— Ну, чего ты, чего, а?
Было ясно, что Столяр приказал возчику считать Миронова лошадью.
— Я — не лошадь, — забормотал Миронов, поражённый хитростью Столяра, отступая от рук, вытянутых, как оглобли, а возчик лез на него и гудел:
— Ну, не бойся, чего ты?
На голову Миронова опустилось твёрдое, горячее, он уже не мог двигаться дальше, возчик загнал его в жаркий, железный угол; тогда Миронов сделал последнюю попытку спастись от Столяра, — он опустился на четвереньки и пополз встречу Артамону, но тот схватил его поперёк тела, приподнял, опрокинул вниз головою и рявкнул:
— Поймал!
Мироном ударился головою о жёсткую пыльную тьму, тело его как бы растаяло, разрушилось.
Потом тьма медленно расплылась, Миронов почувствовал, что лежит на чём-то мягком и качается, летит; ноги и руки у него отломлены; голова неестественно раздулась и стала так тяжела, что нет сил поднять её; в ней кружились, стирая друг друга, светлые и чёрные пятна, чуть слышно звучала мелодия песенки отца:
Над ним ослепительно сияло голубое небо, в мягком этом свете плыли белые, неясных форм, фигуры, увлекая его; вот две из них склонились над ним, умело и быстро приделали ему новые, очень слабые руки и ноги, вычистили голову, сделав её лёгкой, точно пустой, и, качая, понесли его выше, в голубое. Миронов понял, что бог услышал его и похитил с земли, послав за ним ангелов. Так это и было: вот он, бог, сам явился пред ним, белый, высокий, в золотых очках, он ответил на радостный крик Миронова безмолвным, но ласковым кивком головы и проплыл мимо, опахнув лицо его прохладным веянием и запахом цветов.
Восхищение Миронова было тем сильнее, что он видел не простого, старого бога обыкновенных людей, но настоящего, мудрого создателя бесконечной, певучей тишины. В его мире всё было тихо, ласково; необыкновенно прозрачная, почти невидимая вода омыла Миронова, и когда создатель голубой тишины снова явился пред ним, Миронов уже знал, что с этим богом необходимо говорить на языке Парижа.
— Je vous remercie, mon Dieu, — сказал он, — je vous remercie, que vous… [7]
У него не нашлось больше слов, и он продолжал по-русски:
— Вы извините, я ещё плохо знаю язык, мне трудно. Мне было страшно трудно! Тот, старый, простой бог не имел силы помочь мне. Я не люблю его, я хотел к вам, давно уже…
— А — как давно? — спросил создатель голубой тишины, отечески ласково глядя в глаза его, поверх очков.
— Toujours — всегда, — сказал Миронов и спросил: — Я ведь не опоздал?
— О нет! — улыбнулся создатель. — Ко мне — вообще — не торопятся.
Миронову послышалось, что это сказано с грустью, с упрёком.
— Oui [8], — согласился он, чувствуя, что голубые мысли и слова меркнут в голове его, тревога покалывает сердце, — тревога, что не успеет он сказать всё, что нужно. — Да, да, — они там не торопятся; они все женятся на отличных девицах, на Фимках, на Серафимках, чёрт их возьми — pardon! Они там, знаете, как собаки, — ужасное бесстыдство! Потом — рожают, едят мочёные яблоки и жадничают, жадничают невероятно! А я — вы это знаете — ничего не хочу… Бог, — тот, обыкновенный, их бог, не обращает на них никакого внимания, и всем командует Столяр, вы, конечно, знаете! Вы знаете — я первый понял Столяра, он — дьявол пустяков, кутерьмы, дьявол кавардака. Он выдумал свадьбы, мочёные яблоки, пьянство, пироги с рыбой, игру в карты и всё, чего я не люблю, не хочу, не хочу…
Вспомнив о проклятом Столяре, Миронов рассердился, начал кричать, но создатель голубой тишины взял его за руку и, перелистывая другою рукой книгу законов своих, спросил ласково:
— А голова — часто болит?
«Голова — la tete», — вспомнил Миронов и, подняв руки, пощупал голову свою, — она была гладкая, холодная, как глобус.
«Предполагается, что это висит в воздухе», — вспомнил он, сжимая голову ладонями, пробормотал эти слова вслух и жалобно запел:
— Много присочинил? — спросил я доктора Александра Алексина, когда он рассказал мне историю этой болезни.
— Конечно, ты бы присочинил больше [9], — ответил он, усмехаясь. — Историю эту рассказал мне коллега, когда я лечил перелом руки Миронова. Миронов этот выбросился из окна, увидав столяра, который пришёл навестить его. А на днях я снова встретил Миронова, он явился ко мне с бронхитом. Разговорились, вспомнили друг друга. Его трудно забыть, — рожа незабвенная. Он, кажется, большой жох [10], хотя вид у него кисленький. Это его «Переплётное заведение» на Морской…
Константин Дмитриевич Миронов заглянул скучным, тёмным глазом на дно стакана, усмотрел там нерастаявший сахар, тщательно выскреб его чайной ложкой, отправил в рот и, облизнув жёсткие усы, вздохнул.
— Да, вот какой случай вывиха разума! Что ж, — приступим к делу?
Тонкими пальцами очень длинных рук он взял карандаш, кусок бумаги.
— По рекомендации уважаемого доктора Алексина и как вы сами тоже книжный человек, я вам поставлю за кожу… за коленкор… Дорого? Ну, что вы! Как раз в меру стоимости…
Он подробно рассказал о ценах материала, о капризах рабочих, о тяжести налогов и о многом другом, что должно было убедить меня в его бескорыстии. Говорил и гладил ладонью свой бугроватый, по-татарски обритый череп, с большими ушами, они оттопырились, напоминая ручки чемодана. Большой, серый нос опускался на жёсткие щётки подстриженных усов. Скулы его странно двигались, глуховатый голос звучал однотонно, бесцветно, казалось, что Миронов жуёт и сосёт свои слова. В маленькой, тесной комнатке очень душно от запаха кожи, клея и машинного масла. Где-то в углу, над шкафом с книгами, неохотно погибала муха.
— Скажите, — как вы почувствовали, что разум возвращается к вам?
По столу, щупая бумаги, цепко ползают пальцы правой руки с чёрными ногтями. Глядя тусклым, косым глазом в угол, где погибала муха, Миронов неохотно говорит:
— Я ведь почти забыл всё это, да вот доктор понудил вспомнить. Неинтересно и стыдно несколько; даже — обидно, если подумать, что люди сходят с ума вообще на чём-нибудь умном, например — царями воображают себя, зверями, — вообще что-нибудь возвышенное или смешное затемняет душу, а у меня — глупость! Там был один инженер, так он вообразил себя шахматным конём, прыгает перед дверью направо, налево, а в дверь не может попасть, — смешно. Когда тамошний доктор рассказал мне, что я его за бога принял, — очень неприятно было мне слышать это, хотя доктор — человек приличный. Но всё-таки…
— Столяр? Столяр, конечно, помер; впрочем — не особенно давно, года четыре тому назад, когда я уже здесь жил; я ведь здесь девятый год по случаю слабости груди. Он предварительно спился, столяр. Пришлось мне судиться с ним, — за одиннадцать месяцев, покамест я хворал, он, своевольно управляя моим имуществом, такого нагородил!.. Он был действительно безумный, вроде вот этих писателей — поэтов…
Миронов ткнул пальцем в какую-то книгу, — обложка с неё была сорвана, — покашлял, погладил горло.
— Как же, книги я читаю в свободное время. Больше — на ночь. Нет, книги на меня не действуют. Да и неинтересно пишут теперь. Любовь, любовь, но ведь не все в этом нуждаются.
— Французский язык полезен для корешков; французских книг переплетаю немало. Итак: тринадцать томов в кожу, — библия, конечно, по другой цене, это книга толстая…
— Что это, как вас столяр интересует? — спросил Миронов как будто обиженно и продолжал вялым тоном:
— Обыкновенный субъект, вполне достойный своей участи. Был у него расчёт женить меня на племяннице своей, вот он и кавардачил, глядя на моё, как уж на своё. Ну, я с Розановым, тестем моим, довольно основательно прижал его, он Розанову за лесной материал сильно должен был.
Слушая неохотную речь Константина Миронова, я испытывал настойчивое желание вновь свести его с ума. А он говорил, вежливо покашливая:
— Лизавета Ивановна скончалась, родила мне мёртвенькую девочку и сама — вслед за нею. Я теперь на здешней женился. Ничего, благодарю вас, живу спокойно; хотя мать у неё гречанка, но сама она оказалась женщиной приличной. А с той — откровенно скажу — я не нашёл покоя; была она капризна, слезлива и вообще — тяжёлого характера. Притом — богобоязненна, даже, извиняюсь, до смешного, всё у неё крестики, иконки, разговоры о чудесах. Смерти боялась.
Кашлянув, Миронов нахмурился и сказал поучительно:
— Хотя — чего же тут бояться? Надо помнить казацкую поговорку: «Пока я есть — смерти нет, смерть придёт — меня не будет». Очень правильно. К этому добавляется: «Раньше смерти — не умрёшь».
Он усмехнулся, Миронов, показав ровный, мёртвый ряд вставных зубов.
— На именины мои, представьте, Лизавета Ивановна подарила мне кольцо с черепом, а я терпеть не могу человеческих костей! Тоже фантастическая была, вроде безумной. С Розановым после смерти её пришлось мне судиться из-за приданого. Он, конечно, почтенный человек, но уж очень жаден… Продолжим? «Дон-Кихот», два тома — в кожу?
— Нет, вы уж не торгуйтесь! Ведь рассказ о временном несчастии моём, наверное, даст вам заработать…
— Вы и это учитываете?
— А — почему нет? — спросил Миронов не без удивления. — Всё надо учитывать. Жизнь требует точности, кто её в этом слушает, к тому и богиня Фортуна благосклонна.
«Нет, — подумал я, — Константина Дмитриевича Миронова уже никто и ничто не сведёт с ума».
И спросил:
— А глобус — сохранился у вас?
Глядя на бумажку с цифрами, поглаживая затылок, Миронов ответил:
— Глобус столяр, должно быть, хотел исправить, но окончательно сломал всю музыку…
Рассказ о необыкновенном
В одном из княжеских дворцов на берегу Невы, в пёстрой комнатке «мавританского» стиля, загрязнённой, неуютной и холодной, сидит, покачиваясь, человек, туго одетый в серый, солдатского сукна кафтан. Ему за сорок лет, он коренастый, плотный и хром на левую ногу. Сидит он вытянув её, на ней тяжёлый, рыжий сапог. Правую ногу он крепко поставил на паркет и, в сильных местах речи своей, притопывает каблуком, широким, точно лошадиное копыто.
На черепе его встрёпаны сухие волосы мочального цвета, на скулах и подбородке торчат небогатые кустики жёлтых, редких волос, под неуклюжим носом топырятся подрезанные усы, напоминая вытертую зубную щётку.
Большеротое, зубастое лицо этого человека неинтересно, такие щучьи лица, серые, угловатые, с глазами неопределённой окраски, — обычны в центральных губерниях России. Такие лица обычно освещаются небольшими глазами; глаза эти смотрят в землю, в небо и, почти всегда, мимо человека; во взгляде их чувствуешь некоторую духовную косоватость и недоверие существа, многократно обманутого людьми. Но нередко где-то в глубине зрачка таких глаз сверкает холодное остриё, как иглою неожиданно пронзающее наблюдателя искусно скрытой силой разума. Этот острый блеск глаз и вызвал у меня Диогеново стремление, свойственное каждому литератору, — я упросил зубастого человека рассказать мне его жизнь.
И вот он говорит не торопясь, «откалывая» слова, давая мне понять, что он уверен в своей значительности и не впервые удивляет слушателя рассказом своим. Порою его речь звучит задорно, и серые волосы усов шевелятся, обнажая насмешливо изогнутую, тёмную губу. А иногда слова угрюмы, печальны, он сурово морщит лоб, и без того обильный морщинами, белки его глаз приобретают влажный и странный оттенок жемчуга, зрачки не то испуганно, не то удивлённо расширяются.
Оставляя больную ногу неподвижной, он всё время вертится, и это не совпадает с размеренным течением его сказки. Тёмные руки беспокойно шевелятся, гладят колени, передвигают на столе папку бумаг, чернильницу, пепельницу, щупают деревянную вставку для пера. Передвинув вещи с одного места на другое, он, прищурясь, оглядывает их и снова перекладывает в иной порядок. Потом, с явной досадой оттолкнув от себя все их, гладит ладонью или ковыряет пальцем пёструю — золотую, красную, синюю — стену, изрезанную по штукатурке затейливыми арабесками.
Кажется, что ему тесно в этой необыкновенной комнате. Круто поворотив голову, он минуты две молча смотрит в окно, мелко изрезанное угловатым узором переплёта рамы, ищет чего-то на широкой, тёмной полосе пустынной Невы. Расстёгивая и вновь застёгивая крючки кафтана, он как будто хочет раздеться, встряхнуться, сбросить с себя какую-то внешнюю, накожную тяжесть.
Голос его звучит глуховато, отдалённо, глубоко из груди.
По месту жизни, по бумагам — я сибиряк, а по рождению — русский, рязанец из-под Саватьмы [11]. Слово это — Саватьма — осталось у меня с детства, от родителей, они, бывало, объясняли:
— Мы из-под Саватьмы.
Лет до семнадцати я говорил не Саватьма, а Саматьма, и думал, что это — река, а вода в ней необыкновенно чёрная, однако никому об этом, — даже товарищам, ребятишкам, — не сказывал, не хвастался, а даже, пожалуй, стыдился этого: в Сибири реки светлые. Потом торговец сельскими машинами поправил ошибку мою, грубо сказал:
— Дурак, не Саматьма, а — Саватьма, и не река, а — город, уезд.
Я ему сразу поверил, приятно мне было узнать, что ничего необыкновенного в Саватьме этой — нет.
Деревню свою — не помню, деревня, наверно, обыкновенная. А помню какое-то село над рекой, на угорье, и монастырь за селом, в полукружии леса; это село я и по сей день вижу, только как будто не человеческое жилье, а игрушку; есть такие игрушки: домики, церковки, скот, всё вырезано из дерева, а деревья сделаны из моха, окрашены зелёной краской. В детстве очень манило меня это село.
Родители мои переселились в Сибирь, когда мне было годов десять, что ли. Дорогой мать и братишка, меньше меня, вывалились из вагона, убились, отец тоже вскоре помер от случайности — объелся рыбой. Пошёл я по миру, по деревням, со старичком одним, старичок спокойный, не бил меня. С год ходил я с ним, а потом, в городке каком-то, на базаре приметил меня мужик, старовер Трофим Боев, дал старичку целковый, что ли, старичок и уступил меня Боеву.
Это был человечище кряжистый, характера тяжёлого, скопидом и богомол из таких, которые живут фальшиво, как приказчики на отчёте у бога: сами грехом не брезгуют, а людям около них дышать нечем. Я его и всех, всю семью, сразу невзлюбил за строгость ко мне, за жадность, за всё и, ещё будучи подростком, увидал бессмысленность необыкновенного труда. Шесть лошадей было у него, семнадцать коров, свой бык, овцы, птица, всего вдоволь, а работал он и людей заставлял работать — каторжно. Ели противно: уж сыты, нет охоты есть, а всё ещё едят, покраснеют, надуются, а всё чавкают, против воли. Непосильная работа да чрезмерная еда — в этом заключалась вся их жизнь. А в праздники отлично нарядятся и всем стадом — гонят в церковь, за двенадцать вёрст.
Семья большая: сам, трое сыновей от первой жены, — один в солдатах, — две снохи, зять-вдовец, немой, откусил язык, упав с воза. От второй жены — дочь Любаша, года на два моложе меня. Жена — зверь баба, глазищи лошадиные, сила мужичья. Был ещё батрак Максим, тоже русский, этот спать любил, даже стоя спать мог. Потом ещё старухи какие-то, вроде крыс.
Когда мне минуло лет семнадцать, Максим, нечаянно, проколол мне бедро навозными вилами; с год болело бедро, гноилось; начал я прихрамывать.
Однажды, за ужином, старший сын, Сергей, говорит Боеву:
— Ходить Яшка тихо стал, надо бы полечить ему ногу-то.
А тот отвечает:
— Заживёт и без того. А охромеет — выгода, в солдаты не возьмут.
Это меня обидело; я был парень здоровый, хромать мне стыдно перед девками, они уж смеются надо мной. Тут я задумал уйти от Боева. Сказал Любаше, она тоже советует:
— Конечно — уходи, а то заморят они тебя работой. Ты видишь: они — окаянные.
Любаша была плохого здоровья, грустная девушка. Совсем бессильная, масло пахтать машиной и то не могла. Была она мне сердечной подругой, грамоте научила меня почти насильно. И одёжу починит и рубахи пошьёт. Братья, невестки не любили её, смеялись над нашей дружбой.
— Какой он тебе жених, когда хромой!
А у неё этого и в мыслях не было, просто она помогала мне жить. Была она девушка честная, к баловству брезгливая. Худенькая, глаза, как у матери, большие и свет внутри их. Смеялась — редко, а улыбнётся — сразу легче станет мне. И не плакала; побьют её, она только осунется вся, дрожит, прикрыв глаза. Самая умная в семье, а считалась недоумком и порченой. Однако — злая, мелкий скот, собак, кошек любила мучить, а особо приятно было ей цыплят давить; поймает цыплёнка, стиснет его в ладонях и задавит.
— Зачем ты это?
Не сказывала, только плечиками поведёт. Наверное, она гнев свой на людей так вымещала, что ли. Весною простился я с нею и ушёл. Боев пробовал препятствовать, пачпорта не давал мне долго. Любаша и тут помогла.
Года два жил я вполне благополучно, так, что и рассказать не о чем. Жил в Барнауле у доктора, он мне и ногу залечил, хотя хромоту оставил. Скажу так: до двадцати лет жил я как во сне, ничего необыкновенного не видя. Иной раз, в скуке, вспомню село, подумаю:
«Надо там жить».
А где это село — не знаю. И опять забуду. Любашу только не забывал. Однова даже письмо послал ей, не ответила.
У доктора, Александра Кириллыча, было мне спокойно. Работы — мало: дров наколоть, печи истопить, кухарке помочь, сапоги, одёжу почистить, потом возить его по больным. Человек я непьющий, ну, стакан, два могу допустить выпить для здоровья; в карты играл осторожно, бабы меня даром любили. Характером я был нелюдим. Считался придурковатым. Накопил денег несколько.
И сразу, точно под гору покатился, началась необыкновенная жизнь. По соседству убили двух, мужа и жену, а я в ту ночь не дома ночевал. Заарестовали меня, и тут оказалось, что у меня пачпорт испорчен, буквы перепутаны: настоящее имя-прозвище моё Яков Зыков, а в пачпорте стоит Яков Языко́в. Тогда, на грех, японская война начиналась. Следователь и говорит:
— Ты сам сознался, что по чужому виду живёшь; значит — скрываешься от воинской повинности али от чего-то и ещё хуже.
Указываю: ведь в пачпорте, в приметах, объявлено — хромой, стало быть это я и есть, Зыков. В Сибири никто никому не верит.
— Может, говорит, к убийству ты и не причастен, а всё-таки надо собрать справки о тебе.
Доктора в те дни дома не было, он в Томск уехал и в Казань; заступиться за меня некому. Посадили в тюрьму, в тюрьме воры смеются надо мной:
— Вовсе ты не Зыков и не Языков, а — Язёв, потому что у тебя морда рыбья.
Так и прозвали: Язёв.
Обидела меня эта необыкновенная глупость; ночей не сплю, всё думаю: как это допускается — морить человека в тюрьме за пустяковую ошибку на бумаге? Жалуюсь богу; я в то время сильно богомолен был, хотя в тюрьме не молился: там над верой смеются. Бывало, спать ложась, только перекрещусь незаметно, а лёжа прочитаю, в мыслях, молитвы две-три, — тут и всё. А привык я молиться истово, на коленках стоя. «Верую», «Отче наш» читал по разу, «Богородицу-деву» — трижды. Акафист ей знал наизусть. Любаша многому научила меня. Писать учился шилом на бересте сначала.
Конечно, вера — глупость, но я тогда молодой был и, кроме бога, посторонних интересов не имел.
Валялось в камере, кроме меня, ещё семеро, — четверо воров, конокрад чахоточный задыхался, старик-бродяга и слесарь с железной дороги, его гнали этапом куда-то в Россию. Воры целыми днями в карты играли, песни пели, а старик со слесарем держались в стороне от них и всё спорили. Старик — высокий, тощий, длинноволосый, как поп, нос у него кривой, глаза строгие, злые, очень неприятный. Был аккуратен; утром проснётся раньше всех, вытрет лицо чистенькой тряпочкой, намочив её водою, расчешет голову, бороду, застегнётся весь и долго стоит, молится не крестясь, не шевелясь; смотрит не в угол, где икона, а в окно, на свет, на небо. Сектант, конечно, а оказалось — умный сектант!
Слесарь — чёрный, как цыган или еврей, лет на десять старше меня. Речистый, и речь у него необыкновенная, даже слушать не хотелось. Голова ежом острижена, зубы блестят, усики чернеют. Глаза — как у киргиза. Лощёный весь и на тюленя похож, на учёного, каких в цирке показывают. Свистеть любил.