - В таком виде интервью идти не может! - почти выкрикнул он. Я несколько опешил. - Ну и не пойдет, - сказал я по возможности спокойно. - До свиданья! - отрезал он и кинул трубку. “Что я такого сделал?” - подумал я. Каждое утро нас будил лай - щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих, спешащих на работу. Прохожие ругались - щенки мазали лапами их одежду. Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение еще во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой. - Марысенька! Я щенков не слышу! - сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашел пульс у себя на руке. Марысенька и сама перепугалась. - Беги скорей на улицу! - тоже шепотом сказала она. Спустя несколько секунд я уже прыгал по ступеням, думая в лихорадке: “Машина задавила? Как? Всех четверых? Быть не может…” Я выбежал в солнце и в запах растеплевшейся земли и травы, и в негромкие звуки авто за углом, и сразу засвистел, зашумел, повторяя имена щенков поочередно и вразнобой. Я обошел поросший кустами, неприбранный дворик. Я заглядывал под каждый разросшийся куст - и никого там не находил. Я обежал вокруг нашего удивительного дома - удивительного потому, что с одной стороны у него было три этажа, а с другой - четыре. Он располагался на спуске, и поэтому архитекторы посчитали возможным сделать постройку разноэтажной - дабы крыша дома была ровной; дом наш вполне мог свести с ума какого-нибудь алкоголика, не к добру попытавшегося проверить степень близости к “белочке” пересчитыванием этажей облезлой, но еще могучей “сталинки”. Я мельком об этом подумал еще раз, обойдя дом неспешно, зачем-то стуча по водопроводным трубам и заглядывая в окна. Не было ни щенков, ни их следов. Бесконечно огорченный, я вернулся домой. Марыся все сразу поняла и все же спросила: - Нет? - Нет. - Я утром слышала, как их кто-то звал, - сказала она. - Точно, слышала. Мужик какой-то сиплый. Я смотрел на Марысю, всем своим видом требуя, чтобы она вспомнила, что он говорил, этот мужик, как он говорил, - сейчас я пойду и найду его в городе по голосу, и спрошу, где мои щенки. - Их, наверное, бомжи забрали, - сказала Марыся обреченно. - Какие бомжи? - У нас здесь неподалеку живет целая семья, в “хрущевке”. Несколько мужчин и женщина. Они часто возвращаются мимо нашего дома с помойными сумками. Наверное, они их заманили. - Они что… могут их съесть? - Они все едят. Я на мгновение представил всю эту картину - как моих веселых ребят обманом выманили из трубы и покидали в мешок, как они поскуливали, пока их несли, как они развеселились, когда их вывалили из мешка в квартире, - и поначалу там щенкам даже понравилось - там так вкусно пахло съестным, гнилым мясцом и… чем там еще пахнет? Перегаром… Может быть, бомжи даже позабавлялись немного со щенятами - тоже ведь люди, - потрепали им холки, почесали животы. Но потом пришло время обеда… “Не могли же они всех сразу зарезать? - думал я, едва не плача. - Ну двух… ну трех…” Я представлял себе эти мучительные картины, и меня всего выворачивало. “Ножом по горлу моего Бровкина… Нож тупой, он как завизжит… Будут пилить горло моему малышу, твари грязные… Убью!” - Где они живут? - спросил я Марысеньку. - Я не знаю. - Кто знает? - Может быть, соседи? Я молча надел ботинки, подумал, какое оружие взять с собой. Никакого оружия дома не было, кроме кухонного ножа, но его я не взял. “Если я зарежу этим ножом бомжа или всех бомжей - нож придется выкинуть”, - подумал мрачно. С целью узнать адрес бомжатника я пошел по соседям, но большинство из них уже ушли на работу, а те, что оставались дома, в основном, престарелые, никак не могли понять, что я от них хочу - какие-то щенки, какие-то бомжи… К тому же они не открывали мне двери. Объясняться перед глазком деревянных дверей, которые я мог бы выбить ударом ноги, ну, тремя ударами, было тошно. Обозвав кого-то “старым болваном”, я выбежал из подъезда и направился к дому, где жили бомжи. Дошел, почти добежал до “хрущевки”, уже на подходе пытаясь определить по окнам злосчастный бомжатник. Не определил: слишком много бедных и грязных окон и всего два окна холеных. Забежал в подъезд, позвонил в квартиру № 1. - Где бомжи живут? - спросил. - Мы сами бомжи, - хмуро ответил мужик в трусах, разглядывая меня. - Чего надо? Я посмотрел ему через плечо, глупо надеясь, что мне навстречу выскочит Бровкин. Или выползет жалостливая Гренлан, волоча кишки за собой. За плечом темнела квартира, велосипед в прихожей. Перекрученные и грязные половики лежали на полу. Дверь квартиры № 2 открыла женщина кавказской национальности, выбежали несколько черномазых пострелят. Им я ничего не стал объяснять, хотя женщина сразу начала много говорить. О чем, я не понял. Вбежал на второй этаж. - В вашем доме есть квартира с бомжами, - объяснил я опрятной бабушке, спускавшейся вниз, - они меня обокрали, я их ищу. Бабушка объяснила мне, что бомжи живут в соседнем подъезде на втором этаже. - Чего украли-то? - спросила она, когда я уже спускался. “Невесту”, - хотел пошутить я, но передумал. - Так… одну вещь… Огляделся на улице - может, прихватить с собой какой-нибудь дрын. Дрына нигде не было, а то бы прихватил. Американский клен, растущий во дворе, я обламывать не захотел - его фиг обломаешь, хилый и мягкий сук гнуть можно целую неделю, ничего не добьешься. Поганое дерево, уродливое, - подумал я мстительно и зло, каким-то образом связывая бомжей с американскими кленами и с самой Америкой, словно бомжей завезли из этой страны. Второй этаж - куда, где? Вот эта дверь, наверное. Самая облезлая. Словно на нее мочились несколько лет. И щепа выбита внизу, оголяя желтое дерево. На звонок нажал, придурок. Сейчас, да, зазвенит переливчатой трелью, только нажми посильней. Зачем-то вытер палец, коснувшийся сто лет как немого, даже без проводков, звонка о штанину. Прислушался к звукам за дверью, конечно же, надеясь услышать щенков. “Сожрали, что ли, уже, гады?.. Ну я вам…” На мгновение задумался, чем ударить по двери - рукой или ногой. Даже ногу приподнял, но ударил рукой, несильно, потом чуть сильней. Дверь с шипом и скрипом отверзлась, образовалась щель для входа. Нажал на дверь руками - она ползла по полу, по уже натертому следу. Шагнул в полутьму и в тошнотворный запах, распаляя себя озлоблением, которое просто вяло от вони. - Эй! - позвал я, желая, чтоб голос звучал грубо и твердо, но призыв получился сдавленным. “Как к ним обращаться-то? “Эй, люди?”, “Эй, бомжи?” Они ведь и не бомжи, раз у них место жительства есть”. Я стал осматривать пол, почему-то уверенный, что сразу ступлю в дерьмо, если сделаю еще один шаг. Сделал шаг. Твердо. Налево - кухня. Прямо - комната. Сейчас вырвет. Пустил длинную, предтошнотную слюну. Слюна качнулась, опала и зависла на стене с оборванными в форме пика обоями. “Почему в таких квартирах всегда оборваны обои? Они что, нарочно их обрывают?” - Ты что плюешься? - спросил сиплый голос. - Ты, бля, в доме. Я не сразу сообразил, чей это голос - мужчины или женщины. И откуда он доносится - из комнаты или из кухни? Из комнаты меня не видно, значит, из кухни. На кухне тоже было темно. Приглядевшись, я понял, что окна там забиты листами фанеры. Я сделал еще один шаг - в сторону кухни и увидел за столом человека. Половая его принадлежность по-прежнему была не ясна. Много всклоченных волос… Босой… Штаны, или что-то наподобие штанов, кончаются выше колен. Мне показалось, что на голой ноге у человека - рана. И в ней кто-то ползает, в большом количестве. Может, просто в темноте примнилось. На столе стояло множество бутылок и банок. Мы молчали. Человек на кухне сопел, не глядя на меня. Неожиданно он закашлялся, стол задрожал, посуда зазвенела. Человек кашлял всеми своими внутренностями, легкими, бронхами, почками, желудком, носом, кишками, каждой порой. Все внутри его грохотало и клокотало, рассыпая вокруг слизь, слюну и желчь. Кислый воздух в квартире медленно задвигался и уплотнился вокруг меня. Я понял, что если один раз в полную грудь вздохну, то во мне поселится несколько неизлечимых болезней, которые в несколько дней сделают меня глубокими инвалидом с гнойными глазами и неудержимым кровавым поносом. Я стоял навытяжку и не дыша перед кашляющим нищим, словно перед генералом, отчитывающим меня. Кашель утихал постепенно, в довершение всего нищий сам плюнул длинной слюной на пол и вытер рукавом рот. Наконец я решился пройти. - Я за щенками! - сказал я громко, едва не задохнувшись, потому что, открывая рот, не дышал. Слова получились деревянными. - Где щенки, ты? - спросил я на исходе дыхания: словно тронул плечом поленницу и несколько полешек скатилось, тупо клоцая боками. Человек поднял на меня взор и снова закашлялся. Я почти вбежал в кухню, пугаясь, что сейчас упаду в обморок и буду лежать вот тут на полу, а эти твари подумают, что я один из них, и положат меня с собой. Придет Марысенька, а я с бомжами лежу. Я пнул расставленные на моем пути голые ноги бомжа, и мне показалось, что с раны на его лодыжке вспорхнули несколько десятков мелких мошек. - Черт! - выругался я, громко дыша, уже не в силах не дышать. Человек, которого я пнул, пошатнулся и упал попутно сгребя со стола посуду, и она посыпалась на него, и стул, на котором он сидел, тоже упал и выставил вверх две ножки. Причем расположены они были не по диагонали, а на одной стороне. “Он не мог стоять! На нем нельзя сидеть!” - подумал я и закричал: - Где щенки, гнида?! Человек копошился на полу. Что-то подтекало к моим ботинкам. Я сорвал с окна фанеру и увидел, что окно частично разбито, поэтому его, видимо, и забили. В окне, между створками, стояла поллитровая банка с одиноким размякшим огурцом,заросшая такой белой, бородатой плесенью, что ей мог позавидовать Дед Мороз. - Черт! Черти! - опять выругался я, беспомощно оглядывая пустую кухню, в которой помимо рогатого стула лежало несколько ломаных ящиков. Газовой плиты не было. В углу сочился кран. В раковине лежала гора полугнилых овощей. По овощам ползала всевозможная живность с усами или с крыльями. Я перепрыгнул через лежащего на полу и влетел в комнату, едва не упав, с ходу запнувшись о сваленные на пол одежды - пальто, шубы, тряпье. Возможно, в тряпье кто-то лежал, зарывшийся. Комната тоже была пуста, лишь в углу стоял старый телевизор, причем с целым кинескопом. Окно тоже было забито фанерой. - Хорош, ты! - крикнули мне с кухни. - Я сам, сука, боксер. - Где щенки, сука-боксер? - передразнил я его, но на кухню не вернулся, а, превозмогая брезгливость, открыл дверь в туалет. Унитаза в туалете не было: зияла дыра в полу. В желтой, как “Фанта”, ванной лежали осколки стекла и пустые бутылки. - Какие щенки? - закричали мне с кухни, и еще высыпали несколько десятков нечленораздельных звуков, похожих то ли на жалобу, то ли на мат. Голос, определенно, принадлежал мужчине. - Щенков забирали? - заорал я на него, выйдя из туалета, разыскивая в коридоре, чем бы его ударить. Почему-то мне казалось, что здесь должен быть костыль, мне показалось, что я даже его видел. - Сожрали щенков? Говори! Сожрали щенков, людоеды? - кричал я. - Сам ты сожрал! - заорали мне в ответ. Я поднял с пола давно обвалившуюся вешалку, кинул в лежащего на кухне и снова стал искать костыль. - Саша! - позвал бомж кого-то. Он все еще копошился, не в силах встать. “Бляц!” - лязгнула о стену брошенная в меня бутылка. - Грабитель! - рыдал копошащийся на полу человек, разыскивая, чем бы бросить в меня еще. Он, определенно, порезался обо что-то - по руке обильно текла кровь. Он бросил в меня железной кружкой и еще одной бутылкой. От кружки я увернулся, бутылку смешно отбил ногой. “Все, хорош…” - подумал я и выбежал из квартиры. В подъезде я осмотрелся - нет ли на мне какой склизкой грязи. Вроде нет. Воздух хлынул на меня со всех сторон - какой прекрасный и чистый в подъездах воздух, если бы вы знали. Хвост мутной и кислой дряни, почти видимой, полз за мной из бомжатника - и я сбежал на первый этаж, чему-то улыбаясь безумной улыбкой. В квартире на втором этаже продолжали орать. - Они ведь тоже были детьми, - сказал мне Марысенька, - представляешь, тоже бегали с розовыми животами… - Были… - сказал я без всякого смысла, не решив для себя твердо, были ли. Попытался вспомнить лицо сидевшего, а затем лежавшего на той кухне и не вспомнил. Вернувшись, я влез в ванную и долго тер себя мочалкой, до тех пор, пока плечи не стали розовыми. - Все-таки они не могли их съесть за одно утро? Так ведь? Не могли ведь? - громко спрашивала из-за двери Марысенька. - Не могли! - отвечал я. - Может, их другие бомжи забрали? - предположила Марыся. - Но ведь они должны были запищать? - подумал я вслух. - А? Заскулить? Когда их в мешок кидали? Мы бы услышали. Марысенька замолчала, видимо, раздумывая. - Ты почему так долго? Иди скорей ко мне! - позвала она, и по ее голосу я понял, что она не пришла к определенному выводу о судьбе щенят. - Ты ко мне иди, - ответил я, сделав ударение на “ты”. Встал в ванной и, роняя пену с рук на пол, дотянулся до защелки. Марысенька стояла прямо у двери и смотрела на меня веселыми глазами. На час мы забыли о щенках. Я с удивлением подумал, что мы вместе уже семь месяцев и каждый раз - а это, наверное, происходило между нами уже несколько сотен раз, - итак, каждый раз получается лучше, чем в предыдущий. Хотя в предыдущий раз казалось, что лучше уже нельзя. “Что же это такое?” - подумал я, проводя рукой по ее спине, неестественно сужавшейся в талии и переходившей в белое, с белой чайкой от трусиков, великолепие, только что оставленное мной. Чайка была покрыта розовыми пятнами, я ее залапал, передавил ей глотку, расцарапал тонкие крылья. Рука моя овяла, хотя еще мгновение назад была твердой и цепко, больно держала за скулы лицо моей любимой - находясь за ее… спиной, я любил смотреть на нее - и поворачивал ее лицо к себе: что там, в глазах ее, как губы ее… Мы возвращались из магазина спустя почти две недели - мы, наверное, похоронили их за эти дни, хотя и не говорили об этом вслух, - и вот они появились. Они, как ни в чем не бывало, вылетели нам навстречу и сразу исцарапали прекрасные ножки моей любимой и оставили на моих бежевых джинсах свои веселые лапы. - Ребята! Вы живы! - завопил я, поднимая всех по очереди и глядя в дурашливые глаза щенков. Последней я пытался подхватить на руки Гренлан, но она, по обыкновению, сразу упала на спину, и открыла живот, и обдулась то ли от страха, то ли от счастья, то ли от бесконечного уважения к нам. - Дай им что-нибудь! - велела Марысенька. Сырых, мороженых пельменей я не мог им дать и вскрыл йогурт, вывалив розовую массу прямо на покореженный асфальт. Они вылизали все и стали наматывать круги - обегая нас с Марысей, на каждом круге тычась носами в темные пятна от мгновенно исчезнувшего йогурта. - Давай еще! - сказала Марыся, улыбаясь одними глазами. Мы скормили щенкам четыре йогурта и ушли домой, счастливые, обсуждая, где щенки пропадали так долго. Так мы и не поняли, где. Щенки вновь поселились в трубе. На улице вовсю закипело, паря и подрагивая, лето, и, открыв окно утром, можно было окликать щенков, которые бегали кругами, не понимая, кто их зовет, но очень радовались падавшим с неба куриным косточкам. Дни были важными - каждый день. Ничего не происходило, но все было очень важно. Легкость и невесомость были настолько важными и полными, что из них можно было сбить огромные тяжелые перины. За окошком ежесуточно раздавалось бодрое тявканье. - Может быть, их убили, задавили, утопили… а они вернулись с того света? Чтобы нас не огорчать? - предположила Марысенька как-то ночью. Ее голос, казалось, слабо звенел, как колоколец, и слова были настолько осязаемы, что, прищурившись в темноте, наверное, можно было увидеть, как они, выпорхнув на волю, легко опадают, покачиваясь в воздухе. И на следующее утро их можно было найти на книгах, или под диваном, или еще где-нибудь - на ощупь они, должно быть, похожи на крылья высохшего насекомого, которые сразу же рассыплются, едва их возьмешь. - Ты представляешь? - спросила она. - Ожили, и все. Потому что нас просто нельзя огорчать этим летом. Потому что такого больше никогда не будет. Я не хотел об этом говорить. И я напомнил ей, как Беляк беспрестанно пытается победить Бровкина и как Бровкин легко заваливает его, и отбегает, равнодушный к побежденному, и вновь царственно, как львенок, лежит на траве. Взирает. И еще, торопясь говорить, вспомнил о Японке, о ее хитрых лисьих глазах и непонятном характере. Марысенька молчала. Тогда я стал рассказывать о Гренлан, о том, как она писается то ли от страха, то ли от счастья, хотя моя любимая знала все это прекрасно и все это сама видела, но она подхватила мои рассказы, вплела в них свое умиление и свой беззаботный смех - сначала одной маленькой цветной лентой, потом еще одной, едва приметной. И я продолжил говорить, даже не говорить, а плести… или грести - еще быстрее грести веслами, увозя свою любимую в слабой лодочке… или, может быть, не грести, а махать педалями, увозя ее на раме, прижавшуюся ко мне горячей кожей… в общем, оставляя все то, куда вернешься, как ни суетись. - Слушай, у нас пропадает несколько денег. Мы их можем заработать. Редактор газеты сказал, что хочет интервью с Валиесом. А у меня нет интервью. - Ты же его взял? - Марыся посмотрела на меня. - Я говорил, он же… - Да, да, помню… И что делать? Если б у нас было несколько денег, мы бы пошли гулять. Нам нужно денег для гулянья. На выгул нас. Мы помолчали раздумывая. - Позвони Валиесу. Спроси: “Что вам не понравилось?” - Нет, я не буду. Он как заорет. - А что ему не понравилось? - Я его изобразил злым. Разрушителем покоя, устоя… А он просто сплетничал. Поганый старикан. - Ну ты что? Зачем ругаешься? - Поганый старикан! Всех обозвал, а печатать это не дает. Что ему терять? Зато какой бы скандал получился, а? - А ты напечатай без спроса. - Не, нельзя. Так нехорошо… Поганый старикан. Мы еще помолчали. Я наливал Марысеньке чай. Над чаем вился пар. - Слушай, - сказал я, - а давай ты возьмешь у него интервью? - Я не умею. Как его брать? Я стесняюсь. - Чего ты стесняешься? Я напишу тебе на листке вопросы. Ты придешь и будешь читать по листку. А он отвечать. Включишь диктофон, и все. И у нас будет несколько денег. Я обрадовался своей неожиданной мысли и с жаром принялся убеждать Марысеньку в том, что она обязательно должна пойти к Валиесу и взять у него интервью. И я ее вроде уговорил. Она долго готовилась, нашла какую-то старую брошюру о Валиесе и всю вызубрила ее наизусть, и записанные мной вопросы повторяла без устали, как перед экзаменом. - Он не прогонит меня? - непрестанно спрашивала Марысенька. - Я же ничего не понимаю в театре. - Как же не понимаешь, ты в отличие от меня там была. - Я не понимаю, нет. - А журналисты вообще ничего ни в чем не понимают. Так принято. И пишут обо всем. Это главное журналистское хобби - ни черта ни в чем не разбираться и высказываться по любому поводу. - Нет, так нельзя. Может быть, сначала мы сходим на несколько спектаклей? - Марысенька, ты с ума сошла, это не окупится. Иди немедленно к Валиесу. Иди, звони сейчас же ему, а то он умрет скоро, он уже старенький. - Перестань, слышишь. Я должна подготовиться. Она позвонила только на другой день, выгнав меня в другую комнату, чтоб я не слышал и не видел, как она разговаривает по телефону, и не корчил ей подлых рож, выражающих все мое пренебрежение к подлому Валиесу. Валиес степенно согласился - Марыся мне рассказала, как он ей отвечал по телефону, - и мы вместе пришли к выводу, что он соглашается “степенно”. Я проводил ее до дома Валиеса и стал дожидаться, когда она вернется. Представлял, как они там сидят, и вот он курит… Или не курит? Дальше я уже ничего не мог представить: все время сбивался на то, как Марыся сидит в темных брючках на кресле, и когда она тянется с кресла к диктофону, стоящему на столике, чтобы перевернуть кассету, - задирается свитерок, чуть-чуть оголяется ее спинка и становится виден лоскуток трусиков, верхняя их полоска - тихо белая, как далекая линия горизонта… Дальше думать не было сил, и я отправился гулять. Обошел вокруг дома, поглазел на детей, которых в городе стало заметно меньше - по сравнению с временами моего детства, казалось бы, не так давно закончившегося. Сосчитав углы дома, я присел под покосившуюся крышу теремка, выкурил последнюю сигарету в пачке и решил бросить курить. Впрочем, “решил” - это не совсем верно сказано: я твердо понял, что курить больше не буду - потому что сигареты никак не вязались с моим настроением, курение было совершенно лишним, ненужным, отнимающим время занятием. “Зачем я курю, такой счастливый?” - подумал я и в который раз за последнее время поймал себя на том, что улыбаюсь - и не отдаю себе в этом отчета. И от этого улыбнулся еще счастливее, и, представив себе свой придурковатый вид со стороны, засмеялся в голос. Марысенька вернулась часа через полтора. За это время я чуть не закурил снова. - Ну как он? - приступил я к Марысе. - Хороший, - сказала Марысенька, улыбаясь. - О чем вы говорили? - Я не помню… - Улыбка не сходила с ее лица. - Как ты не помнишь? Вы же только что расстались? - Представляешь, я листочек потеряла с твоими вопросами и забыла все сразу. - И как же ты? - Даже не знаю… Придем домой, послушаем на диктофоне… Хочу яблоко. Купи яблоко… Я купил ей яблоко: у бабушки с корзинкой. - Червивое, - сказала Марысенька, откусив несколько раз. - Выкинь, - велел я. - Червивое, значит, настоящее, - ответила она. Мы прошли четыре остановки пешком, держа друг друга за руки. Мы наскребли на бутылку дешевого вина и выпили ее, как алкоголики, за ларьком. Пахло мочой. Мы целовались до нехорошего изнеможения, сулящего безрассудные поступки - на еще полной машин, хотя и завечеревшей улице. Потом несколько минут успокаивались. - Как мы будем жить? - спросила Марысенька, улыбаясь. - Замечательно. - А сюжет будет? - Сюжет? Сюжет - это когда все истекает. А у нас все течет и течет. Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил ее на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось быть лошадью, я держал ее за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро. Через день Марысенька отправилась к Валиесу заверять интервью. Мы сделали интервью беззлобным, спокойным, и, как следствие, оно получилось несколько скучным. От Валиеса Марысенька вернулась довольной: интервью ему понравилось, он очень хвалил Марысеньку, однако предложил сделать в текст несколько вставок и поэтому попросил прийти ее еще. Когда точно - не сказал, обещал перезвонить. - Сразу-то он не мог сделать эти вставки? - смеялся я. - Он, наверное, несчастный. У него нет жены. Он живет один, - рассказывала Марысенька. - Он говорит, что очень одинок. - А он курит при тебе? - спросил я зачем-то. - Нет, не курит. Говорит, что бросил. “Надо же, “бросил”, - подумал я с ироничным раздражением. - Чего он не курит-то? Тоже мне… Я-то от счастья, а он отчего?” - Ну, как он тебе? - выспрашивал я, втайне чувствуя приязнь к Валиесу - потому что он вызывал хорошие эмоции у моей любимой. - Ты знаешь, все люди такие смешные… Вот старенькие мужчины… Валиес… Ведь и у него тоже когда-то мама была, он тоже был ребенком. Как все мы. И мы все так себя ведем, как нас когда-то научили: мамы… потом - в детском саду… Поэтому все очень похоже, просто. Ты понимаешь? Мне показалось, что очень понимаю. У Валиеса была мама. У Марыси была мама. И у меня. Что тут не понять. Мы сидели с щенками во дворе, ожидали Марысеньку. Она пришла, и мы все обрадовались. - А я у Валиеса была, - сказала Марысенька, - Он предложил мне выйти замуж. - За кого? Я сам засмеялся своему глупому вопросу. И Марысенька засмеялась. - Ты представляешь, - рассказала она, - он мне позвонил, такой чопорный. “…Не могли бы вы ко мне прийти сегодня…” - За вставками в интервью? Марысенька снова засмеялась. - Ты представляешь, я приехала к нему, а он открывает дверь - во фраке. Такой весь, как… канделябр… Черный и торжественный. И одеколоном пахнет. Я в квартиру заглянула - а там огромный стол накрыт: свечи, вино, посуда. Кошмар! - И что? - Я даже не стала раздеваться. Я ему наврала… - Марысенька посмотрела на меня счастливыми глазами. - Я ему сказала, что у меня ребенок маленький. Дома один остался. - Он опешил? - Нет, он вообще вел себя очень достойно. Нисколько не суетился. Сказал: “Ну ничего, в следующий раз…” Потом сказал, что он готовит спектакль… “…О любви старого, мудрого человека к молодой девушке” - так он сказал… И предложил мне сыграть главную роль. - Старого, мудрого человека? Мы опять засмеялись. И наш смех нисколько не унижал Валиеса. Если кто-то третий, кто-то, следящий за всей подлостью на земле, слышал тогда наш смех, он наверняка подтвердил бы это - потому что нам было просто и чисто радостно оттого, что Валиес нам встретился, и что он во фраке, и что он такой славный… “Старый, мудрый человек…” И вот - молодая девушка в главной роли - рядом со мной. И я. - Ну а после этого он предложил мне выйти за него замуж, - закончила Марысенька. Я не стал спрашивать, как это было. Я просто смотрел на Марысеньку. - А что я могла? - словно оправдываясь, ответила она на мой вопрошающий взгляд. - Я сказала: “Константин Львович, вы очень хороший человек. Можно, я вам еще позвоню?” Он говорит: “Обязательно позвоните…” И все, я убежала. Даже лифта не стала ждать… - Сидит там, наверное, один, - неожиданно взгрустнулось мне. - Марысь… Ну выпила бы с ним бутылочку… Жалко тебе? - Ты что? Нет, я не могу. Не могла. Нельзя. Ты что? Он мне предложил выйти замуж, а я стала бы там есть селедку под шубой. - Там была селедка под шубой? - заинтересованно спросил я. Мы снова засмеялись, теребя щенков, вертевшихся у нас в ногах. - Есть хочу, - сказала Марысенька. - Вот надо было у Валиеса поесть, - в шутку не унимался я. - Пойдем к нему вместе? Скажешь: вот ваш старый знакомый. Он пришел извиниться. И тоже хочет сыграть в спектакле… - “Роль молодого, глупого человека…” - смеясь, продолжила Марысенька. - Сядем за стол, поговорим, выпьем. Обсудим будущий спектакль. Да? Что там у него было на столе? Кроме селедки… - Не было там никакой селедки. - Но ты же сказала… Мы были очень голодны. Почти невесомы от голода. - Пойдем куда-нибудь? Я действительно захотела селедки. И водки с томатным соком. Это ужасно, что я хочу водки? - Что ты. Это восхитительно. Валиес стал звонить чуть ли не ежедневно. Иногда я брал трубку, и он, не узнавая меня и ничуть не смущаясь того, что трубку брал мужчина, звал ее к телефону, называя мою любимую по имени-отчеству. Он даже пригласил ее на свой день рождения, ему исполнилось то ли 69, то ли 71, но она не пошла. Валиес не обиделся, он звонил еще, и они иногда подолгу разговаривали. Марысенька слушала, а он ей рассказывал. “Может, он ей какие-то непристойности говорит?” - подумал я в первый раз, но Марысенька была так серьезна и такие вопросы задавала ему, что глупости, пришедшие мне в голову, отпали. - Он рассказывает о том, что ему не дают ставить спектакль. Что его обижают. Ему не с кем общаться, - сказала Марысенька. - Он говорит, что я его понимаю. Валиес вошел в обиход наших разговоров за чаем, а также разговоров без чая. - Как там Константин Львович? - спрашивал я часто. Марысенька задумчиво улыбалась и не позволяла мне острить по поводу старика. Я и не собирался. Мне было по поводу кого острить и на кого умиляться. Бровкин вымахал в широкогрудого парня с отлично поставленным голосом. Мы с ним хорошо бузили - когда я изредка приходил хмельной, каждый раз он приносил мне палку, и мы ее тянули, кто перетянет. Он побеждал. Его забрали первым - соседи сказали, что им в гараже нужен умный и сильный охранник. Бровкин им очень подходил, я-то знал. Вскоре те же соседи для своих друзей забрали Японку - она была заметно крупней малорослого Беляка, поэтому и выбрали девку. А Беляка в конце лета увез мужик на грузовике. Он высунулся из кабины в расстегнутой до пятой пуговицы сверху рубахе, загорелый, улыбающийся, белые зубы, много, - ни дать ни взять эпизодический герой из оптимистического полотна эпохи соцреализма. - Ваши щенки? - спросил он, указывая на встрепенувшегося Беляка. Неподалеку трусливо подрагивала хвостом Гренлан. - Наши, - с улыбкой ответил я. Он вытащил из кармана пятьдесят рублей: - Продай пацана? Это пацан? - Пацан, пацан. Я и так отдам. - Бери-бери… Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли. - Да не надо мне. Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник, и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием: “У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю”. После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да. - Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! - вбежал я. - Валиес умер, - сказала Марысенька. - Что, невеста, осталась одна? - Я гладил Гренлан. Наконец она привыкла к тому, что ее гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но хотя бы не заваливалась на спину и не писалась. Весь вид ее источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошел к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса. Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: “Сегодня… дурной… день…” На каждое слово приходилось по ступеньке. “Кузнечиков… хор… спит…”: еще три ступеньки. И еще раз те же строчки - на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: “…спит…хор… кузнечиков”, но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься. Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Еще помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки. В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и кто-то снизу сипло крикнул: - Эй! Там вашу собаку убивают! Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик опойного вида - кажется, знакомый мне. - Где? - крикнул я ему в лицо. - Там… тетка… - Он тяжело дышал. - Там вот… - Он указал рукой. - Боксер… Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу все увидел. Мою Гренлан терзал боксер - мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь. В ошейнике. Боксер, видимо, вцепился сначала в ее глупую, жалостливую морду и порвал бедной псинке губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собачки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте, на долю мгновения стихавший и снова возобновляющийся на еще более высокой ноте. Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксера, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась убежать, уползти на передних лапах. Боксер впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. “Если я сейчас ударю боксера в морду, он отвалится вместе с ногой!” - в тоске подумал я. Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую бабу, стоящую поодаль. В руке у бабы был поводок, она им поигрывала. “Да это ее собака!” - Ты что делаешь, сука? - выкрикнул я и отчетливо понял, что сейчас убью и бабу, и ее боксера. Баба улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришептывала. Ее отвлек мой крик. - Чего хотим? - спросила она брезгливо. - Развели тут всякую падаль… - Сука, ты сама падаль! - заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тетке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой. Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чем не отдавая отчета, пнул боксера в морду. Боксер с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается. - Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! - услышал я голос бабы. Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину. - Есть! - вырвался у меня хриплый, безмерно счастливый клич. Боксер взвизгнул - как харкнул, и рванул в кусты. “Надеюсь, я отбил ему печенку…” Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что едва боксер выпустил ее, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвертая ее лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли. Тетка орала на меня хорошо поставленным голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было все равно. Я нашел брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок. - Сейчас я тебе башку снесу, - сказал я внятно и негромко. Сердце мое тяжело билось. - Тебя посадят, подонок! - крикнула она, глядя на меня бешено и все так же брезгливо. - А тебя положат!.. На! - крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил ее под колено. Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже ее достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич - хотя вполне уже мог ударить ее рукой, - но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет - не могу, наверное, уже не могу. - На хер! - заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. - На хер пошла! Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо - так, как она, наверное, носила ее давно, но страх заставлял ее голову вжимать в плечи, - и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подергивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром. “Гренлан… Где наша девочка?” - вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашел. “Где же она?” Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, подрагивая нервно и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошел искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем. Ночью Марысенька спала беспокойно и, положив ей руку на грудь, я услышал ее сердцебиение. - Сходим к Валиесу? - сказала она утром. Мы надели темные одежды и пошли.
…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек, окружавших гроб. Протискиваясь, я слышал слова “сердце…”, “инфаркт” и “мог бы еще…”. Никто не плакал. Лицо Валиеса было строго. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы. - На кладбище пойдем? - спросил я Марысеньку. Они отрицательно качнула головой. Мы отошли подальше от людей и встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Екнуло под сердцем. Качели еще недолго покачивались, но без звука. Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались. - Я люблю тебя, - сказал я. - Я люблю тебя, - сказала она. - Какой сегодня день недели? - спросил я. Марысенька оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было. - Сегодня понедельник, - сказала она. Хотя была суббота. - А завтра? - спросил я. Марысенька молчала мгновение - не раздумывая о том, какой завтра день, а, скорей, решая, открыть мне правду или нет. - Воскресения не будет, - сказала она. - А что будет? Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала: - Счастья будет все больше. Все больше и больше. -=*** -= - Привет, Захарка. Ты постарел. Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов. Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться. Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах - мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув “Чур меня!”. Потому что если не чур - то водить самому. Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал. Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я - тайно, шепотом, лицом в траву; или - громко, в пустом доме, пока мать на работе, - слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее… Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий, казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце - ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая. Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что “чур меня”. (Чур меня, чур, жизнь моя, - я уже здесь, у дверей, бью ладонями.) Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной - значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался… - Ох… - сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И, конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищенье. Это Сашка опять учудил. - Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправданья. - Но когда сам веришь своим оправданьям - тогда легче. - Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать? Саша не слушает меня. Он и не приходит никогда. И я тоже не знаю, где он. - Саш, а что я смогу сказать, даже если приду? У него мерзлое лицо, с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики. - Холодно, Захарка… Холодно и душно… - говорит он, не слыша меня. Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышней, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: “Как дела?” Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу. Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами - братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов. Я слышал, как однажды он смеялся - один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, - когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки. Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел. - Чё ты смеешься? - спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. - Чё смеешься? - А ты мне не велишь? - спросил Саша. Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать - как Сашка. Но когда находился повод - у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повод, чтобы сказать так, - и не смог найти, а он нашел - в свои девять лет. Сашка передразнил веселыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону. Чебряков сплюнул. О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе - и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится. Чебряков сплюнул и неожиданно резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву. - Душно, Захарка. Мне душно. - Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет. - Может, пить? У меня есть в холодиль… - Нет! - вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика хрястнет пополам его лицо - так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро. Днем по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его - в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером. Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно. Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, - в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белесую пацанячью голову, кося испуганным зраком, бежал, бежал, бежал - и все равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала. Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: “Здесь ле-е-жит кто-то!” Козел делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. “Э-э-э-й!” - глупо кричали они прямо в лицо. “Волка на вас нет…” - думалось обиженно. Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал - когда водящий начинал искать, - и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку. Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивленной нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалеку. Каркал он умело и с издевкой, чем, похоже, раздражал ворону еще больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему. Коза тоже заинтересовалась “вороной”, сидевшей под деревом, и была немедленно оседлана и схвачена на рога. Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича “Чур меня, чур!” и весело гикая. Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примерзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу. Кто-то из очередных водящих, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня - сразу, легко, едва досчитав до ста, - прямым, легким шагом дошел до моего тайника. “Иди”, - кинули мне небрежно. И я начал водить. Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба. Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении - домой, домой… И я не решался окликнуть. “Эх, что же вы, ре-бя-та…” - шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. “Эх, что же вы…” Ворона умолкла, и коз угнали домой. Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек… вспыхивал… Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь. Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало. Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим. “Чур меня”, - сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат. - Я вернулся домой, Саш. - Я тебя звал. - Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной. - Нет, Захарка. Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой. - Мы играли в прятки, мама. - Тебя находили? - Нет. Только один раз. Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай. - Мама, я хочу рассказать тебе про игру. - Сейчас, сынок. И еще один стакан чая. И три кубика сахара. - Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же… Ну вот, ушла. Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик. Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил. Он спрятался в холодильник - пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Холодильник не открывался изнутри. Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию. В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож. Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.
Ничего не будет
Два сына растут. Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу. Свет не включаю. Cлушаю его. “Куда бежишь, парень?” - спрашиваю хрипло в темноте. Дышит. Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, - покрутит головой, цап губами, зачмокал. Надоест соска, раздастся мягкий звук - упала. И снова дышит. По его дыханию догадываюсь - голову поворачивает, всматривается в темноту: “Что-то не видно ничего”.
…А я спать хочу. “Игнат, ты подлец”, - говорю мрачно. Затихает на мгновенье, вслушивается: “Откуда я знаю этот голос?” Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник - ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую. Поначалу я включал свет, дыханьем его разбуженный, - то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом - и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал. Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше. Ночью проснусь раз, порой два - в грешном отцовском ужасе: “Где он? Что? Дыхания не слышу!” А светает уже, размыло темь, - сдерну полог с кроватки - и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо. Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный. Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная. А дыхание какое… Что мне весенних, лохматых цветов цветенье - сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия. Подниму его над собой - две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь. Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…” Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…” “Ну, заблей барашком, Игнатка!” - трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится. Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: “Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать”. Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта. Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате. У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе - старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя - Глеб. Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно: - Спал? Это она не обо мне спрашивает - о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел. Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу - тяжелые, видно и мне. - Накопилось, - говорит. - Сейчас, - отвечаю, - отопьет, он уже не прочь. Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: “Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать - когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них”. Когда он родился - тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома - лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал крик детский обиженный. Прибежал - и сразу догадался. - Ущипнула его, дрянь такая? - спрашиваю любимую, улыбку пряча. - Я думала, он немой, - отвечает. Впрочем, забыл - плакал один раз истошно. Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да еще на два голоса. Влетел, ботинки в прихожей разбросав, - младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревет белугой. - Игнатка, милый! - отец к младшему. - Глебушка, родной! - мать к старшему. - Мама, помоги Игнатке! - рыдает Глеб любимой моей в живот. - Я успокоить его не могу! Жалко братика ему было. Скоро уже заявится Глебасей, приплетется на длинных заплетающихся ножках, дитя мое осиянное. И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка. Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не желала себе подобное родить. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на ее запястье и не дал ей дитя свое вынашивать - в ущерб девичьей легкости, но мудрости человечьей во благо. Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб говорит часто: - Надо всегда делить вину пополам. Порой подбежит к маме - поцелует торопливо, подлетит ко мне - тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались - даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеемся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест. “Меня забыли!” - шумит он бессловесно, передавая свою мысль так: - Ивау! Га! - и еще как-то, в обход алфавита. Сравниваем - как первый рос, как второй растет. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший - не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет - проснется, захочет - уснет; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и Бог с ними - главное, чтоб настроение хорошее было. Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь - редко когда засмеется дитя. Но едва Глебасей появится - младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок - из кроватки на диван, оттуда - на пол. Глебасей начнет перед ним кувыркаться, подушку терзать - Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него. И главное - едва родители войдут в комнату, смех прекращается: “Не мешайте! Тут наши забавы”. Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, понимание есть, словно они из одного племени, а мы с любимою - из другого. Может быть, похожего и все равно - из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда ее деть, как этим богатством сил, здоровья и любви распорядиться? Неужели все это друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее. Игнат сопит у груди млечной. Всю любимую мою высосал, зверек белесый. И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дернется иногда: “Ах, что-то молоко перестало поступать!” - Ну что ты бесишься, Игонька, - любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве. Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются, в трусиках утренняя пальмочка торчит. - Доброе утро, Глеб. - Доброе утро, пап. Доброе утро, мам. К Игнатею подошел, потрогал его за ушко. - Тс-ссс… - просит мама. - Не беспокой. Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие - дальше его рассудка, опыта и понимания - выводы. Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно - если бы не сын - в раздражение. - Пап, ну не ругайся! - Я еще не ругаюсь, Глеб! - холодным голосом. - Уже ругаешься… - очень уверенно. И не спрятаться от его уверенности, не обойти ее, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась. Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый. - Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила? Или - в дамском магазине: - Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся - с пряжечками или без? Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора - хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития: - Глеб, привет! Смотри, - толкает идущую рядом нежнолицая блондинка. - Глебка идет! - Ой, привет, Глеб! - радостно восклицает и вторая. И смотрят на него почти влюбленно. На меня даже не глянут. Черт, даже не посмотрят на отца его! Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся. - Глебасей, кто это? - спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками. В ответ он называет их имена - Вика и еще Олеся. И все, никакой информации кроме. Я однажды слышал, как они общаются - на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, - вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причем в лицах. Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа, - и меня подмывает спросить, прервав чье-нибудь гадкое матерное мычание: - Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил? Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков, и - ничего, казалось мне тогда, отличные ребята. Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашел. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку, с какой-нибудь пошлостью на устах вроде “Отдыхаем, ребята?”, как представил картинку эту - меня всего передернуло от брезгливости. А мне ведь всего двадцать семь лет. Мне двадцать семь лет, и я счастлив. Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет - ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посередь улицы - своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья. И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и еще глажу свои небритые щеки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живем мы. Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник: - Мама, а все умирают или не все? - Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна. - Мне так не нравится. Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену. Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, - наверное, уже семь лет. В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила мое детское сердце липким холодом, - и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам. Боясь напугать бабушку, ворочавшую сено неподалеку, я спрятал руку, сжал ее в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко. Бабушка - я называл ее “бабука” - сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая: - Миленький… ну? Случилось… миленький… что? И здесь только я закривил губы, и слезы так и брызнули - брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей. Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего, и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать. Смерть досадливую, как зубная боль, я вспоминал лишь, слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл - он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне: - Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут. Я пришел в гараж, к своей белой и большой машине. У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой. Потом я бил ломом намерзший, словно пытавшийся пробраться в гараж лед. Поломанный лед лежал кривыми, острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте. Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мерзлые куски, - вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно. Через десять минут я выжал педаль сцепления и педаль заднего хода и резко вылетел из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колесами. На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придется всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами. Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать еще и третий плачущий голос. - Что вы, черт вас подери! - выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, я рванул по двору в полной темноте, а когда щелкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу. Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шел беспрестанно. Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намерзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие брызговики. На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне. Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал. “Помнишь, как бабука приносила тебе чай, утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался и пил, теплый и довольный…” “Не помню”. “Помнишь”. Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не загрустить, не задремать, не затосковать болезненно и тускло. “Вспомни: ты - ребенок. Я - ребенок. И твое тело еще слабо и глупо. Мое тело. Вспомни…” Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, еще веря, что едва подрасту - пройду его весь. Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно ее любил; но все, что так живо помнилось, - отчего-то сразу рассыпалось, не одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и теплым, и брызговики со скрипом разгоняли воспоминания с лобового. Дорога плутала в муромских лесах. Бессчетно встречались малые речки, покрытые льдом, и без единого огонька деревни. Хотелось встретить хотя бы светофор - чтобы он помигал приветливо, - но кому здесь нужны светофоры, кроме меня. Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная. Через несколько часов я выехал к развилке - мой путь перерезала четырехполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно ее видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян - вот, пожалуйста, дальнобойщик жмет на педаль. “Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни черта и тоже, быть может, рад меня видеть…” Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колеса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя мое тело, заключенное в теплом и прокуренном салоне, под удар. “Ивау! Га!” “Доброе утро, пап…” Я рванул рычаг скоростей, переставляя с “нейтралки” на вторую, потом немедля на первую - пытаясь затормозить так. Машину дернуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперед, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в мое лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жесткий свет. Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины. Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что все еще качусь медленно. И мягко покачиваю рулем, словно ребенок, изображающий водителя. На первой скорости я пересек дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я… Что я смертен. Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем - третью и почти сразу - четвертую.
Колёса
…И вот я очутился на кладбище. Однажды был в гостях у своего знакомого дурака. Общались попусту, смотрели в телевизор, он изнывал от желания хоть как-то себя развлечь, я лежал на его прокисшем диване. Дело было в общаге на пятом этаже. Тут в его неприкрытую, в пинках и пятнах, дверь влез котенок мерзкого вида, как будто всю жизнь обитал в помойном ведре. На него мой знакомый и обратил свое дурацкое внимание. - Это ты, зассанец, - поприветствовал пискнувшее животное и взял в руку, разглядывая неприязненно. Мы только что курили, отплевываясь в осеннюю сырь, и окно было открыто. Когда я отвлекся от телевизора, котенок уже висел, цепляясь лапками за подоконник, собирая кривыми коготками белые отколупки краски. Удивительно было, что зверек не издавал ни единого звука, сползая в свое кошачье небытие. Вспомнил некстати, что у какого-то поэта на том свете пахнет мышами. Нашему котенку понравилось бы, если так. Но, кажется, ни черта там не пахнет. Дурак мой завороженно смотрел на котенка. В какую-то секунду котенок вдруг зацепился из последних своих сил за невидимую щербину подоконника и недвижимо завис, таращась глазами. Дурак сделал легчайшее движение указательным пальцем - так касаются колокольчика или рюмки, желая услышать тонкий звук, - и ударил котенка по зацепившемуся коготку. Когда я спустился вниз, впервые назвав дурака его навек настоящим именем, котенок висел на лавке, успокоенный и мягкий. Задние лапы его свисали с лавки как тряпичные. Так и меня ударили, легчайшим движением, по коготку.
Зато у меня были веселые друзья. Вадя, красивый, улыбчивый блондин, глаза в рваных прожилках начинающего, но уже неповоротного алкоголика. Вова, самый здоровый из нас, гогочущий, мясной, большое красное лицо. Это была самая поэтичная зима из встреченных мной в жизни. Я тогда наконец бросил писать стихи и больше никогда впредь всерьез этим не занимался, уволился с одной работы, не попал на другую, потом меня, говорю, ударили по коготку, и я обнаружил себя в могиле. - Ну, ты вылезешь, член обезьяний? - звал меня Вова, стоя сверху. Из-под ног его сыпались в могилу земля и грязный снег. Я перехватил лопату и замахнулся с честным намерением ударить Вовку по ноге как можно больнее, а желательно сломать ее. Вовка, гогоча, отпрыгнул, в одной руке его была бутылка водки, в другой стакан. - Нет, ты будешь пить или нет? - спросил он, обходя вырытую могилу стороной, выдерживая расстояние в длину моей лопаты. - Хули ты спрашиваешь, Вова. - Так вылезай. - Я здесь выпью. Вова, проследив, чтоб я поставил лопату в угол, присел возле четырехугольной ямы. Подал мне высокий стакан, налитый до половины. Рядом с Вовой присел на корточки Вадик, привычно улыбаясь честной, ласковой улыбкой. Мы чокнулись - парням пришлось чуть наклониться ко мне, а я поднял свой стакан навстречу им, словно приветствуя. Я стоял без шапки, потный, довольный, в черной или, скорей, рыжей яме, вырытой посреди белого снега. Снег лежал на невнятных тропках, на памятниках и железных оградах, на могилах и растрепанных венках. Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы. Как вкусно, Боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье. Вова развернулся, чтобы еще принести закуси, и все-таки получил по заду совком лопаты. - Ах ты, червь земляной! - закричал он весело и мстить не стал. Вадик тоже смеялся. Во рту его виднелся белый непрожеванный хлеб, и это казалось мне красивым. У Вадика были хорошие, крепкие, белые зубы - и в зубах белый мякиш. - Давай заканчивать, поехали за гробом, - сказал Вова. - Кто там у нас сегодня? Бабка? Делая скорбные лица, мы вошли в квартиру. Еще по дороге на четвертый этаж мы перестали разговаривать, чтобы хоть как-то себя угомонить. Иначе ввалились бы к покойнику потные, в розовых пятнах юного забубенного здоровья и двух на троих бутылок водки, зубы скачут, и в зубах клокочет гогот дурной. Тихие, вдоль стен, бродили родственники, женщины - в черных платках, мужчины - в верхней одежде: часто курили в подъезде. - Выносить? - спросили нас, словно мы были главные в этом доме. - Да, - ответил я. - Помочь вам? - Нет, мы сами. До недавних пор я по лестницам подъездов перетаскивал только шкафы. Теперь выяснил, что гроб ничем в сущности от мебели не отличается. Только его переворачивать нельзя. Вова всегда шел первым и нес узкий конец, ноги. Мы с Вадей топорщились сзади. За нами медленно ступали несколько родственников или близких. На их темных лицах отражалась уверенность, что мы вот-вот уроним гроб. Но мы свершали свое дело бодро и почти легко. У подъезда поставили гроб на табуретки. Выдохнули втроем. - Не сфотографируешь бабушку? - спросил меня кто-то. - Запросто, - ответил я, еще не переведя дыхание, как обычно удивляясь, на кой черт людям нужны изображения покойников. И куда они их, на стену вешают? “Видите, детки, это ваша бабушка”. Или вклеивают в альбом. “Вот мы на пляже, вот у соседей на даче, а это, значит, похороны… Я тут плохо получилась, не смотри”. Мгновенный снимок я положил в карман, чтоб проявился, не зацепив зимнего солнышка и слабого снежка. Подъехал автобус, вышел водитель, раскрыл задние ворота своей колымаги. Родственники куда-то убрели, даже тот, кто просил меня сделать снимок. - Ну, чего, грузитесь, - предложил водила. Вадя пожал плечами: он опять улыбался. - Слушай, давай загрузимся, пока нет никого, - предложил мне Вова. - У меня уже ноги замерзли. А то выйдут… будут топтаться тут… Родственники вышли прощаться действительно не ранее чем через четверть часа, а бабушка уже была в автобусе. К тому времени мы успели поругаться с водителем, требуя у него включить печку; он смотрел на нас как на придурков и не включал. - Не скучай, бабка, сейчас поедем, - вполне серьезно говорил я, но моих дурных братьев, притоптывавших ледяными ногами в окаменевших от мороза ботинках, это несказанно смешило. - Что ж, и проститься нам не дадут? - сказал слезливый женский голос. Вслед за голосом открылась дверь, и мы увидели маленькое заплаканное лицо, едва видное в черных кружевах, настолько обильных, что уже неприличных. - Нам опять ее на улицу вынести? - нагло спросил Вова. - Да чего уж… - ответила женщина. К нам заскочил какой-то мужик, видимо, очень довольный, что гроб вытаскивать не стали. - Замерзли, пацаны? - спросил приветливо. - А то…
Вот чего я никогда понять не могу, так это речей у могилы. Стоишь с лопатой и бесишься: так бы и перепоясал говорящего дурака, чтоб он осыпался, сука, в рыжую яму. Стыдно людей слушать, откуда в них столько глупости. Забивать гробовые крышки длинными, надежными гвоздями я тоже отчего-то не люблю: но, скорей, просто потому, что у меня это не получается так же ловко, как у Вовы. Он вгоняет гвоздь с трех ударов; красиво работает… Опускать гроб куда больший интерес: что-то в этом есть от детских игр, от кропотливой юной, бессмысленной работы. В этом деле нам всегда помогает кто-то из мужиков, пришедших проститься: потому что нужны не три, а четыре человека. А засыпать и вовсе весело… Скинем куртки, по красивым нашим лицам стекает радостный, спорый пот, взлетают лопаты. Сначала громко, ударяясь о дерево, а потом глухо падает земля. Все глуше и глуше. И вот уже остается мягкий холмик, и всю свою утреннюю над промерзлой землей работу мы свели на нет. Здесь остается время хорошо покурить, пока все неспешно расходятся. Мы курим, слизывая с губ замерзающую соленую влагу. Сейчас нас отвезут на поминки, в какое-нибудь затрапезное кафе, и мы напьемся. Мы всегда рады, что сажают нас куда-нибудь с краю, а лучше за отдельный стол. Я люблю дешевые кафе, их сырой запах, словно там круглые сутки варится суп, и в супе плавают уставшие овощи, чахлый картофель, расслабленная морковь и, кажется, в числе иного еще случайный халат поварихи, если не весь, то хотя бы карман… В дешевых кафе темные оконца, на них потные изразцы, и подоконники грязны. Стулья, когда их отодвигаешь, издают гадкий визг по битым квадратам плитки, и столы раскачиваются, поливая себя компотом. У нас на столе компот, мне он не нравится, но я его выпью. Сначала мы ведем себя тихо, съедаем все быстро, поэтому новые блюда начинают разносить с нашего стола. Он всегда пустой, наш стол, через две минуты на нем нет даже горчицы, ее Вова выскреб своими тяжелыми, потрескавшимися пальцами; только серая соль комками осталась в солонке. Соль насыпали бы на хлеб, но хлеб мы съели, едва рассевшись. Через полчаса поминки становятся шумны, и нас уже никто не слышит и не видит. Иногда только кто-нибудь подсядет, скажет, что хорошая бабушка была. И мы выпьем с ним не чокаясь, хотя он норовит боднуть наши стаканы своим. Не привык еще, у него это, быть может, первая бабушка, а у нас уже никто не вспомнит какая. Вова, наглая его морда, сходив отлить, уже разузнал, где стоят ящики с водкой, числом два, и ухватил там бутылку без спроса - нам долго не подносят, а еды еще много, мы привыкли ее расходовать бережно. Только поняв, что родные уже значительно поредели, и нежданно начав различать наши юные, непотребно веселые голоса в опустевшем зале кафе, мы догадываемся, что надо собираться уходить. Глотаем пищу, засовываем надкусанный пирожок в карман, новую бутылку, разлив чуть не по целому стакану, выпиваем залпом и выбегаем на улицу, горячие головы остудить. Курим, толкаемся, вглядываемся друг в друга нежно. Каждый не желает расходиться и ждет, что события сами по себе примут какой-нибудь замечательный оборот. - По домам пойдем или что? - спрашивает Вова, и я слышу в его голосе лукавство. - Неохота пока, - отвечает Вадя, показывая, как приветливый конь, белые зубы. И тут Вова достает из-за пазухи бутылку. - Своровал, гадина! - смеюсь я. - Обокрал старушку, студент! - Сам ты студент, - отвечает Вова весело; его слова не лишены уважения. Меня в нашей компании почитают за самого умного, хотя образование у меня такое же: скучная школа и тройки в аттестате. Нам нужно найти себе место, и мы начинаем свое кружение по городу, все меньше ощущая сырость в ногах и ледяные сквозняки, все больше раскрывая воротники, задирая шапки, ртами снег ловя. Мы не застали дома случайно помянутого дружка Вовы, то ли Вади, который вряд ли порадовался бы нам, но приютил бы на час; Вадина, то ли Вовина тетка погнала нас, не открыв дверь; а шалавая подруга и Вади и Вовы, как выяснилось, съехала. - Куда? - спросили мы у глазка. - В деревню свою, - ответили нам из-за двери. - Из-за таких, как вы, коблов ее из техникума выгнали… Мужчина, сказавший нам это, ушлепал тапками в глубь квартиры, не попрощавшись. Вова позвонил еще раз и, дождавшись ответа, склонил красное лицо к глазку. - Сам ты кобел, - произнес Вова раздельно. Вряд ли кто-то еще ждал нас в этом городе, и поэтому мы примостились на ступенях подъезда, расположившись в кружок на корточках: промерзший бетон ступеней был невыносим, даже если куртка стягивалась к заднице. Вова извлек из куртки кусок колбасы, в треть батона, и ровно разрезанную наполовину буханку хлеба. Настроение вновь расцвело, и сердце побежало. Торопясь, мы выпили, передавая бутылку друг другу, порвали хлеб на части, по очереди вгрызлись в колбасную мякоть. Прихваченный с поминок пирожок пригодился. Загоготали, вперебой говоря всякую ересь, вполне достойную стен этого подъезда. Заворочался в железном замке ключ, и вышел мужик, общавшийся с Вовой. Вова сидел к нему спиной и не обернулся - он в ту минуту снова тянул из горла и от такого занятия никогда не отвлекался. - Может, кружку вам дать? - спросил мужик. - Запить принеси, - попросил Вова сипло, оторвавшись от бутылки, но так и не обернувшись.
Я пил уже четвертый месяц, и делал это ежедневно. Дома - там, где обитал я, - жила моя мать и сестра с малым ребенком, разведенка. Утром я не поднимался, чтобы не столкнуться с матерью, спешившей на работу. Она всегда оставляла мне на столе готовый завтрак, который я не ел. Не умею есть утром с похмелья. Лежа на кровати, мрачный, с раздавленной головой, я гладил руками свой диван и замечал, что лежу без простыни. И одеяло без пододеяльника. “Опять обоссался…” Зажмурившись от дурного, до спазмов в мозгу, стыда, я вспоминал, как ночью меня ворочали мать с сестрою, извлекая из-под меня простынь. А потом, с мягким взмахом, мое пьяное тело спрятали под другое, взамен промокшего, покрывало. Пролежав час или около того, я выходил из комнаты, примечая, как сестра кормит грудью свое чадо, и быстро прятался в ванной. Там я не мылся, нет, я чистил зубы, с ненавистью, но не без любопытства разглядывая себя в зеркале. “Вот ведь как ты умеешь, - хотелось сказать. - И ничего тебе… И все тебе ничего”. Это началось в декабре, который был на редкость бесснежным. После того, как выпал первый обильный, ноябрьский, липкий снег, - все стихло, стаяло, вновь зачернели дороги, и торчали гадкие кусты, худые и окривевшие от презрения к самим себе. Утром лужи покрывались коркой, а снега все не было. Помню, тогда еще сестра вывозила ребенка в коляске, одев его в сто одежек и обернув тремя одеяльцами. Он лежал там, не в силах даже сморщить нос, и дышал хрустким бесснежным морозцем. Как-то раз я вывозил коляску в подъезд, еще без ребенка, которого, вопреки недовольному кряхтенью, одевала сестра. Нажав кнопку лифта, я вспомнил, что не взял пустышку, хотя сестра только что говорила о том. Вернулся в квартиру, схватил соску с кроватки и, выскочив в подъезд, увидел, как незнакомый мне мужик, нагнувшись из раскрывшего двери лифта, быстро рылся в нашей коляске. Он подбрасывал пеленки, ворошился в подушечках и задевал обиженные погремушки. - Ты что, сука? - спросил я опешившим голосом. - А чего вы ее тут поставили, - ответил он, ощерившись серыми зубами. Подбегая к лифту, я заметил, что в кабинке он стоит не один - рядом, видимо, жена и за спиной - дочь лет девяти, с тупыми глазами. Он нажал на кнопку, и лифт поехал куда-то вверх. Дурными прыжками я пролетел этаж и, припав лицом к дверям лифта, заорал: - Откуда вы беретесь такие, черви?! Мимо, я видел в щель лифта, тянулся трос; горел слабый желтый свет. Кабина лифта не останавливалась. Я пробежал еще два этажа, надеясь догнать. Вылетел к лифту и снова не успел: лифт поехал куда-то выше, хотя только что внятно послышалось, как он с лязгом встал. - Как же ты живешь, гнилье позорное? - заорал я в двери лифта. Так я, крича на каждом этаже и срывая глотку, добежал до девятого, сел там на лестницу и заплакал. Лифт уехал вниз. Спустился я минут через семь, с сигаретой в зубах. Сестра укладывала ребенка в коляску. - Ты куда делся-то? - спросила. Я ничего не ответил. Еще раз нажал на кнопку лифта. Мы вывезли коляску на улицу и пошли. Разглядывая малыша, я заметил что-то на его красной, веселой шапке. Наклонился и увидел, что это прилип смачный, жуткий, розовый плевок, расползшийся на подушечке. Этот человек не поленился остановить лифт на втором этаже и плюнуть в коляску. Я вытер рукой.
Допив бутылку водки, мы занялись привычным делом: стали собирать мелочь и мятые, малого достоинства купюры в своих карманах. Выкладывали все на ступени. Это было одно из наших личных, почти ежедневно повторяющихся чудес - отчего-то мы, казавшиеся сами себе совершенно безденежными, каждый раз, выпотрошив себя до копейки, набирали ровно на бутылку. И даже еще рублей несколько оставалось на самые дешевые и дрянные сухарики. У нас была своя норма, и, как правило, не выполнив ее, мы не расставались. Норма составляла три бутылки на человека. Втроем мы должны были выпить к полночи или чуть позже девять бутылок. И только потом начинали разбредаться по домам, не имея уже слов для прощания и сил на дружеские объятия. Сегодня мы - все еще достаточно трезвые и куда более веселые, чем час назад, - выпили… мы собрались с силами и пересчитали… да, выпили только шесть бутылок. Две, пока рыли могилу. Три на поминках. И еще одну в подъезде. Вот набрали на седьмую и пошли искать ее на улицу. Мы нашли магазин и приобрели там все, что желалось. Водка исчезла в безразмерной Вовиной куртке, сухарики я положил себе в карман, перебирая пальцами их шероховатость. - Я не хочу больше пить на улице, - сурово закапризничал я. - А кто хочет? - ответил Вова. - Что ты можешь предложить? Предложить мне было нечего, и мы какое-то время шли молча, постепенно теряя тепло, накопившееся в подъезде, где хотя бы не было ветра. - Слушайте, у меня где-то здесь одноклассница жила, - вдруг оживился Вова. - Ты когда в школе-то учился, чудило? - спросил я. Вова ничего не сказал в ответ, разглядывая дома. Они стояли в леденеющей полутьме, повернувшись друг к другу серыми боками, совершенно одинаковые. Несмотря на холод, выпитая в подъезде водка медленно настигала: но опьянение не приносило уже радости, его приходилось, как лишнюю ношу, носить на себе, вместе с ознобом и сумраком. Даже не верилось, что еще может быть хорошо; что существует тепло и свет; тоскливо желалось прилечь куда-нибудь. Только домой не хотелось, там на тебя будут смотреть страдающие глаза. Вова водил нас по дворам, ссутулившихся, молчаливых, упрятавших головы в куртки; черные шапочки наши были натянуты на самые носы. Самому Вове все было нипочем, он по-прежнему носил свою красную рожу высоко и весело. - Все! - воскликнул он. - Здесь! И угадал. Нам открыла дверь маленькая, черненькая, но взрослая уже девушка, и, чего мы совсем не ожидали, хорошо нам улыбнулась. Вова ее как-то назвал, но я не зафиксировал, как именно, просто ввалился в квартиру и сразу заметил, что там вкусно пахло. На самом деле ничего особенного - просто парил горячий борщ на кухне. С мороза кастрюля красного борща вполне обоснованно кажется ароматным волшебством, а то и божеством. Что-то есть в ней языческое… Мы разделись, с трудом двигая деревянными руками, стянули ледяную обувь и прошли в большую комнату, где сидел какой-то парень. Увидев нас, он сразу засобирался, и никто его не попросил остаться. Вову, похоже, ничего не смущало. Ему было все равно, что мы пришли незвано, расселись как дома и ничего с собой не принесли. “Как же не принесли, - так рассуждал бы, если б умел, Вова, - а вот водка у нас”. Он сходил за бутылкой, до сей поры спрятанной в куртке (не извлекал, пока этот, неведомый нам парень не ушел прочь), и показал водку своей однокласснице. - Выпьешь с нами? - предложил Вова, улыбаясь наглой мордой. - Я с вами с удовольствием посижу, - ответила она с необыкновенной добротой, и мне захотелось немедленно сделать для нее что-нибудь полезное, так, чтобы она запомнила это на всю жизнь. - Борщ будете есть? - спросила она, переводя взгляд с Вовы на меня, но так как я ничего не смог ответить, пришлось возвратиться взором к Володе. - Обязательно! - ответил он уверенно. Девушка вышла, и послышалось звяканье расставляемых на столе тарелок. - Ты что какой похнюпый? - спросил меня Вова. - Какой? - Похнюпый. - Что это значит? - Ну, грустный. Прокисший. В печали. Я всегда был готов полюбить человека за один, самый малый - но честный поступок. И даже за меткое, ловко сказанное словцо. Вову я давно уважал, но тут он так замечательно определил мое самочувствие, что теплое чувство к нему разом превратилось в полноценное ощущение пожизненного родства. Прав ты, Вова, никакой я не печальный. И даже не уставший. Я - похнюпый, с отвисшими безвольными щеками, мягкими губами и сонными веками. Здесь мне снова стало весело, и мы пошли есть и пьянствовать. Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного. После второй рюмки мы забыли о Вовиной однокласснице и балагурили между собой. Никогда не вспомнить, что веселило нас в такие минуты, тем более что в трезвом виде мы общаться толком не умели: до первого жгучего глотка не находилось ни единой темы для общения. Она сидела чуть поодаль от стола, неспешно ела наши сухарики, которые я ей торжественно вручил. Играла ненавязчивая музыка, и Вовина одноклассница иногда кивала в такт маленьким подбородком. Она была совсем некрасива, но это ей не мешало быть замечательным человеком, который нас принял и никуда не гнал. К концу бутылки я почувствовал, что опять становлюсь пьяным, и пошел посмотреть на себя в ванную, заодно ополоснуть лицо ледяной водой: иногда помогало. Не найдя, где включается свет, я оставил дверь открытой, включил кран, наполнил ладони водой, прижал к лицу. Наклонился над раковиной. Из коридора падало немного света, и я осмотрелся. Отражения в темном зеркале мне было не рассмотреть, зато я приметил, что перекладина, на которой прицеплена клеенка, не дающая выплескиваться воде из ванны, висит как-то криво. “Сейчас я все тебе починю, милая моя, - подумал я с нежностью. - Надо отвертку попросить, там, наверное, все на шурупчиках… Вот только гляну, как крепится, и… попрошу отвертку…” Держась за клеенку, я встал на край ванны. Попытался, балансируя на одной ноге, приподняться в полный рост, и тут перекладина, не выдержав моего веса, обрушилась. Сам я слетел с края ванны, при этом все-таки успев поймать железную трубку перекладины, прежде чем она смогла удариться о мою голову. Одновременно, с жутким шуршанием и шорохом, меня накрыло клеенкой. И так я стоял посреди ванной комнаты… с перекладиной в руке… с головой запахнутый клеенкой, будто человек, спасающийся от ливня…
А может быть, это началось раньше. Я возвращался в свой пригород из большого города, электричка гудела и неслась сквозь вечернюю, пополам со снегом, морось. Влага зигзагами липла к стеклам. Выйдя из электрички, я долго стоял на перроне, насыщаясь сквозняками, словно надеясь, что они выметут всю мою нежданную немощь. Последнее время во мне поселилось ощущение, так схожее с влажной ломкой мужающих мальчиков. Как ни странно, в ранней своей юности, прожив полтора десятилетия на земле, эту ломку я быстро миновал. Расстояние от внезапно кончившегося детства до того, как со мной стала общаться самая красивая девушка в школе, было незаметным и смешным. Я не помнил этого расстояния. И, значит, почти не пережил свойственного всем моим сверстникам унижения, возникающего от несоразмерности своих разбухших желаний и нелепых возможностей для их воплощения. Зато теперь чувствовал себя так, словно меня настигла подростковая вялость и невнятность. Каким-то нелепым сквозняком меня понесло в окраинный дом моей школьной подруги, которая, говорю, была замечательно красива и которую я никогда не любил. Я добрался туда на вялом троллейбусе, в пустом салоне, вдвоем с кондуктором, и присел в душном подъезде, под лестницей на первом этаже, безо всякого вкуса вспоминая, как здесь впервые коснулся женского лобка, и волосы на нем мне показались удивительно жесткими. Мы, вспомнил я еще, тяготясь портфелями, перемещались с подругою с этажа на этаж, убегая от вездесущего лифта, с грохотом раскрывавшегося и вываливающего в подъезд шумных людей. “К чему я это вспоминаю?” - думал без раздражения. Иногда из подъезда выходили люди, не замечая меня, и это казалось унизительным. Потом я курил, медленно выдыхая дым и разглядывая сигарету. С таким видом курят люди, недавно узнавшие табак. Мне наивно казалось, что в подъезде еще живы духи моей юности, и мне нравилось, что я равнодушен к ним, и они, наверное, тоже равнодушны ко мне, быть может, даже не узнали меня, обнюхали и улетели. Не признала меня и крупная собака, которую выгуливал смурного вида человек. Они вошли в подъезд, внеся в его затхлую тишину сырой запах улицы, шум одежды, хлопанье и скрип дверей. Собака мгновенно увидела меня и сразу же кинулась мне в ноги, благо, что была на поводке. Она залаяла в упор, в лицо мое, вытягивая шею, и казалось, что хозяин не очень старался удержать свое свирепое чудовище. - Убери собаку, ты! Убери! - крикнул я. - Она сейчас мне голову… голову откусит! Я вжимал затылок в стену и чувствовал смрад собачьей пасти, видел ее небо и влажный язык. Человек не торопился и подтягивал собаку к себе нарочито медленно. Она рвалась и брызгала слюной. - Ты больной! - закричал я, прикрываясь рукавом. - Ну-ка, проваливай из подъезда, - ответили мне. - Пошел отсюда, бродяга! Держа собаку на поводке и показывая мне готовность спустить ее, мужчина дождался, пока я встал и вышел на улицу. Он кричал мне вслед, но слова его было не разобрать за лаем.
Не без ужаса я представил, что неосторожно вырвал перекладину из стены и теперь там, над плиткой ванной комнаты, зияют два рваных, в сыпучей известке и побелке, отверстия. “Что я скажу Вовиной однокласснице? Что я натворил!” Кое-как высвободившись из-под клеенки, я всмотрелся в то место, где только что была перекладина, и с чувством необыкновенного облегчения понял: ничего страшного не случилось. Перекладина крепилась на пластмассовых ушках, одно из которых просто перевернулось, выронив на меня железную трубку вместе с крепившейся на ней клеенкой. Я водворил перекладину не место и вышел из ванной. Никто ничего не услышал. Вова просил у своей одноклассницы взаймы, она отвечала, что у нее нет денег. У меня не было сил разговаривать. Я сел за стол и сидел молча, совершенно отупевший. В тарелке, с красной накипью по краям, лежал лепесток вареной капусты. Друзья мои стали собираться, а я никак не мог собраться с духом, чтобы встать. - Эй, увечный, подъем! - позвал меня Вова спустя несколько минут. На кухню зашла его одноклассница, стала собирать посуду. Мне отчего-то захотелось ей рассказать, что у меня и у моих товарищей - у нас нет женщин, давно уже нет, почти три месяца. И до этого у меня их долго не было, может быть, еще целый месяц. Но тогда я еще помнил о них, а сейчас совсем забыл, и мне стало гораздо легче. Мы никогда не говорим о женщинах и не обращаем на них внимания, если идем по улице. Мы все время куда-то идем. Но я не стал говорить об этом, вспомнив другую историю, очень трогательную. Как однажды, вот этой зимой, в самом ее начале, вышел из подъезда и увидел маленькую девочку на качелях. Мне захотелось ее покачать. Именно так я говорил, глядя в тарелку и невыносимо трудно произнося слова: “мне… за… хотелось… ее… по… качать… а она ответила…” Она ответила: - Не трогай меня. Ты некрасивый. Договорив, я все-таки встал и пошел одеваться. Долго натягивал ботинки, слушая плеск воды и звук расставляемой вымытой посуды. Потом искал рукава куртки, почему-то находя то всего один рукав, то сразу три. Пацаны уже курили в подъезде, ожидая меня. Помыв посуду, она вышла закрыть за мной дверь, но я не выходил и молча смотрел ей в лицо, которого не различал сейчас и никогда бы не вспомнил потом, если б захотел. - Я дам тебе телефон, а ты мне позвонишь, - сказал я твердо, чувствуя, что меня тошнит. Она пожала плечами, уставшая. Я порылся в кармане и достал квадратный твердый листок. - Дай мне… фломастер… я напишу. Она взяла со стойки у зеркала карандаш и подала мне. Послюнявив грифель, я вывел номер, понимая, что немного забыл свой телефон и наверняка ошибившись в трех цифрах из шести. - На, - отдал я ей ровный квадрат с начертанными криво цифрами. - Что это? - гадливо сказала она и бросила поданное ей на пол. На другой стороне телефонного номера был мгновенный снимок мертвой старухи. Старуха крепко сжала губы. Четко виднелись ее коричневые веки и белые впавшие щеки. - Какая гадость, - сказала девушка брезгливо, глядя на фото. - Откуда это у тебя? Зачем ты это носишь в кармане? Ты сумасшедший. Забери немедленно!
Я уже не знаю, откуда мы снова нашли денег; кажется, они обнаружились после драки у ночного ларька. Помню, что Вова, наделенный непомерной силой, уронил двух парней, хватая их за шиворот и кидая на асфальт как немощных. Мы пили водку в подземном переходе, и наш хриплый хохот продолжало, кривляясь, ломкое эхо. Вадя куда-то запропал, и мы уделали всю бутылку вдвоем с Вовой. Из закуски у нас была одна крохотная ириска, которую я нашел в кармане, всю в табачных крошках и мелкой шерстке - от подкладки. Ириску я раскусил надвое и вторую половину отдал Вове. Глотнув, мы едва откусывали от сладкого, хрустящего на зубах комочка и кривили лица. - Вова, ты никогда не думал… что каждый год… ты переживаешь день своей смерти? - спросил я. - Может быть, он сегодня? Мы каждый год его проживаем… Вова! Вовка крутил головой, не понимая ни одного моего слова. Потом вернулся Вадя, и мы пили еще, но я совсем чуть-чуть. Набрал в рот несколько глотков и почти все выплюнул. Я вышел на улицу и залил железную стену ночного ларька дымящейся мочой. Застегнув штаны, увидел, что рядом на корточках сидит женщина. Она встала, натянула брюки и вернулась в ларек, закрыв за собой тугую дверь. Мы нисколько не удивились друг другу. Забыв о своих товарищах, я побрел домой. Денег на такси у меня не было, трамваи уже не ходили, и я шел пешком, еле догадываясь, куда иду, иногда лишь возвращаясь в рассудок и опознавая приметы своего района. Дорога к дому лежала через железнодорожные пути. До сих пор не помню, сколько их там, три или четыре: все в гладких, тяжелых рельсах, которые то сходятся, то расползаются. В одном месте по рельсам был выложен деревянный раздолбанный настил. Еще подходя к путям, я услышал грохот приближающегося поезда, товарняка. Иногда мне приходило в голову считать вагоны товарных поездов, но, досчитав до пятидесяти, я уставал. “Если я не перейду пути сейчас же, я упаду, не дождавшись, пока он проедет, тягостный и долгий… Упаду здесь и замерзну!” - понял я, не проговаривая это, и, собрав силы, побежал. Грохот надвигался. Запинаясь о шпалы, не найдя настила, я бежал наискосок, чувствуя стремительно надвигающееся железное тулово, гарь и тепло. В правом зрачке моем отражался фонарь с белым длинным светом. Скользнув ногою, я упал на бок, в гравий насыпи, и сразу, в ту же секунду увидел, как перед глазами со страшным грохотом несутся черные блестящие колеса. Я перебирал в ладони гравий, чувствовал гравий щекой и несколько минут не мог вздохнуть: огромные колеса сжигали воздух, оставляя ощущение горячей, душной, бешеной пустоты. Шесть сигарет и так далее По рукам догадался: он не противник мне. И сразу расслабился. Он вошел шумно, бренькая ключами на пальце, позер. Я выглянул в окно: так и есть, на улице, под тихим и высоким, в свете фонарей, дождем, стояла его длинная машина, красивая как рыба. Он сразу нахамил бармену ехидным голосом старого педераста, уселся на высокую табуретку напротив стойки, громко придвинул пепельницу, кинул пачку на стол. Позер, я же говорю. Он был в плаще. - Спишь, чмо большеротое? Рабочий день еще не начался, а ты спишь уже. Зажигалку давай, долго я буду неприкуренную сигарету сосать? Бармен Вадик поднес ему огонь. Позер несколько секунд не прикуривал, глядя на Вадика, нарочно увильнув сигаретой от язычка зажигалки. Вадик придвигал огонек, позер отклонял голову, насмешливо перебирая толстыми губами, сжимающими фильтр. Я очень убежден, что таких людей стоит убивать немедленно, и никогда не жалеть по этому поводу. Но я вышибала здесь, мне платят за другое. Даже за Вадика я заступаться не обязан. Бармены вообще жулье, в конце ночи обязательно будет скандал: кто-нибудь из гостей обнаружит, что в счет им приписали несколько лишних блюд, никем не заказанных. Удивляюсь, что барменов не бьют: гости предпочитают бить друг друга и посуду. Хотя сейчас Вадика жалко. - А чего девочек у вас нет? - спросил позер, наконец, прикурив. Вадик что-то пробурчал в ответ, в том смысле, наверное, что рано еще. - Может, мне тебя трахнуть, а? Бармен протирал бокалы, не отвечая. Позер улыбался, глаз от Вадика не отводя. Я все это видел из подсобки, где ботинки зашнуровывал. Меня всегда ломает от такой мужской несостоятельности: бедный Вадик, как же он живет такой. Он выше меня ростом, нормального телосложения. Белесый, вполне милый парень. У него девушка есть, приметная, приходит иногда до открытия клуба с учебничком, читает - она студентка. Вадик наливает ей кофе, она аккуратно пьет, не отрывая глаз от страницы. Слышала бы она сейчас, видела бы. Никто Вадику не запрещает сказать позеру что-нибудь обидное, обозвать его земляной жабой, толстогубой мразью. И если позер попытается ударить бармена, мне придется вмешаться. Но Вадик неистово трет бокалы. Я зашнуровал ботинки и вышел, присел на табуретку у барной стойки, возле позера. Здесь и догадался: он не противник мне. Пухлые пальцы, розовые; кулак вялый и мягкий, как лягушечий живот, этой рукой давно никого не били. - Ты чего бузишь? - спросил я, глядя на него. Он виду не подал, конечно, - спокойно на меня отреагировал. - Не, нормально все, общаемся просто. Да, Вадим? У бармена имя написано на бирочке, прицепленной к рубашке. Вадик кивнул. - Угостить тебя пивом? - предложил позер. - Угости, - сказал я. Пить на работе мне нельзя, но хозяин еще не пришел. К тому же я все равно пью понемногу каждую ночь, делая вид, что скрываю это от хозяина, - а хозяин в свою очередь делает вид, что не замечает, как я плохо, без вдохновенья, таюсь от него. Вадик налил мне пива, и я с удовольствием разом выпил почти весь бокал. Иногда я даю себе зарок не угощаться за счет гостей, дабы не сближаться, но каждый раз нарушаю данное себе слово. Сейчас позер начнет со мной разговаривать. Где полушутя, где полухамя, трогать по живому цепким коготком и смотреть на реакцию: обычная привычка урлы, слово за слово выяснять, кто перед тобой. - А ты где прятался, когда я пришел? - спросил он. - Я тебя не увидел. Ты незаметный, - ответил я, встал и, тихо отодвинув бокал, ушел на свое обычное место. Это деревянная стойка у входа в клуб; слева стеклянная дверь на улицу, справа стеклянная дверь в помещение клуба. За стойкой две высокие табуретки. На одной сижу я, Захар меня зовут, на второй мой напарник, его зовут Сема, но я называю его Молоток, потому что у него замечательная фамилия Молотилов. В отличие от меня он не курит и никогда не пьет спиртного. Еще он килограммов на сорок тяжелее меня. Он умеет бить, скажем, в грудь или в живот человеку так, что раздается звук, словно от удара в подушку. Глухое, но сочное “быш!”, “быш!” Я так не могу. Уверен, что Молоток сильнее, чем я, но почему-то он считает меня за старшего. У него всегда хорошее настроение. Он вошел с неизменной улыбкой, с вечернего, последождевого холодка, похрустывая курткой, потоптывая ботинками, весь такой замечательный и надежный, рукопожатие в четыре атмосферы, сумка с бутербродами на плече. Ему все время надо питаться. И сам он выполнен просто и честно, как хороший бутерброд, никаких отвлеченных мыслей, никакой хандры. Разговор начнет с того, что на улице похолодало, потом спросит, не пришел ли Лев Борисыч - хозяин клуба, следом расскажет, какой сегодня вес взял, выполняя жим лежа. - Что это за черт сидит? - спросил Сема, кивнув на позера. Я пожал плечами. Про Вадика рассказывать не хотелось.
Начали подходить первые посетители. Деловитые молодые люди, строгие бледные девушки: привычная ночная публика, все еще трезвые и вполне приличные. Едва ли кто-то из них может нас всерьез огорчить. Молодые люди слишком твердо несут на лицах выражение уверенности - но это как раз и успокаивало. Чтобы обыграть их, достаточно поколебать на секунду их уверенность. Здесь вообще надо работать предельно быстро и агрессивно. Драка начинается с резкого шума: что-то громко падает, стол, стул, посуда, иногда все это разом. Мы срываемся на шум. Сема всегда работает молча, я могу прокричать что-нибудь злое: “Сидеть всем!”, например, хотя сидеть вовсе не обязательно, и, может быть, даже лучше встать. Цепляем самых шумных и - вышибаем. За двери. Эти секунды по дороге от места драки к дверям - самые важные в нашей работе. Здесь необходим злой натиск. Человек должен понять, что его буквально вынесли из кафе, - и при этом ни разу не ударили. Он теряет уверенность, но не успевает разозлиться. Если мы его ударим - он вправе обидеться, попытаться ударить в ответ. Влипнуть в драку с посетителями - пошлое дилетантство. Мы стараемся этого себе не позволять, хотя не всегда получается, конечно. Я слышал, что в соседних клубах были ситуации, когда злые пьяные компании гасили охрану, изгоняли вышибал с разбитыми лицами на улицу. Я бы очень тосковал, когда б со мной случилось такое. Но, признаться, в этом нет ничего удивительного: на всякого вышибалу обязательно найдется зверь, который и сильней, и упрямей; тем более если этих зверей - несколько. А нас с Молотком - двое. На такой клуб и четверых мало, но Лев Борисыч, наш, я говорил уже, хозяин, бесподобно экономен. Молодые люди показывали нам билеты - синие полоски бумаги, с оттиском печати и ценой. Сема веселыми глазами косил на девушек. Как всегда стремительно вошел, легко пронося огромный живот, Лев Борисыч; еле заметно кивнул нам, рта для приветствия не раскрывая. Молоток поздоровался с ним, безо всякого, впрочем, подобострастия - он вообще приветливый. Я смолчал, даже не кивнул в ответ. Лев Борисыч все равно так быстро проходит, что я вполне могу поздороваться с ним, когда он меня уже не видит, открывая дверь в помещение клуба. Вот пусть он думает, что все именно так и обстоит: передо мной давно машет стеклянным туловом тяжелая дверь, с трудом разгоняя тяжелый запах одеколона хозяина, а я еще произношу свое “…аствуйте… ысович!..” Куда он спешит, никак не пойму. Всю ночь будет сидеть в кабинете с чашкой кофе, изредка пробираясь в конторку билетера, прибыль подсчитывая, и выглядывая на улицу: кто там еще подъехал. Неужели для столь важных занятий нужно так торопиться? Иногда Лев Борисыч выходит в зал, стараясь быть как можно незаметнее; и если начинается драка, он исчезает беспримерно быстро. Зато он знает обо всем, что происходит в клубе, например, сколько я выпиваю кружек пива за ночь или сколько воруют бармены за тот же промежуток времени - и не выгоняет барменов ежедневно затем, что и новые тоже будут воровать. Впрочем, штат все равно меняется постоянно, только нас с Молотком не трогают. Может, оттого, что мы и не держимся особенно за эту работу, а может, потому, что мы еще ни разу не облажались. Я так давно обитаю в ночном клубе, что забыл о существовании иных людей, помимо наших посетителей, таксистов, нескольких бандитов, нескольких десятков придурков, выдающих себя за бандитов, проституток и просто беспутных шалав. Несмотря на то что я вижу всю эту публику еженочно, я представления не имею, чем они занимаются, откуда берут деньги. Ну с проститутками и таксистами все более-менее ясно, а остальные? Я здесь работаю каждый день, но пить сюда не приду ни за что: в клубе за пятнадцать минут можно оставить столько, сколько мне хватит на неделю житья. Взяли бы они меня к себе, эти щедрые люди, я бы их охранял за дополнительную плату, мне все равно. И Семе. Какое нам дело до вас. А вот им до нас очень часто дело. Многие как думают: вышибала он для того и создан, чтобы помериться с ним силой и дурью. Главное - набраться всерьез и потом идти к нам в фойе: “А чего мы так смотрим? Хотим меня вышибить? А я с друзьями…” Но и эти, конечно, не самые проблемные клиенты. Проблемы могут быть вот с теми, кто мимо нас с Молотком сейчас прошел. Пять человек, в дверь только бочком, плечи, большие руки, и тяжелое спокойствие на лицах. Они нас даже не заметили - это всегда и напрягает. Одеты в куртки и легкие свитерки - и при этом, говорю, плечи. У меня тоже плечи, но на мне два свитера и “комок”, оттого и плечи. Молоток покрупнее, конечно, но и он не конкурент им. Он даже не стесняется в этом признаться: - Видел? И головой покачивает. Молоток, конечно, не испугается и будет стоять до последнего, если что. Но шансы-то, шансы - никакие, да. Мы с Молотком называем их: “серьезные люди”. Никогда не упьются до неприличия. Сидят за длинным столом, отгороженным тяжелой шторой, в углу клуба, подальше от танцзала. Разговаривают неспешно, иногда смеются. Лев Борисыч обходит их стороной. Его подозвали как-то, вполне приветливо. Лев Борисыч присел на краешек лавочки и сидел, словно он воздушный шар придавленный - только и искал повода, чтоб вспорхнуть и улететь. Так и сделал, едва от него отвернулись, пробурчав что-то о делах или звонке: кто-то звонить должен. В три часа ночи, ну. Они приезжают редко, раз в месяц, наверное, и каждый раз я удивляюсь, насколько ощутимо исходит от них ясная человечья мощь. “И на женщин внимания не обращают”, - отметил я, глядя, как они привычно рассаживаются за шторкой, передвигают стол, словно у себя дома. Не обращают внимания вовсе не потому, что женщины им неинтересны, но потому, что женщины у них уже есть, любые. Вручили стоявший на столе графин с цветами подошедшей официантке и даже не сказали: “Унеси”, - она сама, постояв мгновенье с графином в руках, догадалась.
В танцзале врубили музыку. Первая пара молодых ребят прошла туда, нерешительно: как входят в воду. Ничего, через полчаса все расслабятся. Иногда, под утро, я вхожу в танцевальный зал и, совершенно отупевший, смотрю на красных и подвижных людей. Возникает такое же ощущение, как в детстве, когда горячий и ошалелый, пять часов кряду штурмовавший снежную горку, ты вдруг выпадаешь из игры и минуту смотришь на всех удивленно: кто мы? отчего шумим? почему так звенит в голове? “Как же странно эти люди ведут себя, - думаю я, уставший, утренний, сонный, глядя на спины, затылки, ноги, ладони. - Они же взрослые, зачем им так размахивать руками, это же глупо…” Но на другой день снова иду на работу, почти забыв это ощущение. И если помню его, то не понимаю, не могу прочувствовать. - Тебя зовут, - сказала мне секретарь Льва Борисыча, просунув меж стеклянных дверей птичью, черную, маленькую головку с яркими губами. Ни разу меня не вызывали ко Льву Борисычу. - Что это вдруг? - спросил я весело у Молотка. Он сделал непонимающее лицо. Мы оба подумали, что, наверное, проштрафились. Только не совсем понятно, когда это случилось. Я спрыгнул с табуретки, толкнул дверь и сразу увидел, что Лев Борисыч уже идет ко мне и машет издалека рукой: не ходи, мол, сам, сам буду сейчас. - На улице, на улице поговорим, - сказал он негромко; у него есть привычка каждую фразу повторять по два раза, словно проверяя ее вес: не слишком легка ли, не слишком ли дешево он ее отдал. Мы вышли и несколько секунд двигались молча, отходя от дверей клуба, от людей, куривших у входа. Я косился на живот Льва Борисыча: “Не мерзнет ведь… - думал, -…в одной рубашке…” - Я могу надеяться на конфиденциальность, Захар?.. На конфиденциальность нашего разговора? - Безусловно, - произнес я, постаравшись сказать это очень серьезно, и даже проникновенно. - Хорошо, хорошо… Мы же работаем вместе, я вижу, как вы работаете. Меня устраивает ваша работа, устраивает. Есть какие-то мелочи… мелочи… Но в сущности все устраивает… - Лев Борисыч говорил все это быстро, глядя в сторону, в кусты, на асфальт так внимательно, словно хотел найти оброненную кем-то монету. - И мы хотим расширяться… Пришло время, есть возможности. Красный фонарь, понимаете? У нас здесь будет красный фонарь. Я хотел бы, чтобы вы возглавили охрану заведения. Ну, понимаете, бывают всевозможные… эксцессы… эксцессы. Да? Здесь он впервые взглянул на меня, кратко и внимательно. - Я согласен, - ответил я просто. Меня это почему-то развеселило. Охранник бардака, об этом ли мечтала моя мама… Замечательная работа. Замечательная - с двумя “ч”. - Хорошо, хорошо, - сразу перебил меня Лев Борисыч. - Нам, наверное, нужно будет расширить штат. Я просто не хотел бы, чтобы вы уходили из бара, - вы опытный. Мы возьмем человека… У вас нет на примете? На примете нет человека? Мы возьмем. Одного. Подумайте. И Лев Борисыч ушел. Я закурил, - не идти же мне за ним, след в след. Повозил ботинком воду в луже. Мне посигналили, я оглянулся: из-за поворота, включив ближний свет, медленно вывернул джип, очень мощный, с московскими номерами. Водитель, брезгливо глядя на меня из-за стекла, сделал резкий жест: одновременно поднял вверх ладонями руки. “Чего стоишь, тормоз!” - означает этот жест. Джип в это время катился на нейтральной скорости, но я не уходил. Надо было сделать слишком быстрое движение, чтобы дать проезд: мне не пристало двигаться поспешно, я не официант. Водитель вдарил по тормозам, когда джип уже почти наехал на меня - все это, впрочем, продолжалось не более двух секунд. Я сделал два шага в сторону с дороги, ступив в грязь на обочине. Джип проехал мимо. Водитель на меня не смотрел. Из джипа, увидел я, двигаясь вслед, вышли двое мужчин - один совсем невысокий, но очень подвижный, потирающий руки, беспрестанно поворачивающий в разные стороны маленькую голову на крепкой шее. И даже по затылку, казалось, видно, что он часто, много улыбается. “Машин сегодня много как”, - заметил я, подходя к клубу. Молоток любопытно смотрел на меня. - Ну, чего? - спросил он веселым шепотом. - Блядский притон собираются здесь открывать, - ответил я, сразу наплевав на свои обещания Льву Борисычу. - И что? - не понял Молоток. - Хотят не только, чтоб девочки работали, но и мальчики. Они сейчас пользуются спросом. По поводу тебя спрашивал. Напрямую постеснялся к тебе обратиться. Ты как? Не хочешь подработать? - Да пошел ты! - Молоток захохотал, и я тоже засмеялся. - Охрана им нужна, - сказал я серьезно, но не согнав еще улыбку с лица. - А чего нет? - весело отозвался Молоток. - А какая разница! Зарплату прибавят нам? - Прибавят, - уверенно ответил я и сразу вспомнил, что про зарплату Лев Борисыч ничего не сказал, даже не намекнул. - Где у вас тут штык? - спросил новый посетитель, немного поддатый, с усиками, улыбчивый, но с неприятной придурью во взгляде. Лет, наверное, сорока. - Какой штык? - спросил Молоток. - Ну, билетик наткнуть, - криво улыбаясь, ответил мужик. Молоток неприязненно взял у него билетик, скомкал и бросил в мусорное ведро. Мужик застыл с улыбкой на небритом лице. - Заходи, заходи, что стоишь, - приветливо отозвался Молоток. “Молодец, Семка”, - подумал я весело, но по выражению, с каким мужик зашел в клуб, понял, что на этом все не закончится: он еще вернется, придумав ответ для нас. Я покурил два раза, перекинулся парой шуток с Молотком, вместе мы оценили сегодняшних стриптизерш - их привезли на машине, они прошли мимо нас быстро - всегда проходят быстро, никогда не здороваются, неприветливые. Большая сумка у каждой на плече. Все время думаю, что там у них в сумках, если они на сцене появляются в распашонке и юбчонке, которые мне в карман поместятся. Ну, туфельки еще - и все… Стриптезерши были безгрудые и вблизи вовсе не красивые - причем тем самым, редким типом некрасоты, о которой женщины догадываются сами. Такие лица часто бывают у провинциальных проституток.
В полночь, в самый разгар дурного, пьяного, с перекурами веселья, приехали местные бандиты - они катаются до утра из клуба в клуб, четверо молодых, наши с Молотком ровесники и Дизель - один из местных “авторитетов”, приветливый, крепко сбитый, седой. Поздоровался с нами, меня по имени назвал: “Здорово, Захар, ну как?” - и я в который раз отметил про себя, что мне приятно, приятно, бес меня возьми, что он помнит меня, хорошо жмет своей лапой мою ладонь, и вообще - улыбается хорошо. “Какого хера мне должно быть неприятно?” - огрызнулся я про себя. “А чего тебе радостно? - ответил сам себе. - Что ты хвостом дрогнул, псина беспородная? Думаешь, он тебя выручит когда? Переступит, не заметит, он же волк, волчина, волчья кровь злая…” Дизель вошел в зал степенно, покосился на видный сквозь незакрытую штору столик “серьезных людей” - и сразу отвернулся, будто равнодушно. “Ах, Дизель, - подумал я лирично. - Какой ты крепкий человек, опытный какой, и боятся тебя, и уважают - а рядом с этими ты все равно просто “блатной”… Кончается твое время, Дизель”. В час ночи я, мигнув Молотку, пошел на первый номер стриптиза. Обычно за ночь бывает два номера, и мы с Молотком смотрим по очереди, я - первый выход, он - второй. А то и наплевав на все, заходим оба в зал, лишь изредка поглядывая на входную дверь: не проскочит ли кто без билета. Девушки еще танцевали на своих худых белых ногах, когда раздался грохот в зале. Я влетел туда спустя несколько секунд, но ничего не понял: одиноко, посреди зала стоял здоровый, под два метра, кавказец, отчего-то в куртке. Сразу было видно, что он один из виновников шума, - но кто был с ним, вернее, против него? Я увидел, что блатные с Дизелем сидят за столиком в углу, отвернувшись - словно не при делах. “И позер с ними сидит”, - мельком отметил я. Затылки блатных были напряжены, к тому же в их сторону косилось несколько посетителей, сидевших поблизости. “Они, конечно”, - догадался я, но ничего делать не стал. - Мы встретимся с вами потом! - громко говорил кавказец, обращаясь при этом в никуда, словно ко всем одновременно; и суть его слов, в общем, сводилась к запоздалой попытке не уронить достоинство. - Мы подъедем завтра и поговорим! - обещал он с акцентом. Подойдя, я взял его за локоть, и ощутимо дернул к выходу: - Давай, на улице поговоришь… Он для виду немного придержал руку, но я все эти жесты определяю и отличаю легко: есть ли намерения упрямиться тупо или можно эти намерения обломать. - Давай-давай, - подтолкнул я его в плечо. - А почему я? - не слишком уверенно возмущался кавказец; вслед за ним потянулись две его девушки, обе нерусские, испуганные. - Иди-иди… - сказал я, слыша в голосе своем ту самую ненаигранную усталость, которая, я знаю, иногда действует на людей лучше, чем дурной окрик. Выйдя из зала, кавказец сразу смолк и, похоже, сам был доволен, что все так закончилось, бескровно. - Чего случилось? - спросил я у Вадика, проводив кавказца и вернувшись к бару. Вадик обычно в курсе, видит все из-за своей стойки. - Эти, с Дизелем… кто-то из его ребят, стул выбил из-под кавказца. Ногой, когда мимо проходил. Кавказец привстал, что ли, в это время… “Ну и ладно… - подумал я о произошедшем, -…и ладно”. Отходя от барной стойки, я столкнулся лицом к лицу с одним из спутников Дизеля, и тот, показалось мне, хмыкнул победительно. “Какой поганый…”, - подумал я, дрогнув плечами. У этого типа были глаза маньяка, белесые и тупые, обветренные скулы с блондинистой щетиной, плохие зубы, узкий лоб. Стриптиз мне смотреть расхотелось. Мы вышли с Молотком на улицу - я покурить, он подышать воздухом. Из клуба выскочили двое потных парней, у одного рубашка расстегнута до пупка, второй - весь красный и масляный, словно со сковороды. Они явно собирались подраться. Разговор их, как всегда бывает в подобных случаях, был совершенно бессмысленным. - И чего ты хочешь? - Да мне по фигу, понял? - Ты ответишь, клянусь. - Не проклянись… - Нет, чего тебе надо, а? Мы с Молотком подошли к ним, встали рядом. Они все повторяли свои заклинанья, кривя пьяные, с красными губами, рты и сжимая кулаки. - Подраться хотите? - спросил я. - Вон идите за кусты и деритесь, нечего тут маячить. Они все стояли друг против друга, изображая, что не заметили меня. - Я кому сказал? - спросил я на два тона выше. Тот, что в расстегнутой рубахе, не выдержал характера и с брезгливым выраженьем лица шмыгнул в клуб. Второй поворотился спиною к нам, закурил, шумно выдыхая дым. Дым плыл в свете фонаря, медленный. Накрапывал дождичек, еле заметный, на исходе.
Самое дурное время в клубе - после часа ночи. Сейчас начнут делить девушек, случайно задевать друг друга плечами, и прочие глупости выяснять. До четырех утра это будет продолжаться. Последний час, все уже усталые и медленно разъезжаются, не прощаясь с нами, вообще нас не видя, глядя в пол, иные - пошатываясь и еле ворочая мутными глазами. Без пятнадцати пять, в клубе почти никого нет - два, три человека, очень вялые. Обычно, я заметил, у них нет денег на такси, и они медленно и безропотно идут в ночной город, когда мы их выпроваживаем. Посмеиваясь, мы вернулись за свою стойку. Молоток потягивался, хрустя сильными костями. Куртка на его спине натягивалась, когда он вытягивал руки вперед. Мимо нас, на улицу, выбежала девушка, я не успел рассмотреть ее лица. Со спины она показалась знакомой. - Это, что ли, Вадика подруга? - спросил я у Молотка. Молоток кивнул. - А когда она пришла, я не видел? - А ты со Львом Борисычем бродил… - Чего это она? Молоток пожал плечами. Девушка, похоже, была взволнована. Она добежала до такси - таксеры всегда в некотором отдалении паркуются, мы их отгоняем от клуба, чтоб не мешали ставить свои авто посетителям. - Сумочку забыла, - догадался Молоток, когда девушка быстрым шагом опять направилась в клуб. “С Вадиком, верно, поругалась”, - едва успел подумать я, как сам Вадик - лицо в розовых пятнах - выбежал в фойе и остановился, ожидая подругу. - Где моя сумочка? - спросила она сдавленным голосом, зайдя с улицы. - У него, - ответил он. - И что? Вадик смотрел на нее неотрывно, словно пытаясь прочесть ответ на вопрос у своей девушки на лице, предположительно на лбу. Ответ пришел сам, открыв дверь в фойе плечом, - тот самый белесый тип с плохими зубами. В руках у него болталась женская сумочка. - Ты что убежала? - спросил он у девушки, игнорируя всех находящихся в фойе. Она отвернулась в сторону, глядя куда-то сквозь стекло, на машины, ожидая, что Вадик как-то разрешит проблему. Вадик молчал, поводя плавающим, не цепляющимся не за что взглядом: он не видел ни этого типа с сумочкой, ни нас, ни подружки своей. Мне не хотелось ввязываться, но я сказал: - Отдай ей сумочку. - Пойдем в клуб, ты, - белесый тип, пройдя мимо Вадика и не ответив мне, потянул девушку за локоть. - Чего ты ломаешься, бля… - Дружок, я с тобой разговариваю, - окликнул я его. - Отдай ей сумочку. - Я тебе не дружок, - ответил он, не оборачиваясь. Голос его был нехорошо спокоен. Отвечающий таким голосом может развернуться и ударить коротким и злым ударом в лицо тому, кто спросил. - Ты мне вообще никто, - ответил я. - Сумочку отдай, и иди, отдыхай с друзьями. - У нас тут свои отношения, кто тебя зовет? - тип, наконец, обернулся ко мне, вид у него был совсем неприветливый. - Я эту девушку знаю… давно. И я с ней общаюсь, - он медленно, почти мучительно цедил слова, словно они получались у него с трудом. - Ты тут кто? Полиция нравов? Тебе не объяснили твои обязанности? - Мои обязанности тебя не волнуют, - ответил я. - Сумочка не твоя, даже если ты делил с девушкой один горшок в детском садике. Отдай сумочку, и общайтесь дальше. Тип помолчал, улыбаясь. Выдержав паузу, показавшую, что он не меня послушал, а принял самочинное решение, ответил: - Я отдам, а ты не суйся больше. Тип протянул сумочку девушке, и она, схватив ее, вместо того чтобы пойти на улицу, снова забежала в помещение клуба. - А ты вообще иди и заройся у себя за стойкой, - сказал тип Вадику и следом за девушкой вернулся в клуб. - Бля, ну что за дура! - выругался я в сердцах, когда мы остались с Семой вдвоем. - Какого черта она опять туда полезла? Молоток тоже выругался - в том смысле, что белесый тип - наглец. “Нервотрепка на всю ночь…”, - подумал я о подруге Вадика. Хотел закурить, но, не выдержав, я пошел проследить, что там у них будет дальше. Не увидел ни типа, ни подружки Вадика. Сам Вадик готовил кому-то коктейль. - Где подружка твоя? - недовольно спросил я через чье-то плечо: к стойке было не протиснуться. - Она наверх побежала, в гримерку, - ответил Вадик, не глядя мне в глаза. “Зачем в гримерку? - удивился я, - Туда вообще никто из посторонних не ходит”. Я и сам ни разу там не был. Поднялся по лесенке, озираясь. Вроде бы там всего две комнаты: для диджея и для танцовшиц. Заглянул в первую - посреди комнаты стояла стриптизерша с голой грудью и поправляла чулок. Почему-то вид ее меня вовсе не тронул, - грудь и грудь, я не больше бы удивился, когда б увидел ее локоть или колено. - Ты девушку тут не видела? - спросил, глядя на нее. - Светку? Она побежала через другой вход. За ней этот придурок гонится. Сюда пришел, стучался. - Откуда ты знаешь, что она Светка? - Светка? Мы учились вместе. Она сегодня пришла посмотреть, как я танцую. Вы сделайте что-нибудь, вы чего, он больной совсем. Орал там… Не ответив, я закрыл дверь. Спустился другой лестницей, никого не встретил, вернулся в фойе. - Не видел их? - спросил у Семы. Он не видел. Но они снова сами явились: девушка, Светка эта, уже вся на истерике, с растрепавшимися волосами, и тип за ней, дрожит злобно тугими щеками, наглый, тупой, упрямый. - Со мной поедешь, и я тебя сегодня выебу… - он потянул ее за плечо, поймав у двери на улицу. - Достал ты уже, - сказал я. - Кто тебя достал? - тип смотрел на меня, щеря зубы. - Ты меня достал. Я спрыгнул с табуретки, и тут вышел Дизель - сразу шумный во всяком своем движении, немного подвыпивший, улыбающийся - может, он что-то уже разузнал, может, по нашему виду понял, что сейчас будет драка, но среагировал мгновенно. - Ты чего творишь тут? - без злобы, но громко, с отцовским таким гонором набросился он на своего белесого братка. Развернул его и сильным ударом двух ладоней в плечи выбил из фойе на улицу. - Извините, пацаны, дурит… Работайте, не переживайте… - улыбаясь, сказал нам Дизель. Они сразу же уехали. Светка вновь вернулась в клуб, немного, с минуту, побыла там, и потом Вадик с трогательным видом вышел ее проводить. Я покачал головой, думая и о Вадике, и о Светке, и об этом… мерзком… - В следующий раз надо его сразу вырубать, - сказал я Семе. Сема кивнул. Он согласен. Я разнервничался немного, что скрывать. А Сема - нет. Или уже успокоился. - Захар, я не понимаю, откуда у них такие машины? - спрашивал он меня в который раз. Подъехала иномарка, в салоне - двое почти подростков, но преисполненных собственного недешевого достоинства. Они конечно же раскрыли двери, включили магнитолу настолько громко, чтобы перешуметь музыкальный гам в клубе. Позвали каких-то знакомых девушек, случившихся неподалеку, - и девушки тихо подошли, замирая от самого вида авто. Подростки курили, хохотали, закидывая головы, открывая тонкие белые шеи, которые Сема сломал бы двумя пальцами, и снова курили, и снова хохотали - при этом сами не выходили из авто, сидели на роскошных креслах, развалившись, то вытягивая тонкие ноги на улицу, то закидывая их чуть ли не на руль. - Пойдем поближе посмотрим? - позвал меня Сема. - Отличная тачка. Мы вышли на улицу. Молоток сразу спустился к авто и стоял возле него с таким видом, словно думал: отобрать сейчас или не стоит пока. Сема вообще трепетно относится к машинам. У него красивая, тонкая, с большой грудью жена, которую он иногда несильно бьет, потому что она не хочет готовить. Жена обижается, уходит к маме, потом возвращается, потому что он, в сущности, добрый малый и очень ее любит. Но мечтает, говорю, только о машине. Я стоял не приступочках клуба, вдыхая хороший ночной воздух и успокаиваясь, успокаиваясь. “Плевать мне на них на всех, плевать, - думал я, уже с ясным сердцем, бьющимся ровно, - Мне отработать сегодняшний день, и все. А завтра будет новый день, но это только завтра… Плевать, да. Как же мне плевать на них…” Дома у меня - маленький сын и ласковая жена. Они сейчас спят. Жена хранит пустое, мое, место на нашей кровати и порой гладит ладонью там, где должен лежать я. Сын просыпается два или три раза за ночь и просит кефира. Ему еще нет двух лет. Жена дает ему бутылочку, и он засыпает, причмокивая. Сын мой всегда такой вид имеет, словно сидит на бережку, ногой качая, и смотрит на быструю водичку. У него льняная голова, издающая мягкий свет. Я отчего-то называю его “Березовая брунька”. Ему это имя очень подходит. Улыбаясь своим мыслям, я спустился к Семе. Авто определенно ему нравилось. А молодые люди в этом авто - нет. Он будто жевал иногда свою кривую улыбку, обходя машину. Девушки уже косились на Сему, а молодые люди стали много плевать длинной слюной. - Чушки, да? - наконец сказал громко Сема, он стоял с другой стороны машины, возле багажника. Я поднял удивленные глаза. - Чушки - взяли денег у папы с мамой - и понтуются, - пояснил Сема. Я поперхнулся от смеха. Молоток прошел мимо курившего, нога на ногу, водителя и враз притихших девушек, испуганно сдавших назад при виде хмурого охранника. Внезапно Молоток остановился и вернулся к раскрытой двери авто. - Да? - громко, как к глухому обращаясь, спросил он сидящего за рулем. Молоток даже наклонил свою здоровую башку, будто всерьез желая услышать ответ. - Чего? - переспросил пацан, инстинктивно отстраняя голову. - Ничего, - ответил Молоток тем тоном, каким посылают к черту, и толкнул дверь машины. Она ударила, не сильно, по ногам пацана.
Из клуба, раскрыв пасть то ли ветру, то ли отсутствующему дождичку, вышел тот самый, что спрашивал, где у нас штык. - А мы в Афгане так не ходили… - сказал он с пьяной иронией, оглядывая нас с Молотком, возвращающихся в фойе. “Созрел, так я и думал…” - Чего он сказал, я не понял? - спросил Молоток, когда мы уселись на свои табуретки. Я пожал плечами. Я тоже не понял. И он сам не понял, что сказал. Но ему же надо пасть свою, дозалитую водкой, раскрыть, - он раскрыл. Ему явно не терпелось сказать нам что-нибудь еще: торопясь, затягиваясь по нескольку раз подряд, он выкурил половину сигареты и вернулся к нам, запутавшись на минуту, в какую сторону открыть дверь. Вошел в фойе, стоял, покачиваясь и улыбаясь, рот у него не закрывался, виднелись прокуренные, но крепкие еще зубы. Отстегнул зачем-то барсетку с пояса, держал ее в руке. Входившие с улицы сторонились его. - Чего встал посередь дороги, как сорняк? - поинтересовался я. - Мешаю? - переспросил он ехидно. Я не ответил. Он подошел к нашей стойке, положил барсетку. Долго искал в карманах, видимо, сигареты. Выложил нам на стойку какие-то бумажки, медную мелочь. Нашел, наконец, пачку с обломавшимися сигаретами, всю в табаке. - Посмотри за барсеткой, - сказал мне, щуря пьяный, смешливый взгляд. - Я еще покурю. - Убери, - попросил я просто. - Да ладно, - сказал он и повернулся к выходу. Я легко ударил по барсетке, и она отлетела в угол фойе к мусорному ведру. - Вот ты какой, - протянул он, повернувшись. - У нас в Афгане… - Грибы с глазами. Я же тебе сказал: убери. Он стоял с минуту, снова раскачиваясь на каблуках. Потом все-таки поднял с пола свое имущество. Разглядывал его еще с минуту. Подошел ко мне и неожиданно обхватил правой рукой, то ли приобнимая, то ли придушивая, за шею. - Вот ты какой… ты какой… - приговаривал сипло и зло. Молоток посмотрел не меня, чертыхнувшись, но по моему лицу понял, что все в порядке. Не очень торопясь, правой рукой нашел большой палец охватившей меня жилистой, крепкой лапы и резко оттянул его, одновременно ударив мужика локтем левой в грудь. Хэкнув, мужик выпустил меня. Я схватил его за грудки: - Ты что, придурь афганская? Не танцуется тебе? А? Чего тебе не пляшется, шурави? Скучно? - тряс я его. - Вали тогда отсюда! Вытолкнул его на улицу, чуть не рыча от раздражения. Не сдержался, вылетел следом за ним и столкнул с каменных приступков клуба. Сема тоже вышел на улицу. Смотрел, ласково улыбаясь, на меня. - Разозлился? - спросил, глядя как “афганец” отойдя недалеко, снова занялся поиском сигарет. - Разозлился, Захар? - еще раз спросил Сема, но так, что можно было не отвечать - и не обидеть этим. Я и не отвечал. Просто потому, что сразу отвлекся. Что-то нехорошее назревало на стоянке авто. Московские ребята, которых я встретил на дороге, припарковали свой могучий джип так, что он мешал выехать другому джипу, попроще. Но в этом, попроще, джипе сидели те самые пятеро, породистых, - “серьезные люди” мы их с Молотком называем. И вот эти пятеро, похоже, уже минуты три не могли выехать. Это очень долго для них - три минуты. Поначалу они сигналили, - я еще когда общался с “афганцем”, слышал сигналы, - и никто не выходил к ним. Сейчас двое из “серьезных людей” вылезли из своей машины, и один из них не без интереса пинал черный джип московских гостей по колесу. Срабатывала сигнализация, десять секунд верещала, потом обрывалась, и он снова пинал по колесу, каждый раз все злее. “Наверное, надо пойти позвать этих… чертей столичных…” - подумал я, но не пошел, решил постоять, покурить, посмотреть: невозможно оторваться от вида раздраженных и очень сильных людей. - Сейчас что-то случится, - сказал Молоток весело. Даже у него появилось предчувствие, хотя обычно его интуиция дремлет. Я мелко кивал головой, словно в такт музыке: случится, случится, случится. Москвичи появились, ленивые, улыбающиеся, когда я уже разглядывал окурок, примеряясь, куда его бросить: до урны дойти или пусть здесь валяется, под ногами. Раздраженным из столичных гостей выглядел только водитель - все-таки его машину пинали. Но по всему было видно, что водитель вовсе не главный из них. Двое его пассажиров поначалу даже не спустились со ступенек клуба к машине, разговаривали о чем-то, поглядывали по сторонам, смеялись. Тот, что повыше, щурился, глядя в спину пошедшему к джипу водителю. Второй, ростом едва ли не в полтора метра, весело крутил головой и все потирал руки, маленькие свои ладони. Отчего-то казалось, что ладони у него шершавые. Водитель подошел к машине нарочито медленно. “Серьезные люди” его ждали, не уходя. Лица их были привычно спокойны. У двери своего джипа водитель остановился, не торопясь открывать дверь. Я не заметил, кто первый заговорил, он или поджидавшие его, и что они говорили, тоже не слышал - мешала музыка, громыхавшая в клубе. Высокий москвич начал порываться тоже пойти к машине, но его спутник с шершавыми ладонями придерживал товарища за рукав. Нечто лукавое было в поведении невысокого - он явно не боялся ничего, и даже… напротив… выжидал, да. Появился, выйдя из клуба, позер и сразу ушел, что-то почувствовав. У джипа вроде бы ничего не случилось, ну, легонько толкнули водителя в плечо, он тоже взмахнул рукой, но разве это драка, разве это повод. Ни драка, ни повод, ничего, - однако невысокий быстро, как на четырех ногах, слетел со ступенек, и я, вовсе потеряв его из вида, догадался о происходящем только спустя несколько секунд, когда те двое из “серьезных людей”, что стояли у джипа, неожиданно исчезли из поля зрения. Упали. Не поверив своим глазам, я двинулся к джипу. Одновременно из своей машины выскочили еще трое “серьезных людей”. Пока мы с Молотком подошли, эти трое тоже попадали в лужи. Зато встали двое тех, что пали первыми, - но и они не устояли долго. Не было никакой драки, в том виде, как я привык ее видеть, и разгонять, здесь, в клубе. Никто не взмахивал руками, не подпрыгивал, не раздавалось тех жутких звуков, когда бьют в человеческое лицо. Невысокий, будто забавляясь, перекатывался от одного противника к другому, подсекал их неуловимым движением, и они, здоровые, как медведи, все уже грязные, с надорванными на шеях свитерами, сразу валились, даже не успевая взмахнуть рукой или чем еще там можно взмахнуть, когда очень хочется ударить. По инерции я влез сразу в самую гущу дерущихся - верней, пытающихся драться, - и оказался в двух метрах от невысокого. Он развернулся ко мне. На лице его была все та же улыбка, и показалось, что он подмигнул, направляясь ко мне танцующими, мягкими движениями. Я понял, что спустя полторы секунды тоже буду лежать на асфальте. - Тихо-тихо-тихо! - весело, глядя ему в глаза, только в глаза, говорил я, отходя назад, выставив вперед две руки с раскрытыми ладонями и все-таки надеясь ударить его хотя бы раз, а лучше не раз, если он сделает движение, любое движение ко мне, против меня. “Ногой ударю… Сейчас я ударю его по голени, в кость”, - решил я, улыбаясь счастливо. Все эти несколько секунд мы как братья смотрели друг на друга, с любовью. И здесь его отвлекли, кто-то из “серьезных людей”, совершенно несерьезно извалявшийся в грязи, наскочил сбоку, сразу же упал, но невысокий уже двинулся дальше, веселый и бодрый. Его спутник, заметил я, не дрался вовсе, зато очень грозно кричал, подбегая к упавшим, хватая иногда их за волосы. - Чего, суки борзые? Приболели тут? Давно вас тут не пугали? - спрашивал он. К тому моменту, когда павший подымался, этот москвич уже стоял возле другого, ковыряющегося в луже. Ему, похоже, было удобнее общаться с лежащим собеседником. Водитель их, так вообще влез в машину, и прогревал ее, и даже, кажется, курил при этом. “Вот с ним и надо говорить”, - понял я. - Не лезь никуда! - крикнул Молотку и сторонкой, сторонкой подбежал к водителю московского джипа. - Отгоняй свою машину! - заорал я ему в лицо, - Отгоняй, говорю! Он среагировал на голос, включил заднюю скорость и тут же стал, ничего не в силах разглядеть в зеркале заднего вида. - Молоток, вытаскивай там из-под колес, кто есть! - заорал я. Сема кивнул, сразу же вытащил кого-то за ноги, махнул мне рукой: пусть едет. Джип, отсвечивая мощными боками, выехал, я проследил глазами его движение и случайно заметил, что те двое подростков на иномарке, которых Молоток обхамил, встали неподалеку от клуба. “Ждут, когда нас затопчут, уродцы… Хотят прийти доклевать, падальщики…” “Серьезные люди” уже без меня разобрались, что делать - по крайней мере, один из них. Он сел за руль, тоже пытаясь выехать - убраться отсюда, пока дорога свободна. - Молоток, загружай их в машину! - крикнул я. Дождавшись, пока джип “серьезных людей” выкатит с парковки и встанет в исходную, дрожа, светя фарами на дорогу, я раскрыл все три, кроме водительской, двери и стал собирать битых. - Давайте, сваливайте отсюда! - то ли просил, то ли приказывал я, поднимая здоровых, но обмякших мужиков, подтаскивал их к машине, запихивал в салон. Оставались еще двое. Этот веселый, карликового роста малый терпеливо дожидался, когда они поднимутся, чтобы снова их уронить, и никого не подпускал к своим жертвам. - Угомони своего друга, дай им уехать, - кинулся я к высокому москвичу, красному, суетливому. - Давить их надо тварей! - орал он. - На кого подняли! Давить! - Давай, короче, уводи его, заколебали! - заорал и я, неожиданно грубо подталкивая его, и это подействовало. Раскинув ручищи, будто для объятия, высокий на несколько мгновений отгородил своего маленького друга, и этого времени нам с Молотком хватило. Мы впихнули в машину оставшихся двоих. По лицу одного из них, откуда-то из-под волос, текла кровь. Джип “серьезных людей” сорвался с места. Московский, бронированный черный зверь снова вернулся к зданию клуба, неспешно припарковался и утих. - Надо догнать их! Давить! - снова дурью заорал высокий москвич, но мелкий махнул рукой и вернулся, чуть ли не подпрыгивая на ступеньках, в клуб. Появился Лев Борисыч - сначала быстро осмотревшаяся голова из двери, потом все остальное. - Что случилось? Случилось что-то? - спросил он негромко, зыркая глазами, словно выискивая, не упало ли что-нибудь ценное где-нибудь неподалеку. - Все хорошо, Лев Борисыч, - ответил я, улыбаясь. - Небольшие эксцессы… Все хорошо. - Ничего не разбили? Никто не пострадал? - Ничего не разбили, все живы-здоровы, Лев Борисыч. И он ушел, оглядываясь по сторонам, но ничего не находя.
- Захарище, е, ты молодец! - весело признался Сема. - А? Нас бы замесил этот гребаный самурай. Как ты догадался, что их надо развозить? - Я в глаза ему посмотрел и сразу догадался, - отвечал я, тоже улыбаясь. Минуты три мы смеялись, пересказывая друг другу, как все было. Это хорошее ощущение, когда кажется, что - миновало, самое дурное уже миновало. Осталось немного: встретить утро, оно уже близко. К нам в фойе вышла девушка, в замечательно идущем ей платье, тоже улыбаясь. Большое, чистое лицо, безусловно, красивое. Высокие каблуки, спокойные руки, манеры. Взрослая только, лет тридцати трех. Но разве это недостаток. - Что у вас тут случилось? - спросила она, глядя только на меня. Я ее, признаться, заметил, когда она только пришла в клуб - одна. И потом, когда она, опять в одиночестве, сидела на высокой табуретке возле барной стойки, потягивая коктейль, я тоже ее видел. Подумал тогда: “Очень красивая, поэтому к ней никто сразу не подходит. Не верят, что одна пришла… Да и как эти малолетки к ней подойдут, придурки…” Молоток сразу все понял - ни на что у него нет чутья, а на такие моменты есть. - Пойду посмотрю, как там в зале… - негромко сказал он и ушел. Мне это не нужно, но разве Молоток поверит. - Подрались тут, дурни одни… - ответил я, спокойно глядя в улыбающееся лицо. Никакой я не психолог, не коллекционер тонких рук, тебе раскрытых, ни тел горячих и податливых - но я обо всем догадался по тому, как она смотрела на меня. Она смотрела, не отрывая глаз - и прямо в глаза, с ясной улыбкой на подрагивающих иногда губах. - Ты почему все время в берете? - спросила она. Так и думал, что ей все равно, какая тут драка была, кого и с кем. Надо было что-то спросить, вот она и спросила, и забыла сразу же о своем вопросе. - В берете? - переспросил я и достал сигарету - вовсе не от волнения, а просто потому, что давно не курил. Пока доставал, подумал, что она наверняка должна заметить обручальное кольцо у меня на безымянном. Но кольцо ее оставило равнодушной, она все так же улыбалась, разглядывая меня, иногда немного склоняя голову набок. Такие, взрослые, девушки умеют держать паузу, слушать паузу и вообще не спешить никуда. С ними не обязательно поддерживать разговор, можно смотреть друг на друга, словно играя в простую игру: ну, какая ты? ты красивая, да? и смотришь на меня? а зачем? И она тебе отвечает на все эти вопросы, ничего не говоря. Ответы ее тоже в форме вопросов: а ты сам не понимаешь? - так отвечает она, молча, - ты ведь все понял уже, понял ведь? Понял, да. - В берете, потому что у меня нет волос на голове, и если так сидеть весь вечер, без берета, то это очень привлекает и даже иногда веселит посетителей. Я снял берет, обнажив свою наголо бритую голову. Это был очень открытый жест, почти интимный: вот, смотри, ты же просила. Если бы она сняла туфельку и положила мне ножку на колено - “…и ты смотри, как у меня накрашены пальчики на ногах…” - это было бы почти то же самое. Она протянула руку - чтобы провести ладонью по моей голове, колется ли, - но я поймал ее, легким, почти кошачьим движеньем, за запястье. - Какой ты… ловкий. Разве тебе жалко? “Как ты говоришь хорошо, - подумал я. - Многие девушки говорили со мной здесь, и ни одна не спросила так: “…разве тебе жалко…” - Не надо, - сказал я и отпустил, не задержав ни на мгновение ее руку, пульсирующую в моих пальцах, с тонкими венами, теплую и нежную, как птица. Если бы задержал - мелодия, которую мы, казалось, уже начали разыгрывать, слыша друг друга, продлилась бы. Но я не сделал этого. Она не поверила сразу: наверное, просто не хотела поверить, что так все сразу оборвалось. Подумала, что я смутился немножко. Улыбнулась, приободряя, но улыбка эта повисла в воздухе, никто на нее не ответил. Я затянулся глубоко, медленно выдохнул дым. Наконец, тоже улыбнулся, но другой улыбкой, в иной тональности: ничего не будет, никакой мелодии, я не играю. И надел берет. - Ну, я пойду еще потанцую, - сказала она весело. - Когда ты будешь танцевать, я приду посмотреть, - ответил я ей в тон. Она вышла, и я знал, что она больше никогда не подойдет ко мне. И не жалел. Смотрел на фильтр сигареты. Это всего шестая за сегодняшнюю ночь. Какая дурная ночь, бережет мое здоровье. Иногда я успеваю выкурить целую пачку. А это лишь шестая, которую я бросил сейчас и в урну не попал. Посмотрел на часы: четвертый час. Три с копейками. Нет, неужели так мало я курил… Достал пачку. Только шесть сигарет не хватает, правда. Голова моя разомлела уже. Домой хочется, надоели все. Прибежала официантка, новенькая, Аля ее зовут. Не знаю, что это за имя, Аля. Алина, что ли. - Слушай, иди, скажи этому мудаку, чтоб он не смел меня трогать. Он трогает меня за ногу, - сказала мне Аля, раздувая ноздри. - Какому мудаку? - Иди, я покажу. “Отчего она думает, что я должен отгонять от нее мужиков, - думал я лениво, сползая с табуретки. - Одела самую короткую юбку, которую только можно представить… И ноги свои… красивые… всем показывает… “Иди, я покажу”, что за манера… Я же ей не говорю, куда ей ходить”. Ноги у нее длинные, да, сама только несимпатичная. А ноги замечательные. - Вот этот. Я кивнул головой и пошел к столику, за которым сидели все те же трое, столичные гости. Ногу официантке погладил их водитель. Он смотрел, как я подхожу. - Будьте добры, не трогайте больше официанток, - сказал я ему, наклонившись. - Хорошо? Водитель пожал плечами. - Я никого не трогал. - Ну, еще лучше, - ответил я и отошел. “Овца, - подумал я снова, - надо юбку одевать поприличнее, не на детский утренник пришла…” Я еще не успел вернуться в фойе, - оно пустовало, что недопустимо, потому что может кто-нибудь проскочить без билета, - только-только входил туда, и меня за плечо остановил высокий москвич. - Ты оскорбил моего друга, - сказал он. - Я никого не оскорблял, - ответил я устало. Но это уже была другая, почти безвольная усталость, не та, что в начале вечера, возникавшая от предсказуемой человеческой наглости, которую я так легко мог сломить. - Он никого не трогал, и ты его оскорбил, испортил ему вечер. - Ну, как не трогал, если она жалуется? - отругивался я. Молоток еще куда-то пропал. - Так, не трогал, - голос у него был поставлен хорошо, и, разговаривая, он кривился от близкого, готового выплеснуться бешенства, которому мне нечего было противопоставить. - Я думаю, тебе стоит пойти извиниться, - сказал он. “Да пошло все к черту”, - подумал я и вернулся к столику. - Ваш друг утверждает, что вы никого не трогали, - сказал я смотрящему в сторону водителю. - Если так: приношу извинения. Надеюсь, что все было именно так. В любом случае, не стоит мешать работе наших девушек. Невысокий, тот, кого Сема назвал “самураем”, в это время пил сок из трубочки, и лицо его кривилось, как у маленькой, желающей чихнуть обезьянки. Я все-таки вернулся в фойе и даже вышел на улицу с таким ощущением, словно во мне стало неожиданно мало крови. В метрах тридцати от клуба все светила фарами иномарка с теми подростками, которых обидел Молоток. Вышел Вадик, будто стесняясь. - Захар, там… Этот высокий москвич… Сказал Але, что ее задушат, если она будет жаловаться. Я кивнул головой, ничего не в состоянии решить. Подержал в руках сигарету, впервые не хотелось курить, мутило немного, и голова кружилась. Вошел в зал, сразу попался на глаза позер, пьяное и потное лицо его расплывалось, словно у него отсутствовали лицевые мышцы. Откуда-то появился Молоток. - Все нормально? - спросил он. Я снова покачал головой: нормально. - Ты где был? - поинтересовался я, хотя мне было все равно. - А этот афганец опять в клубе, - сказал Молоток, видимо, не расслышав вопроса. - Забежал, когда мы этих чертей разнимали… Выгнать его? - Не надо, - ответил я. Мимо нас, задев меня плечом, прошел позер. “Надо что-то сделать, - думал я. - Что-то надо делать. Надо собраться. Они же как звери, все чувствуют…” - С бокалом, - кивнул на позера Молоток. - Уважаемый, на улицу с бокалом нельзя, - сказал я позеру. Он покосился на меня брезгливо, отпил вино и выплюнул его на ступени, едва не попав в стоявшую ниже девушку. - Вернись в зал, - еще раз попросил я. - Тебе уже объяснили, как себя вести? - ответил позер, повернув ко мне свое расплывшееся, омерзительное лицо; в губастом, приоткрытом рту его, как что-то живое, готовое выпасть, шевелился влажный и толстый язык. “Господи, он-то откуда знает”, - подумал я тоскливо. - Вот веди себя, как тебе сказали, - процедил позер. Я сглотнул вязкую слюну и увидел, что рядом, делая странные движения пальцами рук, словно разминая их, стоит “афганец”, слушает нас. Опять медленно и редко закрапал дождь. Мимо, вальяжный, с очень довольным лицом, прошел высокий москвич, спустился уже со ступеней, но вдруг обернулся: - Ну, ты все понял, да? - сказал он мне громко. Я не отвечал. Молоток непонимающе озирался, заглянув пару раз мне в лицо. - Ты меня не слышишь, что ли? - спросил москвич, вернувшись назад, подойдя ко мне в упор. - Я все слышу, - ответил я раздельно. Он кивнул головой и направился к джипу. Афганец за моей спиной засмеялся хрипло. Позер делал странные движения лицом, словно не давая выпрыгнуть тому, кто поселился в его рту. - Вам говорят, с бокалом нельзя, - сказал, наконец, позеру не понявший ничего толком Молоток. - Не трогай меня, - ответил позер, развернулся, случайно плеснув вином прямо на грудь Молотку, и вернулся в клуб. - Черт! - шепотом выругался Молоток и стал отряхивать вино с груди. - Обмочились, хлопчики! - воскликнул “афганец” и снова захохотал. - Иди на хер, - сказал ему Молоток, и “афганцу” стало еще смешнее, он уже сипел от смеха.
Мы вернулись к нашей стойке, уселись на табуретки. Я прислонил голову к стене, задрав берет на затылок и открыв мокрый лоб. - Чего такое? - спрашивал Молоток. - Я не понял. Чего случилось-то? - Ничего, - ответил я. - Ты же видишь, ничего не случилось. - А чего этот, высокий, так с тобой разговаривал? - Ничего, - снова повторил я. - Ничего особенного. Молоток замолчал недовольно. Ему не понравились мои ответы. Он задумался, и было видно, насколько тяжело ему думать, не озвучивая свои мысли вслух. Посетители клуба начали разъезжаться. Я сидел у стойки, стараясь никого не видеть, ни о чем не думать, но мне отчего-то мнилось, что каждый выходящий иронично оглядывает меня. Это казалось невыносимым, но - ничего, выносил, терпел, курил… Пачка пошла на убыль. Я уже не убирал ее со стойки. Та, что подходила ко мне, - “…надо же, я не спросил ее имя…”, подумал я, - она тоже прошла мимо, не сказав ни слова, даже не кивнув головой. Взяла такси и уехала, не обернувшись туда, где сидели мы. Я смотрел на нее из-за стекла, ждал зачем-то, что она обернется. Это было очень важным. Молоток все молчал, иногда внимательно глядя, как вытаскиваю новую сигарету, и сразу отворачиваясь, когда я прикуривал, - чтобы не смотреть мне в лицо. “Афганец” еще какое-то время стоял на ступенях, все раскачивался, скаля иногда лицо в улыбке, потом махнул рукой в нашу сторону и, качаясь, пошел пешком. Около пяти часов, посчитав выручку, выкатился Лев Борисыч и, не попрощавшись, уехал. Он, впрочем, никогда не прощается. Презрительно цокая каблучками, вышла покурить Аля. Кривя некрасивое личико, глубоко затягивалась, стоя к нам в пол-оборота, чтобы я видел ее и понимал то, как она относится ко мне. Следом выскочил Вадик, отчего-то повеселевший. Тоже закурил, за компанию с Алей. Он курит одну сигарету за ночь - вот в это время, в пять утра, на рассвете. Какой сегодня кислый рассвет. Бодяга, а не рассвет. Москвичи выходили почти последними. Я, лишенный всех эмоций, с пустой головой, ждал, что высокий опять остановится, скажет что-нибудь, но он, громко икая, разговаривал с водителем и прошел мимо, словно меня больше не существовало. За ними тянулся позер, в фойе он остановился, чтобы надеть свой плащ. Я смотрел, как он долго размахивает им, обдавая нас дурным запахом еле ощутимого гнилья. Позер торопился, хотел поспеть сказать что-то московским гостям, но не успел, они уехали, сразу дав по газам и нагло сигналя всем, кто брел по дороге. Позер вышел на улицу. Вадик при его появлении юркнул в клуб, но успел получить пухлой рукой по ягодице. Позер довольно осклабился в убегающую спину Вадика, увидел нас, громко собрал слюну и плюнул, попав на стеклянную дверь. Желтое, густое, словно раздавленный и пережеванный моллюск, текло по стеклу. Я спрыгнул с табуретки, она упала, загрохотав у меня за спиной. Позер поспешил вниз по ступеням. Размахивая рукой, он подзывал таксиста. “…На своей не хочет ехать, пьяный…” - успел подумать я. Такси поехало к нему навстречу - но я успел быстрее. Развернув позера за плечо, я сделал то, чего никогда не позволял себе делать с посетителями клуба, - ударил его в лицо, в челюсть, хорошим, плотным ударом. Поймал его за плащ, не позволил упасть. Схватил за волосы, они были сальные и скользкие, выровнял голову и ударил снова, метясь по зубам. Отпустил позера, и он упал вперед лицом, отекая кровью, слюной, еще чем-то. - Он не поедет, - сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил. Молоток, с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, позера по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ. - Не уходи, - сказал я ему. Молоток еще раз ударил позера - по животу, и мне показалось, что изо рта позера что-то выпало. Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая розовый пузырь, который все время лопался. Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы на затылке и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она все равно осталась грязной, осклизлой, гадкой. Только сейчас я заметил, что иномарка… все с теми же подростками… так и не уехала. Они смотрели на нас из-за стекла. Оглядевшись, я нашел камень. Они догадались, что я ищу, и, визжа тормозами, стремительно развернулись. - Проваливайте на хер! - крикнул я, бросая камень, и он не долетел. Молоток тоже нашел камень, но бросать было уже поздно. Покачав камень в руке, он кинул его в траву на обочине. - Пока, Сема, - попрощался я еле слышно. - Давай, - ответил он хрипло.
Дома, на кухне, сидела моя жена. - Я очень устала, - сказала она, не оборачиваясь. Снимая берцы, срывая их, никак не неподдающиеся, я смотрел в затылок своей жене. В нашей комнатке заплакал ребенок. - Ты можешь к нему подойти? - спросила она. Я прошел в ванную, включил жесткую струю холодной, почти ледяной воды. Опустил под нее руки. - Можешь, нет? - еще раз спросила моя жена. Я упрямо натирал мылом кисти, ладони, пальцы: так что мыло попадало под коротко остриженные ногти. В который раз опускал руки под воду и смотрел на то, что стекает с них. Ребенок в комнате плакал один.
Карлсон В ту весну я уволился из своего кабака, где работал вышибалой. Нежность к миру переполняла меня настолько, что я решил устроиться в иностранный легион, наемником. Нужно было как-то себя унять, любым способом. Мне исполнилось двадцать три: странный возраст, когда так легко умереть. Я был не женат, физически крепок, бодр и весел. Я хорошо стрелял и допускал возможность стрельбы куда угодно, тем более в другой стране, где водятся другие боги, которым все равно до меня. В большом городе, куда я перебрался из дальнего пригорода, располагалось что-то наподобие представительства легиона. Они приняли мои документы и поговорили со мной на конкретные темы. Я отжался, сколько им был нужно, подтянулся, сколько они хотели, весело пробежал пять километров и еще что-то сделал, то ли подпрыгнул, то ли присел, сто, наверное, раз или сто пятьдесят. После психологического теста на десяти листах, психолог вскинул на меня равнодушные брови и устало произнес: “Вот уж кому позавидуешь… Вы действительно такой или уже проходили этот тест?” Дожидаясь вызова в представительство, я бродил по городу и вдыхал его пахнущее кустами и бензином тепло молодыми легкими, набрав в которые воздуха можно было, при желании, немного взлететь. Скоро, через две недели, у меня кончились деньги, мне нечем было платить за снятую мной, пустую, с прекрасной жесткой кроватью и двумя гантелями под ней комнатку и почти не на что питать себя. Но, как всякого счастливого человека, выход из ситуации нашел меня сам, окликнув во время ежедневной, в полдня длиной, пешей прогулки. Услышав свое имя, я с легким сердцем обернулся, всегда готовый ко всему, но при этом ничего от жизни не ждущий, кроме хорошего. Его звали Алексей. Нас когда-то познакомила моя странная подруга, вышивавшая картины, не помню, как правильно они называются, эти творенья. Несколько картин она подарила мне, и я сразу спрятал в коробку из-под обуви, искренне подумав, что погоны пришивать гораздо сложнее. Коробку я возил с собой. Наряду с гантелями она была главным моим имуществом. В коробке лежали два или три малограмотных письма от моих товарищей по казарменному прошлому и связка нежных и щемящих писем от брата, который сидел в тюрьме за десять то ли двенадцать грабежей. Рядом с коробкой лежал том с тремя романами великолепного русского эмигранта, солдата Добровольческой армии, французского таксиста. Читая эти романы я чувствовал светлую и теплую, почти непостижимую для меня, расплывающегося в улыбке даже перед тем, как ударить человека, горечь в сердце. Еще там была тетрадка в клеточку, в которую я иногда, не чаще раза в неделю, но обычно гораздо реже, записывал, сам себе удивляясь, рифмованные строки. Они слагались легко, но внутренне я осознавал, что почти ничего из описанного не чувствую и не чувствовал ни разу. Порой я перечитывал написанное и снова удивлялся: откуда это взялось? А вышивки своей подруги я никогда не разглядывал. Потом у нее проходили выставки, оказалось, что это ни фига не погоны, и она попросила вернуть картины, но я их потерял, конечно, - пришлось что-то соврать. Но на выставку я пришел, и там она меня зачем-то познакомила с Алексеем, хотя никакого желания с ним и вообще с кем угодно знакомиться я не выказывал. С первого взгляда он производил странное впечатление. Болезненно толстый человек, незажившие следы юношеских угрей. Черты лица расползшиеся, словно нарисованные на сырой бумаге. Однако Алексей оказался приветливым типом, сразу предложил мне выпить за его счет где-нибудь неподалеку, оттого выставку я как следует не посмотрел. Почему-то именно его вытолкнули на весеннюю улицу, чтобы меня окликнуть, когда у меня кончились деньги, и он, да, громко произнес мое имя. Мы поздоровались, и он немедленно присел, чтобы завязать расшнурованный ботинок. Я задумчиво смотрел на его макушку с редкими, потными, тонкими волосами - как бывают у детей, почти грудничков. У него была большая и круглая голова. Потом он встал, я и не думал начинать разговор, но он легко заговорил первым, просто выхватил на лету какое-то слово, то, что было ближе всех, возможно, это слово было “асфальт”, возможно, “шнурок”, и отправился за ним вслед, и говорил, говорил. Ему всегда было все равно, с какого шнурка начать. Без раздумий я согласился еще раз выпить на его деньги. Опустошив половину бутылку водки, выслушав все, что он сказал в течение, наверное, получаса, я, наконец, произнес одну фразу. Она была проста: “Я? Хорошо живу: только у меня нет работы”. Он сразу предложил мне работу. В том же месте, где работал он.
Мы быстро сдружились, не знаю, к чему я был ему нужен. А он меня не тяготил, не раздражал и даже радовал порой. Он любил говорить, я был не прочь слушать. С ним постоянно происходили какие-то чудеса - он вечно засыпал в подъездах, ночных электричках и скверах пьяный и просыпался ограбленный, или избитый, или в стенах вытрезвителя, тоже, впрочем, ограбленный. Он обладал мягким и вполне тактичным чувством юмора. Иногда его раздумья о жизни выливались в красочные афоризмы. Трезвый, он передвигался быстро, но на недалекие расстояния - скажем, до курилки, много курил, любил просторные рубашки, башмаки носил исключительно пыльные и всегда со шнурками. Я обращался к нему нежно: Алеша. Ему было чуть за тридцать, он закончил Литературный институт и служил в армии, где его немыслимым для меня образом не убили. Наша работа была не трудна. Мы стали пополнением в одной из тех никчемных контор, которых стало так много в наши странные времена. Они рождались и вымирали почти безболезненно, иногда, впрочем, оставляя без зарплат зазевавшихся работников, не почувствовавших приближающегося краха. Вечерами, под конец рабочего дня, он тихо подходил ко мне и, наклонившись, говорил шепотом: - Что-то грустно на душе, Захар. Не выпить ли нам водки? Мы выбредали с работы, уже чувствуя ласковый мандраж скорого алкогольного опьянения, и оттого начинали разговаривать громче, радуясь пустякам. Почти всегда говорил он, я только вставлял реплики, не больше десятка слов подряд; и если сказанное мной смешило его - отчего-то радовался. Я не просил многого от нашего приятельства, я привык довольствоваться тем, что есть. Приближаясь к ларьку, Алеша начинал разговаривать тише: словно боялся, что его застанут за покупкой водки. Если я, по примеру Алеши, не унимался у ларька, продолжая дурить, он пшикал на меня. Я замолкал, веселясь внутренне. У меня есть странная привычка иногда слушаться хороших, добрых, слабых людей. Мы скидывались на покупку, чаще всего поровну - однако Алеша ни разу не доверил мне что-то купить, отбирал купюру и оттеснял от окошка ларька с таким видом, что, если он не сделает все сам, я непременно спутаюсь и приобрету коробку леденцов. Он брал бутылку спиртного, густо-желтый пузырь лимонада и два пластиковых стаканчика. Никакой закуски Алеша не признавал. Впоследствии - так думал он - оставшиеся деньги наверняка пригодятся, когда все будет выпито, и этого конечно же покажется мало. Мы уходили в тихий, запущенный дворик. В уголке дворика стояла лавочка - по правую руку от нее кривился барачный, старый, желтый дом, по левую - ряд вечно сырых, прогнивших сараев, куда мы, вконец упившись, ходили сливать мочу. Подходя к лавочке, он говорил с облегчением: “Ну вот…” В том смысле что - все получилось, несмотря на мое нелепое шумное поведение и надоедливые советы купить хоть чего-нибудь пожевать. Водку он всегда убирал в свою сумку, разливая, когда считал нужным. Мы сбрасывали с лавочки сор, стелили себе газетки, что-то негромко острили. Шутки уже звучали в ином регистре: притихшая гортань словно приберегала себя для скорого ожога и не бурлила шумно и весело. Закуривали, некоторое время сидели молча, разглядывая дым. Потом Алеша разливал водку, я сидел, склонив голову, наблюдая за мягким течением светлой жидкости. После первой рюмки он начинал кашлять, и кашлял долго, с видом необыкновенного отвращения. Я жевал черенок опавшего листка, незлобно ругая себя за то, что не отобрал у Алеши немного денег купить мне еды. Иногда из желтого, окривевшего на каждое окно здания выходили молодые люди, сутулые, с глупыми лицами, в трико, оттянутых на коленях, в шлепанцах; громко разговаривали, неустанно матерясь и харкая на землю. Я кривился и смотрел на них неотрывно. - Только без эксцессов, Захар, я прошу тебя. Не надо никаких эксцессов, - сразу говорил Алеша, косясь в сторону, словно и взглядом не желал зацепить отвратное юношество. - Не буду, не буду, - смеялся я. В пьяном виде я имею обыкновение задираться, грубить и устраивать всякие глупости. Но в каком бы я ни был непотребном состоянии, я бы никогда не стал вмешивать в свои чудачества этого грузного, неповоротливого, с наверняка больной печенью человека. Ни подраться, ни убежать - что ж ему, умирать на месте за мою дурость? - Не буду, - повторял я честно. Молодые люди кричали что-то своим девушкам, которые появлялись то в одном, то в другом окне на втором или третьем этаже. Девушки прижимались лицами к стеклу; на их лицах была странная смесь интереса и презрения. Покривившись, ответив что-то неразборчиво, девушки уходили в глубь своих тошных квартир с обилием железной посуды на кухнях. Иногда, вслед за девушками, в окне на мгновенье появлялись грузные и раздраженные лица их матерей. Наконец, молодые люди разбредались, унося пузыри на коленях и мерзкое эхо поганого, неумного мата. После второй рюмки он веселел и пил все легче, по-прежнему неприязненно жмурясь, но уже не кашляя. Понемногу разогревшись, порозовев своим ужасным лицом, Алеша начинал говорить. Мир, казалось, открывался ему наново, детский и удивительный. В любом монологе Алеши неизменно присутствовал лирический герой - он сам, спокойный, незлобный, добрый, независтливый человек, которого стоит нежно любить. Чего бы не любить Алешу, если он такой трогательный, мягкий и веселый: так думалось мне. Иногда я, по забывчивости, пытался рассказать какую-то историю из своей жизни, о своей работе в кабаке, о том, что там происходили дикие случаи, и при этом я ни разу не был не избит, не унижен, но Алеша сразу начинал нетерпеливо ерзать и, в конце концов, перебивал меня, не дослушав. Покурив еще раз, оба донельзя довольные и разнеженные, мы вновь направлялись к ларьку, с сомнением оглядываясь на лавочку: нам не хотелось, чтобы ее кто-нибудь занял.
У нас была традиция: мы неизменно посещали книжный магазин после первой, но никогда ничего не покупали. Алеша приобретал книги только в трезвом виде, после зарплаты, а я брал их в библиотеке. Мы просто гуляли по магазину, как по музею. Трогали корешки, открывали первые страницы, разглядывали лица авторов. - Тебе нравится Хэми? - спрашивал я, поглаживая красивые синие томики. - Быстро устаешь от его героя, навязчиво сильного парня. Пивная стойка, боксерская стойка. Тигры, быки. Тигриные повадки, бычьи яйца… Я иронично оглядывал Алешину фигуру и ничего не говорил. Он не замечал моей иронии. Мне так казалось, что не замечал. Сам Алеша вот уже пятый год писал роман под хорошим, но отчего-то устаревшим названием “Морж и плотник”. Никогда не смогу объяснить, откуда я это знал, что устаревшим. Однажды я попросил у Алеши почитать первые, написанные главы, и он не отказал мне. В романе действовал сам Алеша, переименованный в Сережу. В течение нескольких страниц Сережа страдал от глупости мира: чистя картошку на кухне, мне понравились “накрахмаленные ножи”, и даже сидя на унитазе - рядом, на стене, как флюс, висел на гвозде таз; флюс мне тоже понравился, но меньше. Я сказал Алеше про ножи и таз. Он скривился. Но выдержав малую паузу в несколько часов, Алеша неожиданно поинтересовался недовольным голосом: - Ты ведь пишешь что-то. И тебя даже публикуют? Зачем тебе это надо, непонятно… Может, дашь мне почитать свои тексты? На другой день утром он вернул мне листки и пробурчал, глядя в сторону: - Знаешь, мне не понравилось. Но ты не огорчайся, я еще буду читать. Я засмеялся, от всей души. Мы уселись в маршрутку, и я старался как-то развеселить Алешу, словно был перед ним виноват. Стояло дурное и потное лето, изнемогающее само от себя. В салоне пахло бензином, и все раскрытые окна и люки не спасали от духоты. Мы проезжали мост, еле двигаясь в огромной, издерганной пробке. Внизу протекала река, вид у нее был такой, словно ее тоже залили маслом и бензином. Маршрутка тряслась, забитая сверх предела; люди со страдающими лицами висели на поручнях. Моему тяжелому и насквозь сырому Алеше, сдавленному со всех сторон, было особенно дурно. У водителя громко играло и сипло пело в магнитофоне. Он явно желал приобщить весь салон к угрюмо любимой им пафосной блатоте. Одуревая от жары, от духоты, от чужих тел, но более всего от мерзости, доносящейся из динамиков водителя, я, прикрыв глаза, представлял, как бью исполнителя хорошей, тяжелой ножкой от стула по голове. Пробка постоянно стопорилась. Машины сигналили зло и надрывно. Алеша тупо смотрел куда-то поверх моей головы. По лицу его неустанно струился пот. Было видно, что он тоже слышит исполняемое и его тошнит. Алеша пожевал губами и раздельно, почти по слогам сказал: - Теперь я знаю, как выглядит ад для Моцарта. Не вынеся пути, мы вышли задолго до нашей работы и пили ледяное пиво. Друг мой отдувался и закатывал глаза, постепенно оживая. - Алеша, какой ты хороший! - сказал я, любуясь им. Он не подал виду, что очень доволен моими словами. - А давай, милое мое дружище, не пойдем на работу? - предложил Алеша. - Давай, соврем что-нибудь? Мы, позвонив в офис, соврали, и не пошли трудиться, и сидели в тени, заливаясь пивом. Потом прогуливались, едва ли не под ручку, точно зная, но не говоря об этом вслух, что к вечеру упьемся до безобразия. - А вот и наш книжный! - сказал Алеша лирично. - Пойдем, помянем те книги, которые мы могли бы купить и прочесть. Мы снова бродили меж книжных рядов, задевая красивые обложки и касаясь корешков книг, издающих, я помню это всегда, терпкий запах. - Гайто, великолепный Гайто… Взгляни, Алеша! Ты читал Гайто? - Да, - скривился Алеша. - Я читал. - И что? - вскинул я брови, предчувствуя что-то. - Неплохой автор. Но эти его неинтересные, непонятно к чему упоминаемые забавы на турнике… этот его, озабоченный исключительно своим мужеством герой: при том что он, казалось бы, решает метафизические проблемы… один и тот же тип из романа в роман, незаметно играющий трицепсами и всегда знающий, как сломать палец человеку… Тайная эстетика насилия. Помнишь, как он зачарованно смотрит на избиение сутенера? - Алеша, прекрати, ты с ума сошел, - оборвал я его и вышел из магазина, непонятно на что разозлившийся. Товарищ мой вышел следом, не глядя на меня. Он был настроен пить водку и зорко оглядывал ларек с таким видом, словно ларек мог уйти. - А русский американец, ловивший бабочек? Его книги? - спросил я спустя час. - Странно, что ты знаешь литературу, - сказал Алеша вместо ответа. - Тебе больше пристало бы… метать ножи… или копья. И потом брить ими свою голову. Тупыми остриями. - Особенно неприятен у него русский период, - ответил, минуту спустя, Алеша, доливая остатки водки. - Впрочем, американский период, кроме романа о маленькой девочке, я не читал… А многие русские романы отвратны именно из-за повествователя. Спортивный сноб, презирающий всех… - тут Алеша поискал слово и, не найдя, добавил: -…всех остальных… - Такой же, как ты, - вдруг добавил Алеша совершенно трезвым голосом и сразу заговорил о другом. Он сидел на лавочке огромный и грузный. Бока его белого, разжиревшего тела распирали рубаху. Я много курил и смотрел на Алешу внимательно, иногда забывая слушать. Отчего-то я вспомнил давнюю Алешину историю про его отца. Он был инвалидом, не выходил из квартиры, лежал в кровати уже много лет. Алеша никогда не навещал родителя, хотя жил неподалеку. За инвалидом - своим бывшим мужем, с которым давно развелась, ухаживала Алешина мать. - Последний раз я его видел в двенадцать, кажется, лет, - сказал Алеша. - Или в одиннадцать. Было совсем непонятно: стыдится он этого или нет. Я немного подумал тогда про Алешу, его слова и его отца и ничего не решил. Я вообще не люблю размышлять на подобные темы.
Вскоре Алешу выгнали с работы, потому что он вовсе отвык приходить туда и делать хоть что-то в срок; впрочем, спустя какое-то время та же участь постигла и меня. Мы долго не виделись с Алешей. Казалось, что он за что-то всерьез обижен, но мне не было никакого дела до его обид. Из представительства легиона мне так и не звонили. Я не включал в комнате свет и, катая голой, с ледяными пальцами, ногой черную гантель, смотрел в окно, мечтая покурить. Денег на сигареты не было. Появилось странное, мало чем объяснимое ощущение, что мир, который так твердо лежал подо мной, начинает странно плыть, как бывает при головокружении и тошноте. Против обыкновения я не сдержался и однажды сам заглянул к соседке, чей номер телефона я оставил в представительстве при собеседовании. Спросил у соседки: “Не искали меня?” В тот раз меня не искали, но через пару дней соседка постучала в мою дверь: “Тебя… Звонят!”. Босиком я перебежал через лестничную площадку, схватил трубку. - Ну что, все работаешь? Такие придурки, как ты, нигде не тонут, - услышал я голос Алеши. Он был безусловно пьян. - Не берут тебя в твой… как его? Пансион… Легион… Соскучился по мужской работе? Башку хочется кому-то отстрелить, да? - Алеша старательно захохотал в трубку. - Лирик-людоед… Ты, ты, о тебе говорю… Людоед и лирик. Думаешь, так и будет всегда?.. - Откуда у тебя этот телефон? - спросил я, отвернувшись к стене и сразу увидев свое раздосадованное отражение в зеркале, которое висело за дверью, рядом с телефоном. - Разве этот вопрос должен быть первым? - отозвался Алеша. - Может быть, ты поинтересуешься, как я себя чувствую? Как я кормлю свою семью, свою дочь… - Мне нет дела до твоей дочери, - ответил я. - Конечно, тебе есть дело только до своего отражения в зеркале. Я положил трубку, извинился перед соседкой, вернулся в свою комнату. Подошел к кровати и наугад пнул коробку с письмами - попал. Бумаги с шумом рассыпались, несколько листов вылетело из-под кровати и с мягким шелестом осело на пол. Ковра на полу не было: просто крашеные доски, меж которых у меня иногда закатывались монеты, когда я снимал брюки и складывал их. Вчера вечером я бессмысленно шевелил в подполе железной линейкой, оставшейся от предыдущих жильцов, и едва удержался от соблазна взломать одну доску. Там, кажется, была монетка с цифрой “5”. Пачка корейских макарон. Даже две пачки, если брать те, что дешевле. Впервые за последние годы я был взбешен. Накинув легкую куртку, в кармане которой вчера позвякивало несколько монет, если точно - то две, я пошел купить хлеба. На двери маленького, тихого магазинчика весела надпись: “Срочно требуется грузчик”. В следующий вечер я вышел на работу. Грузить хлеб было приятно. Трижды за ночь в железные створки окна раздавался стук. “Кто?” - должен был спрашивать я, но никогда не спрашивал, сразу открывал - просто потому, что за минуту до этого уже слышал звук подъехавшей хлебовозки. С той стороны окна уже стоял угрюмый водила. Подавал мне ведомость, я расписывался, авторучка всегда лежала в кармане моей серой спецовки. Потом он раскрывал двери своего грузовика, подогнанного к окну магазина задним ходом. Нутро грузовика было полно лотков с хлебом. Он подавал их мне, а я бегом разносил лотки по магазину, загоняя в специальные стойки - белый хлеб к белому, ржаной к ржаному. Хлеб был еще теплым. Я склонял к нему лицо и каждый раз едва удерживался от того, чтобы не откусить ароматный ломоть прямо на бегу. Однажды, под утро, водила поставил очередной лоток с хлебом на окно еще до того, как я вернулся назад. Не дождавшись меня, водила сунулся в машину за следующим лотком, и тот, что уже стоял на окне, повалился. Хлеб рассыпался по полу, и несколько булок измазались в грязи, натоптанной моими башмаками. - Ну, хули ты? - поспешил наехать на меня водитель, сетуя на мою нерасторопность, хотя сам был виноват. Я ничего не ответил: чтобы дать ему по глупому лицу, нужно было идти через магазин к выходу, открывать железную дверь с двумя замками, в которые не сразу угодишь длинным ключом… Грузовик вскоре уехал, я включил в помещении верхний свет и собрал булки с пола. Утерев их рукавом, снова сложил на лоток. Две розовые булки не оттирались - грязь по ним только размазывалась, и я несколько раз плюнул на розовые их бока: так оттерлось куда легче и лучше.
Алеша появился возле магазина совершенно случайно, и я до сих пор ума не приложу, зачем мне его подсунули в этот раз. Я как раз шел на смену, докуривал, делая последние затяжки, метя окурком в урну, и тут Алеша вышел мне навстречу из раскрытых дверей моего магазина. Не видя никаких причин, чтобы до сих пор злиться на него, я поприветствовал Алешу, и даже приобнял немного. - Ты что, здесь работаешь? - спросил он. - Гружу, - ответил я, улыбаясь. - К тебе можно зайти? Согреться? Ненадолго? - торопливо спрашивал Алеша, явно не желая услышать отказ, - Я все равно скоро домой, подарков купил дочери, - в качестве доказательства он приподнял сумку. - Нет, сейчас нельзя, - ответил я. - Только когда продавцы уйдут и заведующая. Через час. Через час в дверь начали долбить. Алеша был уже пьян, к тому же с другом. Друг, правда, показался мне хорошим парнем, с детским взглядом, здоровый, выше меня, очень милый - маленькие уши на большой голове, теплая ладонь. Он почти всегда молчал, даже не пытаясь участвовать в разговоре, но так трогательно улыбался, что ему все время хотелось пожать руку. Я показывал им свои хлеба, свои лотки. Провел в ту каморку, где я последнее время скучал ночами, словно в ожидании какого-то облома, толком не зная, как именно он выглядит: с тех пор, как в четвертом классе старшеклассники последний раз отобрали у меня деньги, никаких обломов я не испытывал. Водку ребята принесли с собой. - Скоро будет теплый хлебушек, - посулился я. К тому времени, когда хлебушек привезли, мы все уже были пьяны и много смеялись. Алеша как раз показывал мне подарки для своей дочуры. Сначала странного анемичного плюшевого зверя, которого я к искренней обиде Алеши, щелкнул по носу. Потом книгу “Карлсон” с цветными иллюстрациями. - Любимая моя сказка, - сказал Алеша неожиданно серьезно. - Читал ее с четырех лет и до четырнадцати. По нескольку раз в год. Он сообщил это таким тоном, словно признался в чем-то удивительно важном. “С детства не терпел эту книжку…” - ясно подумал я, но не произнес этого вслух. Топая по каменному полу, чтобы открыть окошко, в которое мне подавали хлеб, я вспомнил, как только что, нежно хлопая своего нового друга по плечу, Алеша сказал: - Пей, малыш! - и, повернувшись ко мне, добавил: - А ты не малыш больше, - и все засмеялись, толком не поняв, отчего именно. Спустя минуту, хохоча, мы разгружали хлеб, втроем. Водила - кажется, тот самый - с интересом поглядывал на нас. Принимая последний лоток с хлебом, я ему по пустому поводу нагрубил. Он ответил, - впрочем, не очень злобно и даже, немедленно поняв мой настрой, попытался исправить ситуацию, сказав что-то примирительное. Но я уже передал лоток новому другу Алеши и пошел открывать дверь. - Стой, сейчас я выйду, - кинул я водиле через плечо. По дороге вспомнил, что иду к дверям без ключей, ключи вроде бы выложил на столе в каморке. Вернулся туда, никак не мог найти, двигал зачем-то початые бутылки и обкусанный хлеб. Ключи нашел во внутреннем кармане спецовки - чувствовал ведь, что они больно упираются, если лоток к груди прижимаешь. Когда я вышел на улицу, грузовик уже уехал. Из помещения на улицу шел хлебный дух. Выбрел за мной и Алеша, с сигаретой в зубах. Следом, мягко улыбаясь, появился в раскрытых дверях его спутник. Мы кидали снежки, пытаясь попасть в фонарь, но не попадали - зато попали в окно, откуда, в попытке спасти от нас уличное освещение, неведомая женщина грозила нам, стуча по стеклу. Дурачась, мы столкнулись плечами с Алешиным другом, и я предложил ему подраться, не всерьез, просто для забавы - нанося удары ладонями, а не кулаками. Он согласился. Мы встали в стойки, я - бодро попрыгивая, он - не двигаясь и глядя на меня почти нежно. Я сделал шаг вперед, и меня немедленно вырубили прямым ударом в лоб. Кулак, ударивший меня, был сжат. Очнувшись спустя минуту, я долго тер снегом виски и лоб. Снег был жесткий и без запаха. - Упал? - сказал Алеша, не вложив в свой вопрос ни единой эмоции. Я потряс головой и скосил на него глаза: голову поворачивать было больно. Он курил, очень спокойный, в прямом и ярком от снега свете фонаря.
На следующий день мне позвонили из представительства легиона. Я сказал им, что никуда не поеду.
Сержант Он затевал этот разговор с каждым бойцом в отряде, и не по разу. С виду - нормальный парень, а поди ж ты. - Каждый человек должен определить для себя какие-то вещи, - мусолил он в который раз, и Сержант уже догадывался, к чему идет речь. Слушал лениво, не без потайной иронии. - Я знаю, чего никогда не позволю себе, - говорил он, звали его Витькой. - И считаю это верным. И знаю, чего не позволю своей женщине, своей жене. Я никогда не буду пользовать ее в рот. И ей не позволю это делать с собой, даже если она захочет. И никогда не буду пользовать ее… - Ты уже рассказывал, Вить, - обрывал его Сержант. - Я помню, куда ты ее не будешь… Я даже готов разделить твою точку зрения. Зачем ты только всем про это рассказываешь? - Нет, ты согласен, что если совершаешь такие поступки, значит, ты унижаешь и себя, и свою женщину? - возбуждался Витька. Сержант понимал, что влип и сейчас ему нужно будет либо соврать, либо спорить на дурацкую тему. Ответить, что ли, Витьке, чего бы он сделал сейчас со своей любимой женщиной… - Лучше скажи, Витя, почему ты рацию не зарядил? - поменял Сержант тему. Витька хмурил брови и норовил выйти из полутьмы блокпоста на еле-еле рассветную улицу. - Нет, ты постой, Витя, - забавлялся Сержант, будоража пригасшее уже недовольство. - Ты почему рации взял полумертвые? Ты отчего не зарядил аккумуляторы? Витёк молчал. - Я тебе три раза сказал: “Заряди! Проверь! Заряди!” - не унимался Сержант, ёрничая и забавляясь. - Ты все три раза отвечал: “Зарядил! Проверил! Все в порядке!” - Ведь хватило же почти до утра, - отругивался Витька. - Почти до утра! Они сдохли в три часа ночи! А если что-нибудь случится? - Что может случиться… - отвечал негромко Витька, но таким тоном, чтоб не раздражать: примирительным. У Сержанта действительно не хватило раздражения ответить. Он и сам… не очень верил… Их отряд стоял в этой странной, жаркой местности у гористой границы уже месяц. Пацаны озверели от мужского своего одиночества и потной скуки. Купаться было негде. В близлежащее село пару раз заезжали на “козелке” и увидели только коз, толстых женщин и нескольких стариков. Зато сельмаг и аптека выглядели почти как в дальней, тихой, укромной России. Пацаны накупили всякой хрустящей и соленой дряни, ехали потом, плевались из окна скорлупками орешков и соленой слюной. База находилась в десяти минутах езды от села. Странное здание… Наверное, здесь хотели сделать клуб, но устали строить и забросили. Они спали там, ели, снова спали, потом остервенело поднимали железо, надувая бордовые спины и синие жилы. Походили на освежеванных зверей, пахли зверем, смеялись, как волки. Бродили первое время по окрестностям, с офицерами, конечно. Осматривались. Парень по кличке Вялый наступил как-то на змею и всех позвал смотреть. - Ядовитая, - сказал Вялый довольно. На скулах его виднелись пигментные пятна. Змея яростно шипела и билась злой головкой о сапог, Вялый смеялся. Придавил ей голову вторым ботинком и разрезал змею надвое жутко наточенным ножом. Поднял ногу - и хвост станцевал напоследок. После того как пацаны пристрелялись из бойниц и блокпостов, шуметь и палить запретили. А так хотелось еще немного пострелять. Представить атаку бородатых бесов с той стороны гор, с границы, и эту атаку отбросить, рассеять, порвать. У них было три блокпоста, два бестолковых и еще один на каменистом и пыльном пути с той черной, невнятной стороны, где жили обособившиеся злые люди. Сегодня пацаны стояли на блокпосту, что располагался у дороги. Здесь была и стационарная рация, но позапрошлая смена что-то учудила: нажрались, наверное, черти, то ли уронили ее, то ли сами упали сверху. Не работала потому. Радист собирался сегодня с утра приехать, чинить. Вялый смотрел в рассеивающуюся темноту. Сержант был готов поклясться, что у Вялого дрожат ноздри и пигментная щека вздрагивает. Вялый хочет кого-нибудь загрызть. Он и ехал сюда убить человека, хотя бы одного, даже не скрывал желания. “Здорово увидеть, как человеческая башка разлетается”, - говорил, улыбаясь. - Вялый, долго ты собираешься продержаться на этом блокпосту? - спрашивал иногда Сержант. - А чего не продержаться, - отвечал Вялый без знака вопроса, без эмоций и трогал стены, шершавый бетон. Ему казалось, что бетон вечен, сам он вечен и игра может быть только в его пользу, потому что - как иначе. В семь утра, ну, полвосьмого их должны были сменить, и Сержант, лежа поверх спальника с сигаретой в руке, посматривал на часы. Хотелось горячего - на базе, наверное, борщ… Сегодня среда, значит, борщ. Курилось тошно, оттого что голодный. Дым рассеивался в полутьме. Их было шестеро; еще Рыжий, Кряж и Самара. Самара, самый молодой из них, служил в Самаре; Рыжий был лыс, за что его прозвали Рыжим, никто не помнил и сам он не вспоминал; Кряж отличался малым ростом и странной, удивительной силой, которую и применял как-то не по-человечески: вечно что-то гнет либо крошит, просто из забавы. Сержант - его все называли Сержант - иногда хотел, чтобы Кряж подрался с Вялым, было интересно посмотреть, чем кончится дело, но они сторонились друг друга. Даже когда ели тушенку из банок, садились подальше, чтоб локтями случайно не зацепиться. Вялый порылся в рюкзаке, ища, что пожрать, он тоже проголодался и вообще неустанно себя насыщал, упрямо двигая пигментными скулами. Кряж, напротив, ел мало, будто нехотя; мог, казалось, и вообще не есть. Когда Вялому хотелось насытиться, он становился агрессивен и придирчив. Доставал кого-нибудь неотвязно, при этом очень хотел пошутить, но не всегда умел. - Витёк, - позвал он. - А зачем ты сюда приехал? - Я Родину люблю, - ответил Витёк. Вялый поперхнулся. - Охереть, - сказал он. - Какую Родину? Витёк пожал плечами: мол, глупый вопрос. - Родину можно дома любить, понял, Витёк? - Вялый нашел горбушку ржаного и отщипывал пальцами понемногу, прикармливая себя. - А сюда ездить за тем, чтобы Родину любить, - это извращение. Хуже, чем если в рот, понял? - Ты, значит, извращенец? - спросил Витька. - Конечно, - согласился Вялый. - И Самара извращенец. Смотри, как он спит: как извращенец… - Я не сплю, - ответил Самара, не открывая глаз. - Слышишь, что ответил: “Я не сплю”, - отметил Вялый. - А с первой частью моего утверждения он согласен. И Сержант извращенец. Вялый посмотрел на Сержанта, надеясь, что тот поддержит шутку. Сержант забычковал сигарету о стену и от нечего делать сразу прикурил вторую. На взгляд Вялого не откликнулся. Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово - Родина. Долгое время ее не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на ее месте не образовалось ничего. И ничего не надо было. Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто… И сейчас подумал немного и перестал. Родина - о ней не думают. О Родине не бывает мыслей. Не думаешь же о матери, - так, чтоб не случайные картинки из детства, а размышления. Еще в армии казались постыдными разговоры иных, что вот, у него мамка, она… не знаю, что там она… варит суп, пирожки делает, в лобик целует. Это что, можно вслух произносить? Да еще при мужиках небритых. Это и про себя-то подумать стыдно. Всерьез думать можно только о том, что Витьку пугает. Впрочем, и здесь лучше остепениться.
…Какой-то нервный стал опять… Иногда, помнил Сержант, раз в несколько лет, он начинал чувствовать странную обнаженность, словно сбросил кожу. Тогда его было легко обидеть. Первый раз, еще подростком, когда это нахлынуло, он, обескураженный и униженный, прятался дома, не ходил в школу, знал, что его может безнаказанно задеть любое чмо. Потом, повзрослев, так напугался очередной своей слабости, что начал пить водку и едва развязался с этим. Последний раз болезненность пришла, когда родились дети, два пацана. И тогда Сержант сбежал от этого чувства, обретшего вдруг новые оттенки и почти невыносимого. Вот сюда, на блокпост сбежал. В сущности, понял Сержант теперь, чувство это сводилось к тому, что он больше не имеет права умирать, когда ему захочется. Выяснилось, что нужно сберегать себя. Как же это унизительно для мужчины… Сержант, никогда всерьез своей жизнью не дороживший, вдруг удивился своей очевидной слабости. Человек - такое смешное существо, думал он, глядя на парней, качающих железо. Такой кусок мяса, так много костей, а надо ему всего несколько грамм свинцовых… да что там свинцовых, - тонкой иглы хватит, если глубоко она… Жить в полную силу, ограничивая себя во всем, мало спать, почти не есть - все это давалось Сержанту без труда. Мало того, он никогда не видел особой ценности в человеческой свободе, считал ее скорей постыдной. О свободах в последние времена так часто говорили разные неприятные люди, но, слушая их, Сержант был почти уверен, что, произнося “свобода”, они имеют в виду нечто другое. Цвет своего лица, быть может… Никто не говорил, что самая страшная несвобода - это невозможность легкости при главном выборе, а не отсутствие нескольких поблажек в пошлых мелочах, сведенных, как выяснилось, к праву носить глупые тряпки, ходить ночью танцевать, а потом днем не работать, а если работать, то черт знает над чем, почем и зачем. Недавно Сержант сделал выбор: ему так казалось, что сделал. Он, мнилось ему, выцарапал себе право не беречь себя и уехал. Но теперь лежал, чувствуя плечом холод бетонной крошки, и скучал - не о ком-то, а пустой, без привязки, вялой скукой. Ничего не происходило. Даже забирать их никто не ехал. - Сколько там времени, Сержант? - спросил Самара, не открывая глаз. - Девятый час, - ответил Сержант, не глядя на часы. До десяти они провалялись почти спокойно, потом заволновались. - Ну, Витя, ну, чудило, молись теперь, - снова начал заводить себя Сержант. - Зарыть тебя мало. Витька молчал. - Иди залезь на дерево и маши платочком, чтоб тебя с базы заметили, - сразу вмешался Вялый. Кряж и Рыжий наблюдали за дорогой: как заступили в четыре ночи, так и не сменялись. - Вялый, смени Рыжего, пора уже, - сказал Сержант. - Чего пора? Я свое отстоял, - откликнулся Вялый. - Вон пусть Витя идет. Вялый помурыжил в голове какую-то мысль, ему хотелось позлее сострить что-нибудь про то, как Витю стоило бы “пользовать”, но ничего толкового на ум не пришло. - И Витя с тобой пойдет, - ответил Сержант и поднялся сам. Это был простой психологический жест: вставать ему никуда не надо было, но если ты на ногах, твои команды действуют лучше, чем поданные из положения лежа. Вообще с такими зверями, как Вялый, лучше держать себя построже и настороже. В пустых песках субординация иногда забывается. Что стряслось-то? - думал Сержант, без толку пройдясь взад-вперед. Куда все запропали… Сигареты скоро кончатся. Кряж уселся на корточки и начал мять пустую консервную банку, превращая ее в блин. Этого Кряжа, вспомнил Сержант, единственного в отряде пугалась полковая овчарка, не боявшаяся даже без устали задиравшего ее Вялого. Хотя Кряж ничего дурного ей не делал. Просто начинал трепать за холку, а потом, незаметно для себя самого, стремился повалить на землю и дальше уже не мог сдержаться, чтоб не поиграть еще: не давал псу подняться, бодал его и подминал тяжелыми руками, пока собака с непривычным, почти на истерике, визгом не высвобождалась. Делала потом широкие круги, косясь на Кряжа глазом напуганным и бешеным одновременно. Кряж стоял тогда без улыбки, не совсем даже разобравшийся, что стряслось, и похож он был на тяжелую и, может быть, подводную коряжину, на которую если наедет лодка, то расколется пополам. - Кряж, я забыл, у тебя дети есть? - спросил Сержант. Он вдруг не без ужаса представил, как Кряж будет играть со своими чадами. Кряж пожал плечами. - Откуда, - странно ответил он. - А ты спроси у Витьки, откуда они берутся, - откликнулся Вялый. - А то ты, наверное, не так пользуешь подругу, напутал все. Кряж хмуро посмотрел в ту сторону, откуда раздавался голос Вялого - самого его видно не было за стеной. - Так ты не женат? - спросил Сержант. Кряж пожал плечами так, словно ему самому было неясно, женат он или нет.
…Самара отвернулся на бок и вроде заснул. Рыжий сидел у стены, привалясь к ней голой головой; странно, что его затылку не было больно.
…Нет большей пустоты, чем в ожиданье. Сержант еще в детстве пытался развеселиться в любую тяготную минуту, говоря себе: “А вот ты представь, что тебе умирать надо сегодня: с какой тоской ты тогда вспомнишь это время, казавшееся совсем нестерпимым… Наслаждайся, придурок, дыши каждую секунду. Как хорошо дышится…” - Достало уже тут лежать! - вдруг поднялся Самара. Сна у него не было ни в одном глазу. - А чего ты? Спи! - предложил Сержант. - Вернешься на базу - все одно будешь спать. - Там - другое дело. Там я буду… спокойно спать. А тут… Машина, что ли, у них сломалась? Сержант не ответил. - Сразу все три? - спросил за него Рыжий. В отряде было три машины. - Ну, уехали куда на двух, - предположил Самара. - Куда? - откликнулся Рыжий. - В Россию? - Откуда я знаю, - отозвался Самара; он сам понимал, что ехать особенно некуда. Он снова упал на спину и лежал с открытыми глазами. - Тошно как, - сказал. Сержант подумал мгновенье и озвучил то, чем сам себя успокаивал в такие минуты и о чем вспоминал недавно. Он вообще избегал отвлеченных разговоров с бойцами - ни к чему, но тут нежданно впал в лирическое настроение. Самара покосился на Сержанта удивленно и не ответил: просто не знал, что сказать. - Сержант, а ты кем работал раньше? - спросил Рыжий. - Вышибалой в кабаке, - ответил Сержант, повернувшись к Рыжему. - А потом? - Грузчиком. - А потом? - А потом опять вышибалой. - И все? - Все. - А… психологом не работал? - Нет. - А ты мог бы. Мозги заговаривать. Да, не надо было, решил Сержант. Не надо этого всего было говорить, сам ведь знаешь… - Хорошо, Рыжий, я подумаю, - ответил спокойно. - У меня имя есть, - сказал Рыжий, полузакрыв глаза. Сержант вперил в него ясный свой взор, но Рыжий не реагировал. - Я так понимаю, именем тебя будут называть два человека: твоя мама и я, - сказал Сержант. - У меня нет мамы. - Ну, значит, я один. - Ты один. Сержант сглотнул злую слюну. - Встань, рядовой, - сказал он Рыжему. Рыжий открыл ленивые глаза. - И будь добр, рядовой, объясни мне, в чем дело. Тебя что-то не устраивает? - Да, меня… - Встань сначала. Рыжий медленно поднялся и стоял, опираясь спиной о стену. - Меня не устраивает, что у нас не заряжены рации. Сержант кивнул головой. - И ты должен был это проверить, - закончил Рыжий. - Я услышал тебя, - ответил Сержант. - Можешь написать рапорт на имя начальства по данному факту. Еще есть вопросы? - Пока нет. - Тогда иди и проверь сигналки и растяжки. Черт его подери, подумал Сержант, проводив Рыжего взглядом. Что с ним стряслось такое… Кто его вообще Рыжим прозвал? - попытался он вспомнить и вдруг вспомнил. Ничего особенного: была у них, еще там, в далекой России, обычная попойка, а этот все сидел в стороне: он недавно пришел в отряд. - Чего ты там сидишь все время, с краю? - поинтересовался главный отрядный балагур, зампотех, худой и говорящий чуть гнусавым голосом, по прозвищу Жила. - Что ты как рыжий? Само по себе это было не смешно, но в приложении к блестящей, лишенной волос голове показалось забавным. Все захохотали пьяно. - Какой ты остроумный, - ответил тогда Рыжий негромко. - Острый язык твой. У меня карандаш есть - заточишь? - Я не карандаш заточу, я тебя задрочу, - ответил Жила весело, и все снова весело обнажили пьяные клыки и языки розовые. - Ладно, Рыжий, не гнуси, - сам прогнусил Жила вполне доброжелательно. - Иди, выпьем на брудершафт за твое новое имя. При всей своей забубенной веселости он был жестоким, Жила, и умел обломать, и любил это делать. Так и повелось: Рыжий. - Чего он? - весело спросил Самара у Сержанта. - Иди, с ним сходи, - ответил Сержант, быстро успокоившийся. - А то он… бросится там сейчас на растяжку. Последи, чтоб… Самара, весело ухмыляясь, вышел на улицу. - Автомат возьми, куда ты со своим веслом побрел! - крикнул вслед Сержант. Самара вернулся и поставил в угол снайперскую винтовку, взял “калаш”. - Что у вас тут? - появился Вялый. Сержант пожал плечами. - Все нормально, Вялый, - ответил, улыбаясь. - Или тебя тоже больше Вялым не называть? - Да, называй меня Скорый, - зареготал он в ответ. Прошел еще один муторный, на одной ковыляющей ноге, час. Рыжий вернулся и молча сидел, глядя перед собой. Его обходили, словно неживого. - Сержант! - позвал Вялый. - Поди на словечко. - Слышишь, что этот говорит? - кивнул Вялый на Витьку, когда Сержант подошел. Сержант вопросительно мотнул головой. - Он ночью слышал, как стреляли. В районе села. Сержант перевел глаза на Витьку. - Немного, минуты две, - ответил Витька быстро. - Даже минуту, наверное. - А ты с кем стоял? - спросил Сержант. - С Самарой? Он отчего не слышал? Спал, что ли? Самара уже образовался за плечом с виноватым видом. - Сержант, я клянусь: не спал. Задремал на минуту. Меня Витька толкнул, когда начали стрелять. - А чего вы меня не разбудили? - Так прекратили сразу. Сержант постоял недолго, глядя в бойницу, в лицо задувал ветер… и вышел на улицу, за блокпост. Думал там, втаптывая ногой камешек. И чего делать? Оставить пост, идти на базу?.. Нет. Кого-то одного отправить на базу или двоих, чтобы узнали, в чем дело? Кого? Вялого и… Витьку. Да. Или всем сразу идти? А пост оставить? Кому он нужен… Нет, нельзя… Он развернулся, чтобы войти в блокпост, и тут вдалеке раздался такой явственный грохот, словно разорвалось огромное брезентовое полотно, и оттуда начался камнепад. Глухо било и отдавалось эхом в земле. Из блокпоста выскочили разом и Витька и Самара, заполошные, как с пожара. Стали на месте, потому что бежать было некуда. Все смотрели в сторону базы: грохотало там. - Нас штурмуют, пацаны, - сказал Сержант, не очень узнав свой голос, как-то непривычно прозвучавший. - Их штурмуют, - сказал Кряж - он тоже вышел, труба гранатомета за спиной. - А нас - еще нет. - Нас и не будут, - ответил Сержант и сразу повысил голос: - Ну-ка, на хер все, давайте в блокпост, вылетели… Несколько минут они слушали явный шум боя. - Собираемся, - велел Сержант. - Цинки возьмите. Гранат, кто сколько сможет. Уходим на базу. Все, кроме Рыжего, начали застегивать разгрузки, перевязывать натуго ботинки, собирать гранаты - они постоянно лежали на блокпосту в двух зеленых ящиках. - А пост? - спросил Рыжий. - Собирайся, рядовой, - сказал Сержант. - Пост мы оставляем. Я так решил. Сержант взял бинокль и минуту разглядывал местность вокруг блокпоста, сначала в одну бойницу, потом во вторую. - Пошли, все. Крепкой трусцой они сделали пробежку до перелеска, негусто стоявшего в ста метрах от блокпоста. - Стоп, - скомандовал Сержант. Все присели на вялую травку. - Машина… Машины едут, - сказал Вялый, вглядываясь в дорогу. - Со стороны базы… Сержант сам услышал шум моторов еще раньше. Он тоже смотрел на дорогу, видя краем глаза, как Рыжий улыбается. Радуется, наверное, что сейчас меня вздрючат за то, что оставил блокпост, подумал Сержант лениво. - Наш! Это наш “козелок”! - растянул пигментную щеку в улыбке Вялый. - Пошли, чего мы тут… - Сиди, - тихо откликнулся Сержант. “Козелок” подъехал к блокпосту почти в упор, ко входу носом, и забибикал: два, три сигнала подряд. Вялый встал в полный рост, удивленно глядя на Сержанта, и сразу же сел: из “козелка” выскочили двое бородатых в странной какой-то, яркой форме и притаились у входа в блокпост. Потом еще один выпрыгнул и, пригибаясь, подскочил к бойнице, извлекая, кажется, гранату из богатого видом, не российского “лифчика”. - Охереть, - выдохнул Вялый. - Кто это?.. Это же чехи. На нашем “козелке”. Давай их мочканем? Самара лязгнул челюстью. Рыжий сжимал автомат, то вцепляясь в цевье, то раскрывая руку: на черном железе оставался влажный след. Треснула граната в помещении блокпоста: бородатый бросил. И еще одна. И третья: ее, кажется, вкатили в бойницу с другой стороны. Следом из машины выскочили другие двое, и все они влезли в блокпост. Их не было минуты полторы. - Уходим, - сказал Сержант. - Давай обстреляем? - предложил Вялый, чуть не дрожа от желанья. - Мы не будем, понял, Вялый? Не будем! - ответил Сержант, почти рыча. - Почему? - спросил Вялый, и ноздри его дрогнули. - А потому что перестреливаться с блокпостом - пустое дело. Так можно стрелять целые сутки. Или ты хочешь его штурмом взять? Вшестером? - А машину? - спросил Вялый презрительно. - А если там наши пацаны? Хотя бы один? Связанный? Хочешь его прострелить? Вялый двигал желваками, словно жаждал перекусить что-то, мешающее дышать, наброшенное, как узда. Все не отрываясь смотрели на блокпост. Оттуда вышли бородатые, хмурые и быстрые: залезли в машину и резко рванули с места, обратно в сторону базы. Отъехав недалеко, возле крутого поворота за холм, уводящего их из-под обстрела, дали длинную очередь по перелеску. Самара чертыхнулся так, что едва не упал на живот, Вялый присел на колено, Сержант не шелохнулся. Пули прошли высоко - по кронам. Догадались, что мы где-то здесь… - подумал Сержант. И сами боятся. - Надо было их встретить на блокпосту, - сказал Вялый. - Я бы их встретил. - Ты бы лежал там сейчас с дыркой в голове, - ответил Сержант и пошел первый меж деревьев. Через тридцать секунд обернулся: все шли за ним. Он прибавил шагу, побежал. Слышал дыханье и топанье тяжелых мужицких ног. Если бежать кратким путем, то они могли выйти к базе одновременно с “козелком”. Его дорога была куда длиннее. В стороне базы продолжалась стрельба, изредка прекращаясь, тогда они останавливались и дышали. Рыжий дышал всех тяжелей: он цинк с патронами нес. Ничего, пусть… - подумал Сержант, но на следующий переход цинк взял Самара. Ну, пусть Самара, согласился Сержант. Километра за два до базы пошли медленней, неспешно. Скоро наши собственные растяжки начнутся, размышлял Сержант. Я ведь их не видел с этой стороны… И вообще их другой взвод ставил… Сейчас потревожим свою собственную гранату, как будет хорошо… - Давай правее брать, к дороге, - сказал минут через десять. Вялый ткнулся ему чуть ли не в затылок: он шел так упрямо, словно взял след и оставлять скорую добычу не собирался. - Это еще зачем? - спросил Вялый. - Затем, - ответил Сержант. Выстрелы раздавались совсем близко, и было от этого жутко на душе. Сейчас, вот сейчас же появятся люди, которые захотят тебя убить, а тебе нужно будет убить их. Бойцы озирались неустанно. Стреляли, впрочем, больше всего с базы, подумал Сержант, присев, когда затарахтело особенно упрямо. И брали высоко. - Сержант, ты что молчишь? - не унимался озлобленный Вялый. - Мне кажется, что стреляют только с нашей стороны, - сказал Сержант. Вялый прислушался. - И чего? - спросил. - А то, что они больше распугивают, чем перестреливаются. Может, там, в лесу, и нет чехов. И чем больше мы будем лезть к базе… - сержант набрал воздуха, куда-то все время пропадающего, - тем больше у нас шансов… чтобы нас свои застрелили. Ты понял? И еще сейчас начнутся наши растяжки. И мы на них можем подорваться. - Он объяснял все, как ребенку. Вялый смотрел недоверчиво. - И чего? - еще раз спросил Вялый. - Наблюдайте, наблюдайте, парни, - сказал Сержант оглядывающимся на них бойцам. - А то вылезут откуда… - И только после этого посмотрел на Вялого. - Мы пойдем к дороге. У дороги нет растяжек. И оттуда можно базу хорошо рассмотреть. Если они нас первые не увидят. Они двинулись наискосок, в сторону от базы, - туда, где шла дорога. Перелесок кончился, началась открытая местность. Присели, переводя дух. Вслушивались, как снова стреляли. Отсюда опять было неясно, как стреляют, кто, в какую сторону. Рации бы сейчас… Носимся тут… - подумал Сержант печально, покосился на Витьку, и, показалось, тот понял его взгляд, отвернулся. Сержант достал бинокль и стал смотреть на видную уже дорогу. “Козелок” наш, наверное, проехал недавно… Вот если добраться до того поворота налево, понимал Сержант, нам будет видно базу. Можно, лежа на насыпи, рассмотреть все. Только если кто-то поедет по дороге… Будет глупо. Никуда не убежишь. Вдвоем пойдем, решил Сержант. С Вялым? Кряжа бы взять, но у него гранатомет. Он отсюда граником любую машину жахнет… А Вялый сразу в штыковую бросится… Ну, не Рыжего же брать. И Витьку не возьму. А Самара еще молодой. - Пошли, Вялый, - сказал. - Пацаны, прикроете, если что… - попросил. - Кряж, ты за старшего. Если увидишь: возле нас машина с бородатыми встала - стреляй сразу. Меться лучше. Твой выстрел спасет нас. Если попадешь… И все остальные пусть поддержат. К дороге можно было бы доползти, но это уж совсем унизительным показалось. И они побежали, сгибаясь и хватая воздух цепкими лапами. Какая дурь, думал Сержант. Бежим, как… как дураки… Сейчас подбежим к дороге, и нам навстречу… черти эти… на машине… “Куда спешите, солдатики?” - спросят. И мы развернемся и побежим обратно… По камням и рытвинам, чуть ноги не поломав, добрались… Перебежали через дорогу, по которой еще вчера ехали, такие свободные, спокойные, локти наружу, потные морды улыбались… Вот и след от колес, пыльный… Скатились на задницах по насыпи. Поползли к повороту. Ну что, база… Как ты там, база?.. - думал Сержант, прислушиваясь. Сейчас глянем, а там черный флаг висит… Что же это творится в моей стране, подумал еще мельком. Почему я ползаю по ней… а не хожу… База, вот. Стоит углом, боком. Два смурых этажа, мешки на окнах. Ничего не видно. Никто ее, по крайней мере, не штурмует. Лестницы не стоят приставные, не лезут по ним. Сержант долго вглядывался, прищуриваясь, глупо надеясь, что увидит чью-то руку, махнувшую из бойницы, или даже лицо - и все сразу станет ясно. Потом взял бинокль, приник надбровными дугами. База была непроницаема. - Чего там? - не выдержал ожидания Вялый. - Ничего, - ответил Сержант и передал Вялому бинокль: тот все равно не поверил бы, что - ничего. Вялый смотрел долго, и Сержант начал от этого уставать: надо было возвращаться в перелесок и снова думать, как быть. Пить охота. Достал фляжку, глотнул. Вялый пополз куда-то. Сержант хмуро смотрел ему вслед, не окликая. Насыпав себе пыли на черный берет, Вялый высунулся высоко, но смотрел уже не на базу, а куда-то в сторону. Опять, злобная, началась стрельба - палили с другой, невидимой им стороны базы. С этой и некуда было стрелять, кроме как по дороге и по деревьям. Но от базы до перелеска лежало метров триста пустоты и песка, и все это хорошо простреливалось. Зато с оборотной стороны базы были холмы и еще какие-то брошенные постройки, вроде конюшен или коровника. Там было где укрыться бородатым. - Я “козелок” вижу, - сказал Вялый, вернувшись: рожа грязная, но сухая, не потная - Сержант подивился на это. - Где? - За постройками торчит. Они объездной дорогой туда подъехали, видно. Мимо базы. Здесь не проезжали. Чтоб не обстреляли их наши. С одной стороны, “козелок” нам нужен: там рация, размышлял Сержант. С другой - у бородатых уже есть рации наши… И волну они знают. Они ведь разоружили пацанов, что ехали нам на смену… Или убили уже… Не будем об этом, не надо. Никого не убили. Все живы… О чем я? - Вялый, зачем нам этот “козелок”? - спросил Сержант вслух, чтоб не думать. - Да тебе вообще ни хера не надо, - ответил Вялый, слизывая белую пыль с губ. - Мне не надо. Надо тебе. Вот я советуюсь: зачем? - Там рация. - Я уже подумал. Чехи на ней уже сидят наверняка, на нашей волне. Что мы скажем в эту рацию: привет, братки, мы в лесу? Возьмите нас, кто-нибудь! - Лучше здесь, в пыли, сидеть? - спросил Вялый. - Без жратвы? Сержант молчал недолго. - В лес пойдем, - сказал. - А вечером - к постройкам. Когда стемнеет. Сержант лежал на траве. Все тело томилось и ныло от неизбывного ощущения, что в этом лесу водятся другие человеческие звери и они могут прийти сюда. Но прятаться было негде. И думать не о чем. Потому что любая мысль приводила к тому, что сегодня могут убить… Как все-таки это… глупо. Оказалось, что только так все и выглядит - глупо, когда подступило к самой глотке. Сержант вспомнил, как он позвонил матери, приехав сюда. Мать даже не знала, что он здесь: он ей не сказал, уезжая, - обманул. И тут услышал ее голос в трубке. - Я убью тебя, сынок, что ж ты делаешь! - сказала мать. Сержант даже улыбнулся тогда: настолько нелепо, настолько беззлобно и оттого еще более жалостно прозвучали эти слова ее. Мать и сама испугалась своего “убью” - такого привычного дома, произносимого часто в сердцах, когда в детстве Сержант ломал что-то, бедокурил как-то. А теперь это слово приобрело иной смысл, жуткий для матери. “Не убью, не убий, не убейте!” - такое ей хотелось, наверное, прокричать в трубку. Но не было тогда для крика причин: на второй день после приезда отряда у них была первая и последняя нормальная перестрелка с той стороной. Какие-то твари опустошили несколько рожков по блокпосту и уползли в свои норы. И все… До сегодняшнего дня ничего серьезного не случалось, мать. Думаешь все-таки о матери, поймал себя Сержант. Не думаю, не думаю, не помню никого, самых близких и самых родных: не помню, отмахнулся от себя же, понимая, что если помянет другую свою, разлитую в миру кровь по двум розовым, маленьким, пацанячьим, цыплячьим телам, то сразу сойдет с ума. Хочу не помнить, хочу не страдать, хочу есть камни, крутить в жгуты глупые нервы и чтоб не снилось ничего. Чтобы снились камни, звери, первобытное… До Христа - то, что было до Христа: вот что нужно. Когда не было жалости и страха. И любви не было. И не было унижения… Сержант искал, на что опереться, и не мог: все было слабым, все было полно душою, теплом и такой нежностью, что невыносима для бытия. Откуда-то выплыло, призываемое всем существом, мрачное лицо, оно было строго, ясно и чуждо всему, что кровоточило внутри. Сержант чувствовал своей лобной костью этот нечеловеческий, крепящий душу взгляд… Он вздрогнул и понял, что заснул на секунду. Быть может, даже меньше, чем на секунду. И был у него сон. Присел, всмотрелся в полутемь. - Ты чего увидел? - спросил Самара. - Сталина, - ответил Сержант хрипло, думая о своем. - Сержант! - окликнул Самара. - А. - Ты что? - Все нормально. Собирай посты. Пошли охотиться. Они шли в темноте почти не таясь. Сержант ничего никому не сказал. Чтоб не уговаривать. Да и вообще не хотел говорить больше. Это чужая земля, повторял Сержант как в бреду. Чужая земля. Почему она так просит меня? Я же был легок… Мне же было легко… Я умел жить легче снега… Чем так придавило меня? Земля раскалывается. Сумасшедший и растоптанный Восток. И призраки, и мерцающий прах Запада. И магма, которая все поглотит.