«Так ли?» — усомнилась героиня, а Лидочка сделала гримасу недоумения.
— Здесь говорили о муках творчества в ироническом тоне. Хорошо, заменим муки простым чувством горькой досады мастера, который, вытачивая из дерева игрушку для детей, видит, что игрушка не удаётся ему. Допустим, что муки творчества — не существуют, и будем помнить только радостный крик Архимеда, весёлый танец безумного Ницше. Но всё-таки — не заслуживает ли художник несколько больше уважения к личности его? Вечный подсудимый в этом большом и мрачном мире, судилище всех со всеми, он пытается что-то объяснить, оправдать в людях, зовёт их к великодушию, к милосердию, — он верит, что жизнь будет тем лучше, чем громче и чаще будут говорить людям о милосердии, о сострадании. Наконец из ткани своего воображения он создает иные, более человечные миры…
Он замолчал, ему вдруг ударило в голову и в сердце всё то, что человек всегда, к сожалению, помнит слишком хорошо, — всё то злое, тупое и мучительное, что испытал он в своих столкновениях с людьми. Его закружил и ослепил хаотический поток пережитого, тёмная, жуткая туча «мелочей жизни», ядовитых насекомых, которые сосут и отравляют кровь, возбуждая тоскливое бешенство, вызывая презрение к людям, обессмысливая жизнь, мешая работать. Захотелось крикнуть оскорбительные слова:
«Я — не автомат, не желудок, который механически переваривает вашу пошлость, я — человек!»
«Кричать? Жаловаться?» — остановил он сам себя и — успокоился, вспомнив слова одного из своих героев:
«Ты, Пётр, честный человек, ты умрёшь молча».
Чтоб окончательно преодолеть натиск негодования, он закрыл глаза, крепко сжал пальцы рук, но всё-таки продолжал речь свою с металлическим звуком в голосе:
— Вы говорите: он работает из дешёвого материала. Рад слышать, что горе и страдание дёшево ценятся вами, я тоже думаю, что люди пожирают друг друга под соусом, который давно должен бы вызвать у них органическое отвращение. Однако, поскольку я беру материал у вас, — я беру лучшее ваше, и — не моя вина, что из всего, что вы делаете, вам наилучше удаются страдания, несчастия. Я сгущаю краски? Именно такова задача искусства. Разве вы встречали женщин действительности, которые чувствовали бы так, как Дездемона или Жанна д'Арк, встречали мужчин, как Тимон Афинский, Дон-Кихот, Пер Гюнт? Я наделяю людей разумом и чувством в дозе значительно большей, чем та, какою они обладают по природе своей в действительности…
— Вы уж начали говорить, как бог, — угрюмо и насмешливо заметил герой.
— Возможно. Бог — тоже художник, тоже создал мир из дешёвого материала, его тоже признают неудачным творцом, — почему бы мне не говорить одним языком с ним?
— Вы — атеист, — напомнил ему герой.
— Да, но мой мир — мир воображения, в нём боги и герои, созданные фантазией, имеют такое же законное место, как трубочист и пошляки, рождённые женщиной. Бог для меня — не яма, куда люди сбрасывают мусор жалоб своих на жизнь и друг на друга, он для меня — одно из наиболее печальных созданий бессильного воображения людей, один из тех туманных образов, которые только сила искусства делает яркими и почти физически ощутимыми для некоторых детей земли…
Автор встал, оглянулся и сухо сказал:
— Я, кажется, утомил вас. И мне давно пора идти, я уже не могу присутствовать на репетиции.
— Как жаль! — воскликнула Лидочка.
— Да, — сказал герой, — жаль! А говорили вы… не очень ясно и, знаете, противоречиво…
— Что ж делать? — вздохнул автор, пожимая плечами. — Мне остаётся только одно: вспомнить мудрую пословицу арабов: «Если верблюд не испытывает жажды, — глупо заставлять его пить».
Он сказал это больше с печалью, чем с досадой, но героиня всё-таки подумала:
«Наконец — взорвало его!»
Автор, поцеловав ей руку, спросил с улыбкой:
— Надеюсь, я не обидел вас?
— Меня — нет! — уверенно и поспешно сказала она.
Он отошёл от неё к Лидочке, живо подбежавшей встречу ему, а герой, сумрачно глядя вслед ему, пробормотал:
— Из него получился бы неплохой адвокат…
Надув губы, режиссёр изучал циферблат своих часов; проснувшийся комик зевал, героиня, надвинув шляпу на лоб, следила из-под её полей за беседой Лидочки с автором, и в сердце её шипело:
«Девчонка! Подожди, обожгёшься…»
— Н-да, — сказал герой, провожая автора взглядом, — обиделся всё-таки, не простился со мной. Эта его арабская пословица — просто глупа. Наверное — сам выдумал, а обижает арабов.
— Что ж — будет репетиция? — спросил комик, потягиваясь.
— Начинаем! — строго скомандовал режиссёр. — Пожалуйте, господа! Сцена Аркадия и Серафимы…
Притопывая каблуком, весело глядя в тетрадку роли, Лидочка начала:
— «Чем более вы чужды людям»…
— Это — не так! — возмущённо закричал режиссёр — Откуда у вас радость, подумайте!
— Но ведь я же завоевала его!
«Дура», — подумала героиня.
— Боже мой! Ничего вы не завоевали!..
— М-м, — замычал комик, улыбаясь и подмигивая герою. — Рассердился, раскричался наш уважаемый, а пьеску-то со сцены всё-таки не снял.
— Прошу внимания!
— Жить надо, Иван…
— Н-да! Ради этого — на всё идём…
— Внимание, внимание, господа…
Но комик ещё раз ехидно и гнусливо пропел:
— Он очень сильно рассердился, а пьеску снять со сцены не р-решился, да-а…
Голубая жизнь
Константин Миронов, сидя у окна, смотрел на улицу, пытаясь не думать.
Разогнав дымчатые клочья облаков, похожие на овечью шерсть, ветер чисто вымел небо, уложил затейливыми фестонами пыль немощёной улицы и притих, точно сам зарылся в пыль. Слетелись воробьи; прыгая мячиками, они шумно и хлопотливо выщипывают перья с отрубленной головы петуха; из подворотни Розановых вылез одноглазый чёрный кот, прилёг, нацелился, прыгнул, но, не поймав воробья, потрогал мягкой лапой петушиную голову, взял её в зубы, встряхнул и, не торопясь, солидно разводя хвостом, унёс добычу в подворотню.
Твёрдо шагает почтенный Иван Иванович Розанов, гонит пред собою палкой рыжего козла; в городе заблаговестили ко всенощной, Розанов снял фуражку, обнажив лысый череп угодника божия, одобрительно взглянул в синее, прохладное небо; козёл тоже остановился, встряхивая бородою, глубоко воткнув копыта в пыль.
«В Париже — это невозможно, — подумал Миронов. — В Париже не позволят гонять козлов по улицам. Там не бросают под окнами петушиные головы…»
Вдали, внизу, за оловянной полосою реки, за рыжей грудой зданий водочного завода и серыми пятнами домов земской колонии душевнобольных, опускается к песчаным холмам, в чёрные, мохнатые кусты можжевельника, распухшее, лишённое лучей, оранжевое солнце, как будто оно, гладко обритое, ускользнуло из колонии душевнобольных и прячется. Это повторялось каждый вечер и надоело, как страница многократно прочитанной книги, прочно вклеившаяся в память.
Чтоб не думать, Миронов расставлял в жемчужном небе чёрные кружочки карты железных дорог: Москва — Рига — Берлин — Кёльн — Париж, но сегодня в небе не хватало места для этих кружков, последний из пяти приходилось ставить или очень близко к солнцу или в центре его, и тогда точка Парижа становилась досадно невидимой. А поставить эту точку в небе было совершенно необходимо; утвердясь на ней, воображение тотчас же, как всегда, создало бы голубой город, полный торжественно органного шума, город весёлых людей и необыкновенных приключений, где жизнь текла легко, просто, не скрывая в себе ничего непонятного, и где даже такой злой человек, каков Рокамболь, не в силах всю жизнь делать зло. Там нечеловечески обаятелен даже урод Квазимодо, там жили «Три мушкетёра», действовал таинственный «Рыцарь курятника» и бесстрашный Д'Арвиль, один из «Трёх любимцев Анны Австрийской». А — здесь…
На берегу реки два голоса провожали солнце тягучей песней, она хорошо сливалась с медным гулом благовеста церквей; ревущий бас возчика Артамона, смягчённый расстоянием, гудел тоже мягко, точно колокольная медь. Целый день, с утра, пылил и посвистывал сухой ветер, а теперь церковный благовест и песня, насытив воздух потоком ласковых звуков, как будто стремились окончательно установить на земле и в людях тихий, музыкальный порядок.
Но певучая тишина субботнего вечера не могла успокоить Миронова, всё в нём было разодрано, спутано, встревоженная память показывала картины пережитого, подавляя тяжёлым, пёстрым хаосом.
Впервые испытывал он такое волнение памяти и столь тяжёлую необходимость думать; это даже пугало его, он уже несколько раз оглядывал углы комнаты, как бы ожидая увидеть в синеватом сумраке вечера кого-то, кто насилует его, заставляя вспоминать и обдумывать.
Странно: если закрыть глаза — тьма начинает дрожать, в ней, в каждой точке её, зарождаются маленькие вихри и, располагаясь то горизонтально, кругами на воде, то крутясь столбиками чёрной пыли, приводят безграничие тьмы в безмолвное кипение, вся тьма сочится, потеет мыслями, и они облекаются в надоедливые очертания скучных слов:
«Как же я буду жить?»
Когда отец говорил о мясе, рыбе или молоке: «Задумались» — это значило, что мясо и рыба — загнили, молоко — закисло.
Незадолго до смерти отца мать крикнула ему:
— Подумал бы, дурак, ведь издохнешь скоро!
Он, посмеиваясь, ответил:
— А ты знаешь, что значит — думать? Это значит — пыль стирать. Вот — в руке у тебя полотенце, ты стираешь им пыль, было полотенце чистое, стало грязным. Так и мы с тобой, Лидия, достаточно надумались…
Мать, ревностно следившая за чистотою в доме, рассердилась, закричала, наскакивая на отца:
— Так я — грязная тряпка? Так у меня в доме грязно? Тринадцать дней медленно прошло с того утра, когда Миронов, выйдя в кухню умываться, увидел огромное тело матери на полу: кособоко, плечом прислонясь к печке, она сидела, упираясь рукою в пол, и мычала, глядя в угол страшно вытаращенными глазами. Когда он наклонился поднять её, думая, что она всё ещё пьяная, мать, с трудом отклеив ладонь от пола, взмахнула рукою и повалилась к его ногам, всхрапывая, как лошадь. Она храпела и мычала ещё четверо суток и всё взмахивала правой рукою, отталкивая от себя кого-то, а на пятый день тяжело свалилась с кровати, поползла в угол спальни, к сундуку, и там, громко крякнув, умерла.
Неделю, с утра до вечера, в доме суетились чужие люди, шмыгала по всем комнатам маленькая, горбатая и обидчивая сестра милосердия, кричал и непрерывно курил толстый доктор, сидел, широко расставив ноги, рыжебородый, лиловый поп Борис, все о чём-то расспрашивали Миронова, а неприятный всей улице столяр Каллистрат назойливо допытывался:
— Что же ты, скука-сирота, думаешь делать?
В Париже смерть человека и всё, следующее за нею, гораздо проще, понятнее, более интересно и не так ненужно, не так страшно. Там на смерть женщины не приходят смотреть чужие люди, и, конечно, там невозможен такой человек, как столяр Каллистрат.
В день похорон матери он вынес на улицу горшок сметаны и, макая в неё малярную кисть, стал мазать забор своего сада. Зачем? Он не был пьян и делал это нелепое дело вполне серьёзно, а когда его спросили, что он делает, — спокойно ответил:
— Забор крашу.
— Сметаной?
— Краски у меня не нашлось.
Минут десять он усердно и молча мазал серые, выгоревшие на солнце доски, десятка три взрослых и множество мальчишек следило за его работой, потом подошёл уважаемый Иван Иванович Розанов и ударом ноги разбил горшок.
…Осматривая мощное тело матери, доктор неприлично и обидно сказал:
— Не пьянствуй, — прожила бы ещё лет сорок.
Миронов вспомнил, что хотя эти слова показались ему грубыми, однако он тотчас сосчитал: если б мать прожила ещё сорок лет, ему, в год её смерти, исполнилось бы пятьдесят девять. И, наверное, она всю жизнь кричала бы на него:
«Дурак! Весь в отца».
Большеглазая, крикливая, с утра полупьяная, она, тяжко топая, ходила бы по комнатам с тряпкой в руке, истребляла мух, стирала пыль, насыщала воздух запахом маринованного лука и мочёных яблок, любимой закуски её. И ругала бы отца.
Она ругала его всегда, а особенно по праздникам, когда он, навесив на свои длинные, угловатые кости мундир топографа, уходил в город играть на биллиарде; он был знаменит как мастер этой игры, и вообще во всём — в слове и деле — был необыкновенный человек.
Пред Мироновым вытянулась тощая фигура, с длинными, но редкими усами, с тёмным клочком волос под нижней губою; отец кашлял, плевал розовой и красной слюною и, подмигивая тёмным, весело горевшим глазом, рассказывал Косте чудесные истории о туркменах и генерале Скобелеве, о Кавказе, Хиве, Бухаре; эти рассказы рисовали его человеком лёгким, как птица, беззаботным странником по земле. Под левым глазом его была морщинистая, красная яма, она оттянула веко, и казалось, что глаз внимательно заглядывает в эту яму, отец говорил, что это — след раны, нанесённой туркменом.
Он никогда не ругался с матерью, даже спорил с нею редко, но всегда сердил её какими-то особенными, насмешливыми словами, мать часто кричала:
— Перестань, Митька! Смотри, накажет тебя господь за глупость…
— Бог за глупость не карает, бог дураков любит, — возражал отец.
Костю тоже беспокоили слова отца, присыхая к памяти его незаметно и плотно, как чешуя рыбы к коже руки. Склеивая чью-то разбитую скрипку, отец вынул из неё круглую, коротенькую палочку и сказал:
— Эта штучка называется — душа. Вот и в тебя, Лидия, дьявол вставил такой же стерженёк…
— Врёшь, — закричала мать, — мне душа богом дана…
В день её именин, когда она, пышно одетая, важная, пришла из церкви, отец поднёс ей кусок кашемира на платье, а внутри подарка оказалась противная зелёная картина «Смерть грешника», — в ногах умирающего человека стоял, оскалив зубы, высунув огненный язык, зелёный чёрт.
Сначала это рассмешило, а потом обидело мать, и за обедом, сильно выпив, она вдруг заплакала, назвала отца:
— Горе моё, несчастие моё!
В редкие часы миролюбивого настроения она именовала отца «фокусником» за то, что он сделал музыкальный ящик, который играл кадриль «Вьюшки», песню «Матушка, голубушка» и гимн «Коль славен наш господь». Ящик этот мать, пьяная, разбила, растоптала ногами. Костя собрал обломки, спрятал их на чердаке и долго упрашивал отца починить удивительное соединение дерева и металла, которое отец какою-то чудесной силой заставил петь весело, печально, торжественно. Отец сказал:
— Отстань, это — ерунда, ящик!
И, вздохнув, задумчиво играя ухом Кости, прибавил:
— А вот если б она как-нибудь лопнула, опилась, — я бы сделал штучку!
Он любил мелкую, затейливую работу, выпиливал рамки для фотографий, чинил гармоники, склеивал разбитые скрипки и, работая, всегда весело напевал:
Самое лучшее, что сделал отец и что Костя бережно хранил, это глобус, подарок отца в тот день, когда Костя перешёл во второй класс гимназии. Глобус был обыкновенный, но нижнее полушарие его отец заключил в медную чашку для мытья чайной посуды, вытравил на ней кислотою океаны, континенты, острова, искусно раскрасил их, набил в медь чаши стальные шпильки и припаял на штативе стальную гребёнку, так что она обнимала нижнюю часть глобуса.
Когда Костя повернул земной шар на оси, гребёнка бойко начала тренькать весёлую песенку:
Это понравилось даже матери, она долго катала глобус на стержне, смеясь хриплым, пьяным смехом. А кошке не понравился голубоватый тренькающий шар, фыркнув, она убежала. В скучные минуты Костя очень любил раздражать кошку забавной, металлической музыкой глобуса.
Весёлый человек был отец и любил шутить, а вспоминать его шутки не только не весело, но даже неприятно.
В год смерти своей, когда мать уехала на богомолье в монастырь, отец приделал ко всем дверям квартиры деревянные дудки с резиновыми мячами на концах; отворишь дверь — дудка пронзительно свистит, и затворишь — свистит. Когда мать возвратилась домой, это страшно рассердило её.
— Что ты, дьявол, издеваешься надо мною! — закричала она, побагровев, и, отхлестав отца по лицу мокрой, грязной тряпкой, переломала все дудки.
Чудаковато подпрыгивая, отец убежал в сад, лёг там, под липой, на траву, посмеялся и беспокойно задремал. Миронов вспомнил, как страшно было ему слушать, сидя рядом с отцом, бредовый его шёпот и как жалко было смотреть на костлявое, серое лицо милого, но непонятного человека. В тот час на его любовь к отцу легла печальная тень и возникло чувство недоверия ко всему весёлому, что рассказывал отец о своей жизни.
И тогда же он испытал одно из тех, навсегда памятных впечатлений, которые формируют душу человека: в густой листве обильно цветущей липы гудели пчёлы, этот непрерывный, струнный звук, поглощая все другие небогатые звуки знойного дня, возносился в голубую пустоту небес, превращаясь там в чудесное пение.