Потом наперекос пошло у бывших военных с Колесовым: не уважали они его как командира, он это знал и тоже, конечно, не испытывал к ним большой любви. Узнав об их сговоре, о попытке отделиться, организовать «свой» отряд, он растерялся, даже уехал куда-то, видно, искал Петровского. Перед смелой злостью Петровского «заговорщики» растерялись. Но часть их – пятеро – ночью все же ушли и увели семерых «местных», «пушкаревцев». Их настигли в какой-то деревне, обезоружили. Неизвестно, как там было, кто настоял, Колесов, Мохарь или они оба, но беглецов расстреляли. Всех двенадцать. Говорят, многие до последнего мига улыбались: не верили, что это возможно. Когда узнал Сырокваш – он лежал раненный у лесника, – на лошади прискакал в деревню. И без сознания свалился среди улицы. Все понимали, что ехал он, чтобы разделаться с Колесовым. Вернулось сознание к нему лишь через неделю. К тому времени взбудораженный отряд приутих, все осталось по-прежнему. Не совсем, правда. Серега Коренной не молчал, когда все другие уже замолчали, – и Колесов разжаловал его из взводных в рядовые. Так и осталось.
Когда видишь Колесова, трудно разглядеть в нем что-либо, кроме веселого неиссякаемого добродушия. Вот и сейчас беседует с комиссаром и начальником штаба, а сам улыбчиво посматривает на бойцов. Ему не терпится поговорить с отрядом.
Чуть в сторонке от командиров, но тоже отдельно от взводов стоит Мохарь. Держит в руках планшет, деловито перебирает бумаги. Под слюдой его планшета не карта, как обычно у военных, а белый, совершенно чистый лист бумаги. Озабочен больше всех. Очень занят, но, когда засмеются, обязательно оглянется. Интересно, помнит он сейчас о том, о чем Вася-подрывник рассказывал: как с самолета прыгал?
Когда Мохарь один стоит, кажется, что он низок ростом. Наверное, потому, что ноги не по туловищу короткие. А черная кожанка и вовсе закрывает их. Но приблизился к командиру отряда, и, хотя на голове у Колесова высокая кубанка, сразу стало заметно, что Мохарь совсем не низкий, только весь какой-то квадратный.
Удивительно этот Мохарь улыбается. Смотришь на квадратное лицо его и никак не ждешь улыбки, кажется, неоткуда ей появиться. Но вдруг, вот как сейчас, подошел Сырокваш – и на лице Мохаря уже улыбка. Отвернулся начальник штаба – словно и не было ее. Это так же удивительно, как если бы на чистом листе под слюдой его планшетки то вдруг появлялись письмена, то исчезали бы.
Пока командование совещается, с отрядом «беседует» Баранчик – адъютант командира отряда. Рука у него уже не забинтована, на голове знакомая всем фетровая шляпа, которая здесь, в лесу, и особенно на голове Баранчика, выглядит шутовской. «Беседует» Баранчик беззвучно: таращит глаза, гримасничает. Но этого достаточно, чтобы все улыбались, хлопцам не хочется хмуриться.
Приготовился говорить командир, и Баранчик сделал строгое лицо, но, кажется, слишком строгое: кто-то хихикнул, и остальные тоже засмеялись. Командир добродушно ждал, когда станет тихо. Круглое лицо его очень моложавое. Колесова любят слушать, хотя заранее известно, что он скажет. Но перед боем знакомые слова звучат по-особенному. Кончил Колесов, и тогда заговорил комиссар. У него голос глуше и резче:
– Мы идем громить фрицев и бобиков. Партизаны не спрашивают: сколько их, а – где они? Вы знаете где: пока на нашей земле.
– Больные есть? – тотчас снова заговорил командир отряда. Торжественная строгость совсем оставила его полное и очень свежее лицо, в неярких голубых глазах – понимающая улыбка. Партизаны тоже улыбаются, они знают, что будет дальше. – Ну животик там, головка? – поясняет Колесов, собирая улыбки одобрения с лиц партизан. – Нет инвалидов?
– Молокович, у тебя же нога гноится, – шепчет Головченя.
– Ты… тише, – затравленно сжимается Молокович.
Вытянутое некрасивое лицо его выражает страшный испуг.
– У Коренного обострилась язва. Вчера жаловался, – негромко сказала Толина мать.
Командир отряда услышал, смотрит на Коренного.
– Анна Михайловна, я же не просил… – Сергей болезненно сощурился, зябко дернул узкими плечами.
– Коренной, – очень громко сказал Колесов, – что же ты прямо не скажешь, что болен? Болен – скажи.
Серега ответил тихо, почти спокойно, но на побледневшем лбу капельки пота выступили:
– Не говорить прямо – не в моей привычке. И вообще, оставьте меня в покое.
Но Колесов уже и не слушает его. Снова усмехаясь, спрашивает:
– Ну, значит, порядок в сапогах, в печенке-селезенке?
Застенчиков торопливо, точно опасаясь, что его опередят, шагнул вперед, выкрикнул:
– У меня ухо разрывает, я говорил Марфе Петровне и Анне Михайловне…
– Вот, у него, – обрадовался Молокович, – ухо у него.
– Вашкевич, что там? – почти брезгливо спросил комиссар.
– Говорит, что больной. Он из новеньких. – Вашкевич даже слегка покраснел.
Застенчиков, заикаясь, отчаянным голосом стал заверять кого-то в чем-то.
– Ушко болит? – посочувствовал Колесов.
– Я говорил врачу…
Прозрачный тонкий нос Застенчикова сделался еще белее.
– Говорил, – неохотно подтвердила Марфа Петровна. Она со взводом Царского. В ватнике, в больших сапогах.
– Ну что же ты, дорогой, нервничаешь. Хочешь – оставайся, – сказал Колесов.
Вот и все. Только через это надо переступить человеку, чтобы на рассвете не бежать по открытому полю на немецкие пулеметы. Застенчиков – весь он пятнисто-серый – даже растерялся. И сам, наверно, не рассчитывал, что так просто, легко все решится. Сделал шаг назад, но строй уже сомкнулся, и Застенчикову пришлось идти вдоль ряда не узнающих его, сразу почужевших глаз.
Садилось солнце, взводы уходили с поляны в потемневший лес.
Алексей не оглядывается. А мама так посмотрела, будто не она, а Толя уходит навстречу бою. И Надя несколько раз оглянулась.
Лагерь затих. В землянке пусто и темно. У окошка на столике обшарпанный патефон, гильза-коптилка.
Вместе с сумерками над лагерем повисло ожидание.
Явились Ефимов и Зарубин из деревни. Ходили в баню, да, видно, перечаевничали. «Моряк» сразу побежал в штаб узнать, где найти отряд. Возвратился, страшно ругаясь. Набросился на Ефимова:
– Говорил тебе раньше выйти, чуяла моя душа, чуяла.
– Что такое? – спросил, посвечивая цигаркой, разлегшийся на нарах Фома.
– Железня нас в караул – вот!
– На какие часы?
– Пойди узнай. Да ну вас!
В караул обрядили всех. Толю тоже.
Сколько бывает всего впервые в жизни! Вот хотя бы это: ты идешь на пост. Когда Толю разбудили, он вскочил, как первоклассник первого сентября. Пустая землянка населена колеблющимися тенями, пламя коптилки то испуганно припадает, как уши зайца, то тянется вверх. Караульный начальник Железня специально пришел будить Толю, вести его на пост. Толя страшно торопится, благодарный и смущенный. А Железня пока вполголоса отчитывает дневального Зарубина, которого застал дремлющим над печкой. На нарах лежит задержанный вблизи лагеря человек.
– Он что, дурак – бежать? – оправдывается «моряк». – У нас не убежишь.
Железня прав. Раз поставили, не спи. Остролицый, с опущенными, как под тяжестью, плечами, Железня нравится Толе. Сегодня все уместно: и сухая строгость, и даже то, что голос у человека скрипуч, въедлив. Он караульный начальник – хозяин ночи. Кажется, что сама ночь, как пес, ждет его за порогом.
Толя – подчасок при Ефимове. В холодной яме, где еще стоит кислый дух гнилой картошки, очень даже уютно и интересно. Но настоящий партизан на посту должен испытывать лишь скуку.
– Тут и всхрапнуть можно, – шепчет Толя.
С поста видишь не много: поляну да черную стену леса. Поляна небольшая, но над ней повисло все небо со всеми звездами. Постепенно забываешь, что свет вверxy – от них, от растертых, тусклых звезд. Начинает казаться, что небо подсвечено отблесками далеких незатемненных городов. Где-то на Урале живет Толина тетка, знакомая лишь по письмам. Письма к ней идут через Москву, обратный адрес партизанских отрядов – тоже Москва. И тетка, не заметив маминых намеков («пишу вам, сидя на пне»), мудро заключила, что ее сестра с семьей прописаны по Можайскому шоссе. Несколько раз уже приглашала приехать на Урал: «У нас теперь огородик хороший». Обещала сразу же переслать полевую почту папы, если он догадается написать на Урал.
Есть где-то Москва, Урал, есть тетка, которую Толя никогда не видел, москвичи, сибиряки. Как хорошо, что все это есть и что там нет немцев.
Свет вверху какой-то неровный, кажется, что он то ярче делается, то меркнет. Будто подергивается вслед за нарастающим звуком, который вдруг просочился в высокую тишину неба. Самолет. Звук ближе. Над головой. Уходит медленно.
– Без огней, – веселым басом сипит Фома, – наш.
Наш! Там, вверху, – люди, которые всего лишь несколько часов назад были в довоенном. В это почти не веришь. Что они сейчас видят под крылом, внизу? Лес, ночь. Им невероятным должно казаться, что и тут живут. Им, таким счастливым, наверно, и подумать жутко о том, что они могут остаться в лесу, над которым пролетают. А здорово посмотреть на себя оттуда, сверху, их глазами. Лес, ночь, немцы вокруг, а среди всего этого – партизан. И ему совсем не страшно. Вот только неизвестно, как там мама, Алексей…
В небе новый звук. С металлическим присвистом. Немец летит. Под звездами проплыли зеленые и красные огоньки. Ушел вслед за нашим. Тихо сделалось. Потом два стука в земле. По аэродрому, по кострам, наверное. Нет, а ты на Урал слетай! Слетай-ка. Там и светомаскировки нет. Думал, придешь в Лесную Селибу, и готово – прошел весь Союз!
Ушедшие навстречу завтрашнему бою тоже, наверно, смотрят вверх. А на горке черная деревня. Толя и сам вроде видит ее – наползающую на звездное небо. Там амбразуры, ненавистные подлые руки на пулемете… А за спиной у гада с пулеметом – хаты. В какой-нибудь из этих хат спит сейчас кто-то очень похожий на Толю. Не на теперешнего Толю с винтовкой, а на того, что жил в Лесной Селибе и тоже ночью спал на белой простыне, а днем занят был тем, что вовсю ненавидел немцев и предателей-полицаев. Эх, и младенец же ты со своими глупыми простынями!
Вернувшись с поста, Толя долго не мог уснуть. Ко всему еще шепот этот. Сидят Застенчиков и Зарубин над печкой и все о каких-то пустяках: сколько махорка до войны стоила, да чьи сапоги удобнее на ноге – наши или немецкие. Лучше бы громко разговаривали. А так невольно напрягаешь слух, тонкая пелена дремы рвется снова и снова.
Слышно, что и человек, задержанный вечером в лесу, не спит. Толя еще не видел его лица, лишь разглядел пугливо поджатые ноги в рваных ботинках. Невеселое, наверно, лицо у человека. Еще бы, соскочил с поезда, искал партизан, но не он их, а они его неожиданно нашли. И возле лагеря. Растерявшись, пытался убежать. Теперь лежи и думай: поверят или не поверят? Раз он побывал в партизанском лагере, выйти отсюда ему можно только партизаном. И он это, конечно, понимает. Толя убежден, что все будет хорошо, ему жалко человека, пугливо поджавшего ноги.
Утром лагерь жил обычной жизнью: пост, кухня. Принесли завтрак и задержанному. Он поднялся с нар. И Толя еще больше поверил в него. Вон какая тоска в диковатых глазах. Молодой, а такой темный, угрюмый. Нелегко, видно, на сердце. Послушно взял котелок, молча, не жадно ест.
Днем Толя стоял тоже на пару с Ефимовым. Когда дневалишь или вот так – на посту, время будто хромать начинает.
Толя пожаловался:
– Не могу никак винтовку добыть, понимаешь.
– А зачем она тебе?
Толя опешил.
– Укокошат, а ты пацан еще. Осенью они на нас полезут. За хлебом. Теперь не те и они, и мы, а было время – побегали. Э-эх, Паричи – Озаричи – Козюличи – Косаричи – Шклов – Могилев – Старый Быхов – Рогачев!..
Странно рассуждает. Полезут, потому Толе лучше быть безоружным. Но, значит, Толя для Ефимова никакой не придурок.
К посту едут. Верховые. Передний с длинной талией – Половец. Белая с красной лентой папаха. Второй – совсем немец, от сапог до пилотки – все немецкое. Даже ленточки красной нет. Лицо широкоротое, по-татарски скуластое, хотя и очень белое. Волосы тоже светлые. Узнал Ефимова:
– Гля-яди, Половец. Поймали контрразведку, в яму посадили. Кхи-и…
Смеется «немец», будто кот фыркает.
Чубатый, осанистый Половец тоже усмехается, показывая редкие неровные зубы. А «немец» – маленький, подвижный – шумно веселится:
– Дожились контрразведчики. Бя-яда.
Слова растягивает подчеркнуто по-белорусски. И это сразу выдает в нем не белоруса. Все – лицо, голос, руки на поводьях – играет. Цепочка от пистолета, свисающая к стремени, ртутью переливается на солнце.
– Попал под Железню, – добродушно басит Ефимов. – Хлопцы, черти, говорите же, что
– Были Протасовичи – и нема, – сказал «немец».
– Бобиков много накрошили?
– Кто их там считал! Лежали на поле. Да из-под матрасов потом таскали.
– А наших?
– Есть. Раненых много. Командира – в колено.
– Колесова?
– Ваш Колесов заколдованный, – с усмешкой говорит «немец», – комбрига, Денисова.
Когда отъезжали, крикнул:
– Не испугайтесь! Хлопцы танк отрегулировали. Пригонят, если доедут.
Танкетку ремонтируют в лесу давно. Ага, значит, громили Протасовичи. Самый крупный из ближайших гарнизонов.
– Этого, в немецком, знаешь? – спрашивает Ефимов. Он посматривает на Толю как-то сбоку, осторожно. – Командир бригадных разведчиков. Волжак Андрей. Как его еще партизаны не подстрелили? Не раз за немца принимали. Его и расстреливали. Когда только из плена прибежал.
Фома рассказывает, а Толю мелкая дрожь бьет. А что, если уже случилось? Толя стоит в этой яме, слушает Фому и ничего еще не знает, а кто-то уже видит, знает… Но за тревогой, и совсем-совсем близко, – жадная готовность быть счастливым. Протасовичи, подлые, ненавистные Протасовичи разгромлены, и мама, Алексей возвращаются. О чем это Фома? Все про Волжака.
– Не поверили ему. Слишком смело вел себя. Стоит в жите: «Если полицаи, не подходите, стреляйте оттуда». И топор показывает. Вооружился, как в кино. Допросил его Мохарь и решил – подосланный. Поставил Волжака и еще такого – тоже говорил, что из плена прибежал, – дали залп. В Андрея нарочно не целили. Стоит, побелел, конечно. Колесов ему: «Ну, пока не поздно – говори». А тот: «Я скажу тебе. Я уважаю, что ты людей смог собрать, организовать. Но я тебя, собаку, тоже расстрелял бы за вот такие дела». Так и разэтак командира нашего. Тогда Сырокваш стал передопрашивать, тут же, над ямой. Где служил, кто командир дивизии, полка? Знакомого нащупал. Уже и стрелять как-то неловко человека. Повели Андрея назад, закуривать дают, рассказывают ему, как он стоял, что говорил…
Ефимов оборвал рассказ: на поляну вышли трое.
– Пилатов, – узнал мужчину Фома.
И две женщины. У одной винтовка за спиной. Эта все останавливается и смеется. Потом догоняет остальных. Не умеет смеяться на ходу. Нагнав партизана, грохает его кулаком в спину. Видно, здорово он треплется.
Вторая не участвует в этой интересной игре. В синем платье, узко перетянутом в поясе, на руке пальто, узелок. Она уже видит торчащие над ямой головы Ефимова и Толи, улыбается, как знакомым, а на лице, по-детски, совсем по-довоенному румяном: «Вот и я!»
Новенькая – ясно. Каждому приходящему в лес кажется, что партизаны будут ух как счастливы: пришел, ура! А эта особа совсем еще не взрослая, хотя и сделала из волос большой женский узел на затылке. От узла этого, что ли, но шея у девушки красиво изогнутая. Толя с внезапным удивлением подумал, что вот у мужчин шея бывает длинная, короткая, толстая, тонкая, грязная, чистая. А у
– Откуда? – спросил Фома.
– Лину, племянницу, в партизаны веду, – весело хмуря такие же угольно-черные, как у его племянницы, брови, говорит Пилатов. – Надоело нам с мамкой, пора немцев выгонять.
– Ай, дя-ядя! – воскликнула девушка. Голос у нее как ледок, только-только закрепший. И вся она как первый ледок – хрупкий, светящийся, звонкий. Все улыбается.
Пилатову снова досталось промеж лопаток от маленькой бледнолицей женщины с насмешливыми серыми глазами.
А у племянницы глаза тоже серые, радужно-серые под черными бровями. До чего же все в ней замечаешь! И не можешь не замечать, как не можешь, проснувшись утром, не подумать: ага – утро!
Пилатов, поводя лопатками, сообщает восторженно:
– Вот так – всю дорогу. Со дня свадьбы. Женись, хлопцы.
– Протасовичи громили, – с удовольствием сообщает Ефимов.
К Толе снова вернулось тревожное чувство ожидания. Он уже почти недружелюбно смотрит на новенькую. Ну, пришла, так проходи, не до тебя.
– Идем, болтун, – наконец потянула жена за рукав Пилатова.