Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бенито Перес Гальдос

Трафальгар


Предисловие

Бенито Перес Гальдос (1843—1920) – основоположник испанского реалистического романа, крупнейший представитель критического реализма в Испании конца XIX – начала XX столетия. За пятьдесят лет своей творческой деятельности он написал семьдесят семь книг, которые явились блестящей эпопеей в истории испанской литературы нового времени. Замечательный романист и одаренный драматург, Перес Гальдос в своем творчестве верно отображал социальные сдвиги, которые происходили на его родине и в других странах Западной Европы. Человек высоких демократических идей, пламенный патриот, он всегда отстаивал интересы своего народа. Эти особенности творчества сделали литературное наследие писателя общечеловеческим и по духу своему глубоко национальным.

Любовь к многострадальному отечеству, находившемуся в течение многих столетий под гнетом самой вопиющей тирании, – вот лейтмотив произведений Гальдоса. Особенно ярко он проявился в «Национальных эпизодах», огромном цикле исторических повестей, распадающемся на несколько серий. Каждая серия посвящена определенному историческому периоду и имеет своего собственного героя. Однако подлинным героем, объединяющим все «национальные эпизоды», является испанский народ. Гальдос пламенно любил свой народ, восхищался его величием, героизмом и духом самопожертвования.

Нисколько не искажая исторической достоверности повествования, писатель в то же время ни на минуту не отрешался от современности и не порывал с ней. «Национальные эпизоды» – не только художественная летопись политической и общественной жизни Испании XIX столетия, но и суд над существовавшим социальным строем.

Повесть «Трафальгар», которой открывается цикл «Национальных эпизодов», – красноречивое подтверждение этих особенностей творчества Гальдоса.

Главный герой повести Габриэль Арасели – выходец из социальных низов, напоминает героев испанского плутовского романа. Под влиянием событий, в которых он вынужден самим ходом истории играть известную, хотя и второстепенную, роль, он проявляет черты высокого душевного благородства, свойственные испанскому народу. Габриэль Арасели – испанская разновидность того молодого человека из народа, который вышел на арену политической жизни Западной Европы во время наполеоновских войн.

С первых же страниц «Трафальгара» Гальдос вкладывает в уста главного героя, вспоминающего уже на склоне лет события прошлого, гимн патриотизму. «О святая любовь к родине, – восклицает он, – даже на краю могилы, когда я дряхл и никому не нужен, ты вызываешь слезы умиления на моих глазах». Чувство гордости за свой народ переполняет сердце рассказчика при воспоминании о том, как четырнадцатилетним подростком, на борту корабля «Тринидад» в скорбный для Испании день Трафальгарского сражения 21 октября 1805 года он впервые осознал чувство любви к родине.

«В минуты, предшествующие сражению, – вспоминает Габриэль Арасели, – я глубоко осознал все значение этого божественного чувства, и национальная гордость расцвела в моей душе…» Но высокая чистота патриотического чувства, прославляемого Гальдосом, свободна, несмотря на свою пламенность, от всякой примеси шовинизма или вражды к другим народам.

Гальдос горячий противник войн, он считает, что все люди должны жить в мире и согласии. Наблюдая за тем, как дружно гребут победители англичане и побежденные испанцы в минуту опасности, когда им приходится оставить тонущий корабль, маленький герой повести задумывается над причинами, порождающими войны: «Боже, для чего все войны! – мысленно восклицает он. – Почему люди не могут вечно жить в мире, ведь дружат же они в минуту опасности!» Корень зла в том, рассуждает дальше мальчик, что различные нации стремятся завладеть чужой землей. «Несомненно, там живет много дурных людей, которые и учиняют войны ради личного блага – то ли в силу тщеславия и желания всем управлять, то ли потому, что они непомерно скупы и мечтают разбогатеть еще больше. Эти-то дурные люди и обманывают остальных, всех этих несчастных, которые идут воевать, а чтобы обман был совсем полным, их побуждают ненавидеть другие нации». Маленький герой глубоко уверен, что «так долго продолжаться, не может и настанет день, когда люди разных народов бросятся друг другу в объятия и составят единую любящую семью». В своей повести писатель называет войну чудовищем, сравнивая ее с разбушевавшейся стихией. Гальдос признает справедливой только войну оборонительную, навязанную извне. Именно такой «справедливой войной» писатель считает борьбу испанского народа. «Распри Испании с Францией или с Англией», по правильному заключению маленького героя повести, всегда «возникали оттого, что эти страны хотели у нас (то есть испанцев) что-нибудь отнять, и, надо сказать, в этом вопросе я нисколько не ошибался. Итак, наша оборона представлялась мне самым законным делом, а нападение англичан – самым подлым и низким…» Несмотря на такую оценку английской политики, Гальдос воздает должное поведению английских моряков в бою и с уважением говорит об их смелости, мужестве. Впоследствии, посетив Англию в 1883 году, писатель с еще большей резкостью отозвался об ее правителях, назвав их в своих путевых очерках защитниками права сильного и мастерами грабежа и насилия. Трафальгарское сражение – в глазах Гальдоса – было образцом чудовищного смешения великого и ничтожного, плодом ложно понятой идеи национальной гордости и героизма. В начале повести автор устами своего героя обещал дать, правдивое изображение исторических событий и сдержал свое обещание. Вся история и предыстория знаменитого сражения восстановлена им с большой исторической точностью и является красноречивым описанием пагубных последствий, к которым приводят национальное тщеславие и политический авантюризм. Чем иным, как не донкихотством самого опасного свойства, было поведение командующего франко-испанской эскадрой адмирала Гравины, который прекрасно понимал неизбежность поражения, но не выдержал насмешки французского адмирала Вильнева и принял роковое решение о выходе эскадры в море? Смерть от ран, полученных в бою, оправдывает Гравину, но не делает ему чести как гражданину, как человеку, ответственному за бесполезную гибель нескольких тысяч людей и губительную для страны потерю флота. Да и что можно было требовать даже от честнейших людей королевской Испании того времени, когда фактическим королем ее был фаворит королевы Марии-Луизы Мануэль Годой, продавший страну французам и за это удостоенный звания «Князя мира», ничтожный гвардейский офицер, «государственные» достоинства которого заключались в уменье бренчать на гитаре и выделывать двадцать два колена модного танца. И что можно было ждать от общества, типичными представителями которого были такие персонажи романа, как старый брехун Хосе Мария Малеспина, молодящаяся ханжа и сплетница Донья Флора и члены кадисской Литературной академии, так забавно описанные Гальдосом. И на этом фоне духовного ничтожества особенно ярко выступают фигуры людей из простого народа: самого рассказчика и «Полчеловека», старого изувеченного матроса Марсиаля, этой живой истории испанского флота. Оба они являются носителями лучших человеческих черт – честности, доброты, чувства товарищества, подлинного героизма. Одним из лучших мест в романе является сцена предсмертной исповеди старого моряка. Брошенные на произвол судьбы на тонущем корабле, Марсиаль и его маленький друг проявляют в одинаковой степени черты высокой гуманности. Умирающий Марсиаль убеждает мальчика бросить его и спасать свою жизнь, а Габриэль не соглашается покинуть товарища в беде.

Правдиво показано в повести и унизительное положение, в которое были поставлены в королевской Испании в начале XIX столетия выходцы из простого народа. Для этого Гальдос использовал трогательную историю любви Габриэля к дочери его хозяев Росите, неожиданно превратившейся из подруги детских игр мальчика в надменную сеньориту, типичную представительницу своего класса. Ее пренебрежительное отношение к Габриэлю обостряет в мальчике классовое сознание: «Вот когда впервые в жизни я осознал, – вспоминает Арасели, – все ничтожество своего положения и проклял свою долю: тщетно пытался я объяснить себе, почему всегда сильны только сильные мира сего…» Видя, какой монетой ему платят за безграничную любовь и привязанность, он понял, как мало надежд может возлагать на свою будущность. Здесь с большой остротой звучит тема «двух Испаний» – испанского трудового народа и правящего класса, тема исконная в испанской литературе со времен поэмы о Сиде и особенно злободневная в наши дни. Герой романа приходит к решению добиваться «самоотверженным и упорным трудом» всего, чем его обошла судьба. Унизительной роли лакея Габриэль предпочитает свободу, жизнь, полную опасностей и приключений.

Таков чисто испанский подтекст «Трафальгара». Общечеловеческое значение повести основано не только на замечательных высказываниях Гальдоса о патриотизме, о пагубности войн, но и на художественных достоинствах книги. Убежденный сторонник реалистического искусства, Гальдос в своей повести, как и во всем цикле «Национальных эпизодов», проявляет себя непревзойденным мастером правдивого отображения жизни. Нельзя не отметить замечательного уменья Гальдоса не только «вылепить», но и «выдержать» до конца характер действующих лиц, живость и драматизм диалогов, большое мастерство, с которым он ведет рассказ, тонкое художественное чутье и такт, позволяющие автору объединить бытовые и исторические элементы повести.

И хотя Гальдос описывает события начала XIX века, повесть не утратила своей актуальности и сегодня, потому что все творчество этого замечательного художника-реалиста проникнуто чувством высокого гуманизма и любви к родине. Выдающийся писатель-демократ оставался верен своим взглядам до конца жизни.

Ф. Кельин

Глава I


Да позволит мне читатель, прежде чем начать рассказ о великом событии, участником которого я был, поведать несколько слов о моем детстве и о том, как по воле превратной судьбы я стал очевидцем ужасной катастрофы нашего флота.

Говоря о своем происхождении, я не последую примеру тех, кто, принимаясь повествовать о событиях своей жизни, прежде помянет всю родню, если не всегда знатную, то уж непременно благородную или чего доброго ведущую начало от самого императора Трапезундского. Я не могу, подобно им, украсить свою книгу звучными именами; за исключением рано умершей матери, у меня нет сведений ни об одном из моих предков, если не считать Адама, родство с которым, как я полагаю, бесспорно.

Итак, начну свою историю, как некогда начал ее Паблос, пройдоха из Сеговии;[1] слава богу, что все наше сходство только в этом и состоит.

Я родился в Кадисе, в знаменитом квартале Ла Винья, который и ныне не почитается школой хорошего тона, а в те времена не был ею и подавно. Я могу припомнить себя и свои поступки с шестилетнего возраста, с 1797 года, и если в моей памяти так явственно запечатлелась именно эта дата, то лишь благодаря знаменитому морскому сражению у мыса Сан Висенте, о котором я столько слышал в детстве.

Когда с любопытством и интересом человека, которому свойственны глубокие размышления, я обращаю взор к прошлому, предо мной встает смутный, расплывчатый образ сорванца, играющего в бухте Ла Калета с мальчишками-сверстниками. В этих играх для меня заключался целый мир, более того – такой я представлял себе обычную жизнь всего привилегированного человеческого рода. Те, кто жил иначе, чем я, казались мне отщепенцами, ибо при моем незнании мира в том невинном возрасте я верил, что человек создан только для моря и что высшим проявлением его физических сил Провидение определило мореходство, а повседневным занятием ловлю крабов, чтобы продавать их нежное вкусное мясо или употреблять его в пищу, совмещая таким образом приятное с полезным.

Итак, общество, в котором я воспитывался, было самым первобытным, грубым и невежественным, какое только можно себе вообразить, и мы, мальчишки из Ла Калеты, считались самыми отъявленными сорванцами, превосходившими по озорству уличных мальчишек из Пунталес. Вот почему наши банды соперничали друг с другом и нередко мерялись силами в грандиозных шумных потасовках, в результате которых земля обильно обагрялась нашей героической кровью. Когда мне исполнилось столько лет, что я на собственный страх и риск мог с головой окунуться в дела и честно заработать несколько грошей, я употребил всю свою смекалку и изобретательность на то, чтобы сделаться проводником для туристов-англичан, которые тогда посещали нас так же часто, как теперь.

Порт наш представлял собой настоящую афинскую школу по части всевозможного мошенничества, и я был не из последних учеников в этой обширной сфере человеческих познаний; не менее преуспел я и на поприще похищения фруктов, ибо рынок на площади Сан Хуан де Диос давал широкий простор нашей деятельности. Но на этом я хочу поставить точку, ибо ныне со стыдом вспоминаю столь великие грехопадения; я благодарю господа бога за то, что он так быстра помог мне подняться и наставил на более благородный путь.

Память моя особенно ярко хранит неописуемый детский восторг, какой я испытывал при виде военных кораблей, бросавших якорь на рейде против Кадиса или в Сан Фернандо. И поскольку я не мог удовлетворить своего любопытства и рассмотреть эти огромные махины вблизи, я рисовал их себе фантастическими, таинственными чудовищами.

Обуреваемые жаждой подражания взрослым, мы, мальчишки, в свою очередь, мастерили эскадры из крохотных, грубо обструганных корабликов, к которым приделывали тряпичные или бумажные паруса и по всем правилам мореходного искусства пускали их в какой-нибудь луже в квартале Пунталес или в Ла Калета. А когда в наши руки случайно попадал четвертак, мы всеми правдами и неправдами добывали порох в лавке тетушки Коскоха, что на улице святой девы Марии, и устраивали настоящее морское празднество. Наши флотилии выходили на просторы великого Океана в три метра шириной, палили из тростниковых пушечек и сталкивались в кровавых абордажах; воображаемые экипажи геройски сражались в клубах дыма, сквозь который едва проглядывали флаги, – линялые тряпицы, найденные на помойке; а мы в диком восторге отплясывали на берегу, под грохот артиллерийских залпов, воображая себя нациями, которым принадлежат эти корабли, и глубоко веря, что взрослые люди различных народов точно так же веселятся, предвкушая победу своих обожаемых эскадр. Ведь дети все переиначивают на свой лад.

То была эпоха великих морских сражений, ибо происходили они не менее одного раза в год, – а что касается небольших стычек, то те случались чуть ли не каждый месяц. Я наивно полагал, будто эскадры сражались друг с другом ради удовольствия или в крайнем случае, желая померятся силами, как забияки, назначившие встречу за городскими воротами, чтобы поработать навахами. Теперь мне смешно вспоминать мои сумасбродные ребяческие суждения по поводу тогдашних событий; мне не раз доводилось слышать о Наполеоне. И каким, вы думаете, я его себе представлял? Ну так знайте, – самым отъявленным контрабандистом, какие частенько пробирались к нам в квартал Ла Винья из Гибралтара. Наполеон рисовался мне рыцарем на горячем скакуне, в длинной мантии, гетрах, фетровой шляпе и с огромным мушкетом. Я глубоко верил, что именно в таком виде, в окружении таких же, как он, авантюристов, этот человек, которого все считали необыкновенной личностью, завоевывал Европу – необъятный остров, заключавший в себе другие острова, – иначе говоря, страны: Англию, Женеву, Лондон, Францию, Мальту, Землю Мавров, Америку, Гибралтар, Магон, Россию, Тулон и много других. Я сам придумал эту географию, сообразуясь с происхождением наиболее часто посещавших наш порт кораблей, пассажиры которых обращались ко мне за помощью. И само собой разумеется, что среди всех этих островов или стран Испания была наилучшей и поэтому-то немало англичан на манер грабителей с большой дороги хотели прибрать ее к рукам. Рассуждая о различных мировых и дипломатических проблемах, я и мои сподвижники из Ла Калеты произносили тысячи громких фраз, внушенных нам самым пылким патриотизмом.

Но я не смею более утомлять читателя подробностями личных воспоминаний и перестану рассказывать только о себе. Единственный человек, который своей бескорыстной любовью скрашивал тяготы моего нищенского существования, была моя мать. Помнится, она казалась мне настоящей красавицей. Овдовев, она одна содержала нашу маленькую семью стиркой и штопкой белья для матросов. Мать безгранично любила меня. Припоминаю, я свалился в желтой лихорадке, которая в те времена косила людей по всей Андалусии, а когда немного поправился, мать отвела меня в старинный Кафедральный собор, и там, стоя на коленях на холодном каменном полу, мы выслушали длинную, нудную мессу и возложили на алтарь восковую фигурку, по моему разумению как две капли воды походившую на меня.

У моей доброй, отзывчивой матери был брат – вздорный, жестокий человек. Я не могу без содрогания вспомнить своего дядюшку. Как я догадываюсь теперь по некоторым разговорам, которые хранит моя память, он в ту пору совершил какое-то тяжкое преступление. Был он матросом и, когда попадал в Кадис, вечно являлся домой мертвецки пьяным и вел себя прямо по-зверски; сестру свою поносил последними словами, а меня дубасил ни за что ни про что.

Моя мать, верно, очень страдала от грубого обращения братца, и это, а также тяжелая непосильная работа приблизили ее конец. Смерть матери оставила неизгладимый след в моей душе; хотя самую кончину ее я помню очень смутно.

В те бесшабашные годы моего нищенского детства у меня была лишь одна забота: часами играть у моря или слоняться по улицам. Единственными моими горестями были затрещины, достававшиеся мне от злого дядьки, нахлобучки матери или какие-нибудь неполадки в оснащении моих морских эскадр. Душа моя еще не знала ни единого сильного и по-настоящему глубокого потрясения, пока смерть матери не бросила меня в самый водоворот жизни, которая так отличалась от моего прежнего беззаботного существования. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я, словно кошмарный сон, помню безжизненно распростертую на постели мать, сраженную неведомым мне недугом; помню, как в доме неизвестно откуда появились незнакомые мне, чужие женщины, – они горько стенали, а я, содрогаясь от слез, лежал в жутких, холодных объятиях матери. Потом меня увели куда-то. Среди этих неясных, смутных воспоминаний всплывает еще одна картина; желтые свечи зловеще пламенеют в ярком дневном свете; шепчутся болтливые старушки богомолки; раздается гул молитв и взрывы хохота пьяных матросов; а в моей бедной детской душе растет щемящее чувство одиночества и заброшенности, и меня точит неотступная мысль, что я навсегда остался один-одинешенек в целом свете.

Я не припомню, чем занимался в те дни мой дядя. Но он обращался со мной так беспощадно, что я, не выдержав его побоев, тайком бежал из дому на поиски лучшей доли. Я отправился в Сан Фернандо, оттуда в Пуэрто Реаль. По дороге я спознался с различными бродягами побережья, среди которых было немало отчаянных головорезов; уж не помню, как и зачем попал я с ними в Медина-Сидонию, где в один прекрасный день на нас наскочил патруль морских пехотинцев, силой вербовавший солдат, и мы бросились из таверны врассыпную, спасаясь кто куда. Моя добрая звезда привела меня в один небогатый дом; хозяева его, сжалившись надо мной, проявили большую заботу и внимание, несомненно потрясенные рассказом о моих мытарствах и бедственном положении, о чем я поведал им, стоя на коленях и обливаясь горючими слезами.

Эти добрые сеньоры взяли меня под свое покровительство, освободили от рекрутчины, и я остался у них в услужении. Вместе с ними я перебрался в Вехер де ла Фронтера, где они постоянно проживали (в Медина-Сидонии они были проездом).

Моими ангелами-хранителями оказались дон Алонсо Гутьеррес де Сисниега, капитан в отставке, и его супруга, оба люди в летах. Они обучили меня множеству неизвестных мне ранее вещей, и поскольку я снискал их благоволение, то вскоре занял почетное место слуги при особе дона Алонсо, которого я неукоснительно сопровождал во время его ежедневных прогулок, ибо надо заметить, что у старого моряка почти совсем отнялась правая половина тела. Трудно сказать, чем была вызвана их любовь ко мне. Вероятно, моя юность, мое сиротство – и, несомненно, та безропотность, с какой я исполнял всевозможные поручения, завоевали их расположение и любовь. Вот почему я был до глубины души им благодарен. Необходимо также добавить, хотя мне и неловко говорить об этом, что, несмотря на мою прежнюю жизнь среди всякого сброда, я обладал известной прирожденной культурой и вежливостью, и мои привычки вскоре настолько изменились, что по прошествии нескольких лет я, хоть и не блистал образованностью, мог сойти за человека весьма благородного происхождения.

Я уже прожил четыре года в доме моих благодетелей, когда произошло событие, о котором я вам сейчас поведаю. Но не требуй от меня, дорогой читатель, точности в повествовании, ибо речь пойдет о событиях, случившихся в дни моего раннего детства, а рассказываю я их на склоне лет, прожив долгую жизнь и уже приближаясь к могиле; я чувствую, как холод старости сковывает мою руку, держащую перо, а старческий разум тешит себя сладостными или пылкими воспоминаниями, стараясь хоть на мгновение вернуть ушедшую молодость. Подобно тем мышиным жеребчикам, которые, пытаясь пробудить уснувшие чувства, обманывают себя созерцанием пестрых игривых картинок, и я постараюсь придать интерес и свежесть увядшим воспоминаниям, приукрасив их изображением великих событий прошлого.

И результат не преминет сказаться. О, чудодейственный обман воображения! Как человек, листающий страницы давно прочитанной книги, я с изумлением и любопытством оглядываюсь на ушедшие годы; и я тешусь сладостными грезами, будто меня посетил добрый гений и освободил от тяжелого бремени лет, от тяжкого груза старости, леденящей не только тело, но и душу. И кровь, лениво текущая в моих жилах, едва согревая одряхлевшее тело, вскипает, бурлит, клокочет, бьется и бешено стучит в моем сердце.

Мне кажется, что мой мозг внезапно озаряется ярким светом, который выхватывает из тьмы тысячи неведомых чудес, словно факел путешественника, освещающий темную пещеру и являющий взору диковинные картины природы, и притом так неожиданно, будто он сам их порождает. И мое сердце, умершее для великих потрясений, воскресает, подобно святому Лазарю, восставшему по божественному велению, и вздымает мою грудь, причиняя одновременно боль и радость.

Я снова молод, как будто не протекли годы; великие события моей молодости встают передо мною, я пожимаю руку старым друзьям, в душе вновь всплывают сладостные и ужасные переживания: радость победы и горечь поражения идут рука об руку в воспоминаниях, как и в жизни. Но больше всего мои чувства занимает одно событие: оно руководило моими поступками в роковые годы с 1805 по 1834. О святая любовь к родине, даже на краю могилы, когда я дряхл и никому не нужен, ты вызываешь слезы умиления на моих глазах! В воздаяние за это я еще способен посвятить тебе несколько прочувствованных слов, проклиная низкого скептика, который тебя отрицает, и жалкого псевдоученого, который отождествляет тебя с низменными повседневными желаниями.

Этому чувству я посвятил свои зрелые годы и отдаю труд моих последних лет; его называю я ангелом хранителем моих писаний, как и в жизни оно было моей путеводной звездой. Я поведаю о многих событиях. Битвы при Трафальгаре и Байлене, события в Мадриде, осады Сарагосы и Хероны, сражение при Арапилес!.. Обо всем этом я расскажу по мере моих сил, если у вас достанет терпения выслушать меня. Мой рассказ не будет таким прекрасным, каким он должен быть, но я сделаю все возможное, чтобы он был правдивым.

Глава II


В один из первых дней октября прискорбного 1805 года мой благородный хозяин позвал меня к себе в кабинет и, глядя на меня со своей обычной суровостью (чисто напускной, ибо характер у него был самый благодушный), спросил:

– Габриэль, ты храбрый мужчина?

Я сперва не знал, что ответить, ибо, говоря по правде, в свои четырнадцать лет еще не удосужился поразить мир ни единым героическим поступком. Но, услышав, как меня называют мужчиной, я преисполнился гордости и почел в то же время постыдным отрицать свою храбрость перед человеком, который ставил ее так высоко, а посему с юношеским задором воскликнул:

– Да, хозяин, я храбрый мужчина!

Тогда этот достойный рыцарь, который проливал свою кровь в сотнях славных битв и, несмотря на это, ценил и уважал своего верного слугу, улыбнулся и знаком приказал мне сесть. Он уже было собрался изложить мне какое-то важное дело, как вдруг в кабинет ворвалась его супруга, а моя госпожа, донья Франсиска, и, видимо, желая придать больший вес нашей беседе, затараторила:

– Нет, нет, ты не поедешь, уверяю тебя, ты не поедешь с эскадрой. Еще чего не хватало! В твои-то годы! Ведь ты ушел в отставку по старости!.. Ах, Алонсито, тебе уже семьдесят лет, и негоже тебе скакать да прыгать, точно мальчишке.

Я как сейчас вижу столь же достопочтенную, сколь разъяренную сеньору в огромном чепце, нахлобученном на седые локоны, в юбке из органди и с волосатой бородавкой на подбородке. Я упоминаю эти четыре совершенно различные детали, ибо без них невозможно представить себе мою хозяйку. То была величественная старуха, напоминавшая святую Анну кисти Мурильо, но ее почтенная красота и сходство с матерью пресвятой девы выиграли бы несравненно больше, будь моя госпожа так же безмолвна, как картина.

Дон Алонсо, как обычно при виде ее, немного струсив, ответил:

– Я должен ехать, Пакита. Из письма, которое я только что получил от добряка Чурруки, стало известно, что соединенная эскадра должна выйти из Кадиса и завязать бой с англичанами или ожидать их в заливе, если они осмелятся войти туда. Так или иначе, дело предстоит жаркое.

– Очень хорошо, я рада, – возразила донья Франсиска. – На то там Гравина, Вальдес, Сиснерос, Чуррука, Алькала Галиано и Алава. Пусть они зададут трепку этим английским псам. Но ты уже превратился в старую рухлядь и ни на что не годен. У тебя до сих пор почти не двигается левая рука, которую ты вывихнул в битве у мыса Сан Висенте.

Мой хозяин с воинственным и важным видом потряс левой рукой, желая доказать, что она совершенно здорова. Но Донья Франсиска, не убежденная таким слабым доводом, продолжала вопить:

– Нет, ты не поедешь с эскадрой, там не нуждаются в таких развалинах, как ты. Будь тебе сорок лет, как во время путешествия на Огненную Землю, когда ты привез мне индейские изумрудные ожерелья… Но нынче… Я же знаю, что этот увалень Марсиаль весь вчерашний вечер и сегодня утром распалял тебя болтовней о битвах. Мне сдается, что мы поссоримся с этим сеньором Марсиалем… Пусть он, если так хочет, убирается на свои корабли, и пусть ему там оторвут оставшуюся у него ногу… О блаженный святой Иосиф! Знай я в молодости, что за люди эти моряки! Какой кошмар! Ни дня покоя. Выходишь замуж, чтобы жить с мужем, а тут из Мадрида приходит депеша, и не успеешь оглянуться, как его засылают в какую-нибудь Патагонию, Японию или к черту в преисподнюю. А ты сидишь одна-одинешенька полгода, год, и, наконец, если твоего благоверного не съедят сеньоры дикари, он возвращается нищий, больной, изможденный, и жена не знает, как его поставить на ноги… Но не успеет птичка впорхнуть в клетку, как приходит новая депеша из Мадрида… И опять отправляйся в Тулон, в Брест, в Неаполь, туда-сюда, куда только взбредет в башку этому бездельнику Первому консулу… Ах, если бы там послушались меня, уже давно за все расплатился бы этот капралишка, который взбудоражил весь мир!

Слушая жену, дон Алонсо с улыбкой рассматривал висевшую на стене дешевую литографию, грубо раскрашенную каким-то неведомым художником. Она изображала императора Наполеона, который гордо восседал на ярко-зеленом скакуне, в знаменитом длинном сюртуке, густо заляпанном киноварью. Впечатление от сего произведения искусства – я созерцал его не менее четырех лет подряд, – несомненно, послужило причиной того, что с тех пор я перестал видеть великого полководца в одежде контрабандиста и представлял себе его не иначе как на зеленом коне и в кардинальской мантии.

– Разве это жизнь! – гневно продолжала донья Франсиска, размахивая руками. – Да простит меня господь, но я ненавижу море, хоть и говорят, будто это лучшее творение божие. Не знаю, куда только смотрит святая инквизиция, коли она до сих пор не сожгла дотла эти проклятые военные корабли! Но скажите на милость, к чему без толку швырять друг в дружку разными там ядрами и стараться пустить ко дну свои посудины, на которых погибнут сотни несчастных матросиков! Разве это не испытывать терпение господне? Люди сходят с ума от радости, едва заслышат пальбу из пушки! Нечего сказать, развлечение! У меня волосы встают дыбом, как только услышу такую пакость. Эх, если бы все думали, как я, то давно отменили бы всякие морские сражения и перелили пушки на колокола. Ну, подумай, Алонсо, – воскликнула она, останавливаясь перед мужем, – неужто вас так мало били и трепали, что ты хочешь попробовать еще раз! Разве ты и подобные тебе безумцы не сыты по горло сражением у мыса Сан Висенте от четырнадцатого числа?

При упоминании о столь печальном событии дон Алонсо сжал кулаки и лишь из уважения к супруге не выругался, как истый моряк.

– Это все пройдоха Марсиаль втемяшил тебе в башку отправиться с эскадрой, – продолжала разъяренная донья Франсиска, – этот чертов матрос, которому давно пора потонуть, а он мне на горе все спасается да спасается. Если он со своей деревяшкой вместо ноги и культяпкой вместо руки, с одним глазом и полсотней ран снова желает воевать, пусть убирается, скатертью дорога… и пусть сюда больше носу не кажет… но ты, Алонсо, ты не поедешь ни за что, ведь ты больной и уже и так достаточно послужил королю, который, к слову сказать, прескверно отплатил тебе за это. Я бы на твоем месте швырнула в лицо этому морскому и сухопутному генералиссимусу капитанские нашивки, которые тебе дали десять лет тому назад. Клянусь богом, тебе уже пора быть по меньшей мере адмиралом, ты заслужил это, когда еще ходил с экспедицией в Африку и привез мне голубые четки и индейское ожерелье, которые я пожертвовала Кармелитской божьей матери.

– Буду я или не буду адмиралом, Пакита, я должен ехать в эскадру, – отвечал ей дон Алонсо, – Я не могу пропустить этот бой. У меня с англичанами старые счеты.

– Хорош ты, нечего оказать, чтобы сводить счеты, – снова запротестовала хозяйка. – Больной покалеченный старик!

– Габриэль отправится со мной, – не слушая ее, проговорил капитан и при этом так взглянул на меня, что у меня дух захватило от радости. Я подал ему знак, что всецело согласен с его героическим проектом, но так, чтобы ничего не заметила донья Франсиска, которая не преминула бы тут же показать мне, какая у нее тяжелая рука, прознай она только о моих воинственных замыслах.

Убедившись в окончательном и бесповоротном решении супруга, моя добрая хозяйка совсем взбеленилась. Она клялась, что если бы родилась заново, то уж ни за что на свете не вышла бы замуж за моряка; при сем она тысячу раз прокляла императора, нашего возлюбленного короля, Князя мира,[2] всех участников кабального договора, а в заключение уверила храброго моряка, что бог накажет его за безумное безрассудство.

Во время этого разговора, за полную достоверность которого я не могу ручаться, поскольку у меня остались лишь смутные воспоминания, из соседней комнаты донесся сухой прерывистый кашель, возвещающий, что Марсиаль, старый морской волк, слышал от начала до конца всю пылкую речь моей хозяйки, не раз помянувшую его недобрым словом. Преисполненный желания вступить в общий разговор, – он пользовался неограниченным доверием хозяина дома, – Марсиаль открыл дверь и предстал на пороге кабинета дона Алонсо.

Но прежде чем приступить к дальнейшему повествованию, позвольте мне, дорогие читатели, сообщить вам некоторые сведения о моем хозяине, а также о его благородной супруге, дабы вы лучше могли разобраться в последующих событиях.

Глава III


Дон Алонсо Гутьеррес де Сисниега принадлежал к старинной семье из города Вехера. С детства ему прочили морскую карьеру, и еще в юные годы, будучи гардемарином, он славно отличился в 1748 году на Кубе в боях с англичанами. Затем принимал участие в экспедиции, вышедшей из Картахены в Алжир в 1775 году, а в 1782 году сражался в бою под Гибралтаром в войсках герцога Крильона. Через некоторое время он отправился с экспедицией к проливу Магеллана на корвете Санта Мария де ла Кабеса, которым командовал дон Антонио де Кордова; кроме того, он участвовал в героических сражениях соединенной англо-испанской эскадры против французов под Тулоном в 1793 году и, наконец, окончил свою славную карьеру в несчастном бою у мыса Сан Висенте командиром «Мексиканца», одного из кораблей, который вынужден был сдаться неприятелю. После этого мой хозяин, не получив чина, соответствующего его долгой и многотрудной службе на флоте, вышел в отставку.

В результате ранений, полученных в ту печальную годину, он тяжко заболел, но не столько телом, сколько душой, ибо нестерпимо скорбел о поражении родного флота. Донья Франсиска ухаживала за ним с любовью и нежностью, впрочем не без окриков, ибо проклятия в адрес морской службы и всех моряков были в ее устах столь же обычными, как сладчайшие имена Иисуса и Марии в устах благочестивой богомолки.

Донья Франсиска была превосходной сеньорой, примерной, благородного происхождения, набожной и богобоязненной, как все женщины той эпохи; человеколюбивой и благоразумной, но с таким чертовски злым нравом, какого я в жизни не видывал. По правде говоря, я не считаю прирожденным ее бешеный темперамент; по всей вероятности, он развился вследствие тех неприятностей, которые доставляла ей суровая профессия супруга; справедливости ради следует сказать, что она жаловалась не без причины: ведь этот брак, который за пятьдесят лет мог дать миру и богу по крайней мере двадцать отпрысков, принужден был довольствоваться одним-единственным – очаровательной и беспримерной Роситой, о которой я расскажу несколько позже. Вот почему донья Франсиска в ежедневных молитвах просила небо об уничтожении всех европейских эскадр.

Между тем наш герой прозябал в Верехе, с печалью взирая на свои траченные молью и изгрызенные мышами лавры и ежечасно думая и размышляя над важнейшей проблемой: что, если бы Кордова, командующий нашей эскадрой, приказал идти левым галсом, вместо того чтобы делать поворот фордевинд, тогда бы корабли «Мексиканец», «Сан Хосе», «Сан Николас», «Сан Исидро» не попали бы в лапы англичан и английский адмирал Джервис был бы разбит наголову. Супруга дона Алонсо, Марсиаль и даже я – правда крайне сдержанно – всячески поддакивали ему, надеясь, что наше согласие охладит его разгоряченный мозг, но куда там, эта навязчивая мысль не оставляла дона Алонсо до самой смерти.

Прошло восемь лет после этой катастрофы, и весть о том, что союзная эскадра готовится к решительной схватке с англичанами, так взволновала моего хозяина, что, казалось, он сразу помолодел. Ему вдруг взбрело в голову, что он обязательно должен выйти в море с эскадрой, чтобы присутствовать при неминуемой гибели своих смертельных врагов; и хотя супруга всячески старалась разубедить его, как я уже говорил, он ни за что не хотел отказаться от своей безумной затеи. Но, чтобы вы представили себе, как горячо было желание дона Алонсо отправиться с эскадрой, достаточно сказать, что он осмелился перечить, правда очень осторожно, донье Франсиски, а чтобы стало понятно, каким для этого нужно было обладать мужеством, следует заметить, что дон Алонсо не боялся ни англичан, ни французов, ни алжирцев, ни патагонских дикарей, ни бушующего моря, ни морских чудовищ, ни гневной бури, ни неба, ни земли, – словом, не страшился ни единого божьего создания, кроме своей благословенной супруги.

Теперь мне остается лишь рассказать о старом моряке Марсиале, предмете самой лютой ненависти со стороны доньи Франсиски, но нежно, по-братски, любимого (моим хозяином доном Алонсо, с которым в прошлом он служил на флоте. Марсиаль (фамилии его я никогда не знал), прозванный моряками Полчеловеком, сорок лет прослужил боцманом на военных кораблях. В пору моего детства вид этого морского волка был самым заурядным, какой только можно себе вообразить. Представьте себе, дорогие читатели, среднего роста старика с деревянной ногой и отрезанной по локоть левой рукой, на один глаз кривого, с загорелым, обветренным, как у всех старых моряков, лицом, замысловато разукрашенным большими и маленькими рубцами и шрамами от всевозможного вражеского оружия, с гулким хриплым голосом, какого нет ни у одного смертного на земле, – и вы увидите пред собой героя, воспоминание о котором заставляет меня сетовать на скудость моей палитры, ибо, по правде говоря, он был достоин кисти знаменитого портретиста. Трудно сказать, вызывал улыбку или внушал почтение его вид, мне сдается, что Марсиаль возбуждал оба чувства сразу, – разумеется, какими глазами на него посмотреть.

Смело можно сказать, что жизнь Марсиаля была историей испанского флота конца прошлого столетия и начала нынешнего; история, на страницах которой славные деяния перемежаются со скорбными неудачами и несчастьями. Марсиаль плавал на «Графе де Регла», на «Сан Хоакине», на «Короле Карлосе», на «Тринидаде» и других героических и злосчастных кораблях, которые, либо разбитые в открытом бою, либо коварно потопленные, унесли с собой на дно океана морское могущество Испании. Кроме кампаний, проведенных совместно с моим хозяином, Полчеловека участвовал во множестве других, таких, как экспедиция на Мартинику, вылазка у Финистерре, а еще ранее в ужасной схватке у Гибралтарского пролива в ночь на 12 июня 1801 года и в бою у Санта Мария 5 октября 1804 года.

В возрасте шестидесяти шести лет он ушел в отставку, но отнюдь не из-за отсутствия боевого духа, а лишь потому, что почувствовал себя совсем без оснастки и без балласта. С хозяином они были неразлучными друзьями, а поскольку единственная дочь боцмана вышла замуж за давнишнего слугу дона Алонсо и этот союз принес ему внучонка, то Полчеловека решил навсегда бросить якорь, точно старый отслуживший на войне понтон; он даже уверил самого себя, будто ему милы мир и покой. И в самом деле, единственное, на что еще годились эти живые останки славного героя, было воспитание детишек. Марсиаль только и делал, что таскал, нянчил и убаюкивал своего внучонка, ублажая его морскими песнями, сдобренными набором соответствующих проклятий и ругательств.

Но стоило Марсиалю узнать, что объединенная эскадра готовится к великому сражению, и он почувствовал, как в груди его вспыхнул потухший было пламень энтузиазма, и ему уже пригрезилось, будто он командует целым флотом, стоя на капитанском мостике «Сантисима Тринидад». А поскольку сходные симптомы молодечества стали наблюдаться и у дона Алонсо, то Марсиаль открылся ему, и с тех пор они большую часть дня и ночи проводили вместе за разговорами, с таинственным видом сообщая друг другу давно известные новости как некое откровение, доступное только им. Они вспоминали прошлые события, строили всевозможные предположения по поводу будущих, – одним словом, грезили наяву, точно два сорванца-юнги, которые поверяют друг другу способы, как выбиться в адмиралы. Во время этих тайных сговоров, которые так тревожили и раздражали донью Франсиску, и зародился смелый план отправиться на эскадру, чтобы принять участие в сражении. Поскольку читателю уже известно как мнение моей хозяйки о Марсиале, так и тысячи подлостей, которые она приписывала этому храброму моряку, а также известно, что дон Алонсо настаивал на осуществлении столь смелого замысла в содружестве со своим оруженосцем, то мне лишь остается поведать, как был встречен Марсиаль, явившийся защищать военные действия против постыдного «статус-кво», выдвинутого доньей Франсиской.

Глава IV


– Сеньор Марсиаль, – в страшном гневе проговорила донья Франсиска, – если вы желаете отправиться с эскадрой, чтобы вам оторвали последнюю руку, то можете сделать это, когда вам заблагорассудится, но вот он не поедет ни за что.

– Хорошо, – отвечал старый моряк, примостившись на кончике стула так, чтобы только не упасть, – я поеду один. Пусть меня унесут черти, если я не потешусь на таком праздничке. – И он тут же с довольным видом добавил:

– В эскадре пятнадцать кораблей наших да двадцать пять французских. Будь все они нашими, и половины бы за глаза хватило… Сорок посудин и столько храбрецов!

Как быстрый огонь перескакивает с одного фитиля на другой, так энтузиазм, вспыхнувший в единственном глазу Марсиаля, зажег уже было потухшие глаза моего хозяина.

– Но «Барчук», – продолжал Полчеловека, – притащит еще полно народу. Вот такие заварухи мне по душе: побольше деревяшек, куда всаживать ядра, и побольше пороха, чтобы греть кости, когда потянет холодком.

Да, я запамятовал сказать вам, что Марсиаль, как почти все моряки, употреблял в разговоре какой-то допотопный лексикон, уж такова привычка моряков всего мира коверкать родной язык, искажая его до неузнаваемости. Исследуя большую часть изречений, употребляемых мореплавателями, приходишь к выводу, что это обычные слова, приспособленные к их бурному и лихому темпераменту, всегда склонному упрощать различные проявления жизни, и особенно речь. Вот почему всякий раз, когда мне доводилось слышать моряков, меня не покидало чувство, что язык ненужная для них роскошь.

Как я уже говорил, Марсиаль превращал имена существительные в глаголы, а глаголы в существительные, не спрашивая на то разрешения у Королевской академии. Точно таким же образом он во всех случаях жизни применял морской словарь, уподобляя человека кораблю, проводя грубую аналогию между оснасткой или корпусом корабля и человеческим телом. Так, говоря о потерянном глазе, Марсиаль заявлял, что у него задраен правый бортовой люк, а объясняя отсутствие левой руки, говорил, что он остался без левого консоля. Сердце – вместилище отваги и героизма – было для него «пороховым погребом», а желудок – «провиантским складом». Но эти выражения хоть понимали другие моряки, а были еще детища его собственной филологической мысли, известные лишь ему одному и только им и почитаемые. Кто, например, мог бы понять, что означали «сумленыряться», «скрипущенье» и тому подобные дикие слова? Как мне кажется, – хоть я и не берусь утверждать этого наверное, – первое слово означало «сомневаться», а второе «печаль», «грусть». Состояние опьянения он обозначал на тысячу ладов, и самым любимым у него было выражение «напялить сюртук», нелепый идиом, значение которого можно понять, лишь зная, что происхождение его восходит к форме английских моряков, носивших сюртуки. Употребляя выражение «напялить сюртук» вместо «напиться», Марсиаль хотел подчеркнуть обычное, повседневное состояние своих недругов… Иностранных адмиралов он наделял различными прозвищами и именами собственного сочинения. Адмирала Нельсона он прозвал «Барчуком», что указывало на некоторое признание и почтение. Зато адмирала Коллингвуда называл дядюшкой «Коливдуду», что казалось ему точным переводом с английского; Джервиса величал, так же как сами англичане, «старым лисом», Калдера – «балдой», ибо находил много общего между этими словами. И, следуя прямо противоположной лингвистической системе, называл Вильнева, командующего союзной эскадрой, «мусью Трубачом», – имя, взятое из какой-то развеселой оперетки, виденной Марсиалем в Кадисе. Таковы были беспрестанно слетавшие с уст старого моряка нелепые словечки, которые я буду вынужден (во избежание гнетущих разъяснений) заменить общепонятными, когда мне придется приводить его высказывания.

Но продолжим наш рассказ. Донья Франсиска, несколько раз перекрестившись, воскликнула:

– Сорок кораблей! Да это искушать небесное Провидение! Иисусе! Там по крайней мере сорок тысяч пушек, и все ваши храбрецы перебьют друг друга.

– Вдобавок у мусью Трубача крепко набиты пороховые погреба, – важно заявил Марсиаль, тыча себя пальцем в сердце, – и мы еще зададим перцу сюртучникам. Как бы им не пришлось пережить второе сражение у мыса Сан Висенте.

– Необходимо иметь в виду, – с явным удовольствием проговорил мой хозяин, обрадовавшись, что затронута его любимая тема, – что, если бы адмирал Кордова приказал кораблям «Сан Хосе» и «Мексиканцу» перейти на левый галс, мистер Джервис не назывался бы лорд-графом Сан Висенте. Я в этом совершенно уверен, и у меня есть доказательства, что, если бы мы легли на левый галс, мы бы вышли победителями.

– Победителями, – с презрением воскликнула донья Франсиска. – Да, да они все могут… Храбрецы, весь мир проглотить готовы, но стоит им только выйти в море, так у них не хватает боков, которые бы им намяли господа англичане.

– Вы неправы! – с жаром ответил Полчеловека, угрожающе сжимая свой единственный кулак. – Не будь англичанин таким хитрым и увертливым… Мы всегда идем на него с открытым забралом, честно и благородно, с высоко поднятым флагом и чистым сердцем. Но англичанин не «благородничает», он всегда нападает внезапно, исподтишка, в темноте и с тихой воды. Так было в Гибралтарском проливе, за что они нам еще заплатят. Мы плаваем доверчиво, в открытую, ведь даже мавританские собаки так не предадут, как благопристойные, цивильные англичане, с христианской душой. Но нет. Кто предательски атакует, тот не христианин, а разбойник с большой дороги. Вы только представьте, сеньора, – продолжал он, обращаясь к донье Франсиске словно желая завоевать ее благоволение, – мы вышли из Кадиса на помощь французской эскадре, которая укрывалась в Альхесирасе от преследований англичан. С тех пор прошло уже четыре года, а у меня и теперь кровь закипает в жилах, когда я вспоминаю такую подлость. Я служил тогда на стодвенадцатипушечном «Короле Карлосе», ходившем под флагом Эсгерра, с нами были «Святой Эрменехильдо», тоже с таким же вооружением, «Сан Фернандо», «Аргонавт», «Святой Август» и фрегат «Сабинянка». Соединившись с французской эскадрой, состоявшей из четырех кораблей, трех фрегатов и одного брига, мы ровно в полдень вышли из Альхесираса в Кадис, но, поскольку был штиль, ночь застала нас у самого мыса Корнеро. Кругом было темно, как в бочке с сардинами, но погода стояла отличная, и мы с легкостью продвигались во мраке. Почти вся команда спала; я, помнится, стоял на баке и балакал с моим двоюродным братом Пепе Дебора: он мне рассказывал, какая у него зловредная теща. Мы различили «Святого Эрменехильдо», который шел от нас по правому борту на расстоянии пушечного выстрела. Остальные корабли шли впереди нас. И меньше всего мы ожидали, что сюртучники выйдут вслед за нами из Гибралтара и подстерегут нас. Да и как мы могли их увидеть, когда они потушили все огни и подкрались к нам так, что мы и охнуть не успели. И вдруг, хоть ночь и была темная-претемная, мне показалось, – у меня завсегда мой фонарь видит, как подзорная труба, – мне показалось, что между нами и «Святым Эрменехильдо» прошел какой-то корабль. «Хосе Дебора, – говорю я своему брату, – или мне чудятся призраки, или у нас по правому борту англичанин». А Хосе Дебора поглядел во тьму и сказал:

– Пусть гротмачта разможжит мне черепушку, если по правому борту есть хоть один корабль, кроме «Святого Эрменехильдо».

– Есть ли, нет ли, а я пойду предупрежу вахтенного офицера, – сказал я. И не успел я проговорить это, как – трах-тарарах, по всему борту нам влепили здоровенную симфонию. В одну секунду вся команда повскакала с коек и каждый занял свое место. Ну и катавасия тут пошла, дорогая сеньора донья Франсиска! Я был бы очень рад, коли б вы увидели, что это за штучка! Все мы лаялись и чертыхались, как дьяволы, и просили господа бога дать нам вместо пальцев по пушке, чтобы как следует ответить англичанам. Эсгерра влетел на капитанский мостик и скомандовал залп с правого борта. Трах-тарарах-тах-тах! – раздался тут же залп, а через минуту нам его возвратили… Но в этой кутерьме мы и не заметили, как от залпа вдруг вспорхнули с палубы наши чертовы болевые припасы (Марсиаль, разумеется, хотел сказать боевые припасы) и рухнули на наш корабль огненным ливнем. Увидев, что наша посудинка горит, мы разъярились и снова дали по врагу залп, а потом еще и еще. Ах, сеньора донья Франсиска, вот была картина! Наш командир приказал свистать всех на правый борт, чтобы схватиться на абордаж с вражеским кораблем. Видали б вы меня тогда… Я был на вершине славы… В одно мгновение мы приготовили топоры и гарпуны… вражеский бриг шел прямо на нас; тут у меня расштормило всю душу, эх и посчитаемся же мы. Навались на правый борт!.. Ну и заваруха! Начинало светать, корабли наши вот-вот чмокнутся реями, все мы стоим наготове, как вдруг с неприятельского корабля до нас доносятся испанские ругательства. Мы все замерли от ужаса: корабль, который мы собирались атаковать, был не кем иным, как «Святым Эрменехильдо».

– Вот уж воистину приключение, – промолвила донья Франсиска, выказывая некоторый интерес к рассказу. – Но какие же вы ослы, если ни за что ни про что собирались погубить друг друга?!

– Позвольте, я вам объясню: у нас не было времени рассусоливать. «Король Карлос» открыл огонь по «Святому Эрменехильдо», а мы… ох, пресвятая дева, что тогда приключилось! Раздался вопль: «По шлюпкам!» Пламя добралось до гротмачты, а эта сеньора не шутит, когда грохается… Мы ругались, богохульствовали, проклиная господа, богоматерь и всех святых! Все легче на душе становится, когда ты зол и разъярен, как тысяча чертей.

– Господи помилуй! – в испуге воскликнула донья Франсиска. – И вы спаслись?

– Спаслись, сорок человек на фелуке и человек шесть-семь на ялике; потом ялик еще подобрал второго помощника капитана со «Святого Эрменехильдо». Хосе Дебора уцепился за какую-то деревяшку и чуть живой добрался до африканского берега.

– А остальные?

– Остальные… Море большое… это такая прорва, оно народу без счету заглотать может. В тот день тысячи две моряков отдали швартовы, среди них наш командир Эсгерра и Эмпаран, капитан другого корабля.

– Отец небесный, помилуй их души! – перекрестилась донья Франсиска. – Хоть и поделом им досталось за эдакую прыть. Сидели бы себе спокойно дома, как велит господь…



Поделиться книгой:

На главную
Назад