Одинокий, молчаливый, он с десяти часов утра сидел бесшумно у себя в кабинете, писал, читал и разбирал почту, всегда очень обильную. Часть писем, видимо особенно важных, он прятал в стол свой и в тяжёлый старинный шкаф. Ему писали губернаторы, архиереи, его вызывали к телефону секретари министров, крупные чиновники департамента полиции, он со всеми говорил одинаково и так же привычно властно, как со мною. В три часа он уходил обедать в ресторан, а к вечерней почте всегда аккуратно возвращался домой. Я уходил тоже в три, являлся на вечерние занятия в шесть и сидел до восьми, печатая на машинке длинные письма патрона, письма убеждённого сторонника монархии, бесстрастно, но незыблемо верующего в силу её идеи. Писал он тяжёлым языком, длинными фразами, охотно употребляя старомодные и церковнославянские слова.
«А поелику дух бунта суть дух явного безумия, истоком коего является нарочито возбуждаемая врагами священного порядка жадность и зависть к внешним удобствам жизни, к материальной стороне её, то было бы существенно полезно, если б Вы, достоуважаемый Владыко, предписали по епархии…»
Большинство своих писем и докладов патрон отправлял на просмотр Новаку, оттуда они возвращались испещрённые поправками, богато иллюстрированные фактами истории и цитатами.
Я понимал его роль как работу добровольного и независимого наблюдателя за течениями революционной мысли. Он зорко отмечал ход её, весьма искусно скрытый у представителей оппозиции; несколько десятков их имён были выписаны им на отдельной таблице, и я должен был следить по газетам за их выступлениями в Государственной думе, в печати, на лекциях. Он не верил органам правительства, существовавшим для борьбы с революцией, относился к ним пренебрежительно и однажды, провожая Новака, сказал ему:
— В департаменте полиции укрепились грубейшие невежды.
Мне очень спокойно жилось рядом с ним, мне нравилась моя работа. Я быстро научился обнажать скрытые мысли; подчёркивая отдельные фразы и слова, я ловко оголял злую и лживую, но жалящую, разрушающую мысль.
Чаще других посещал патрона Новак. Он приходил, как мне казалось, всегда в дождливые, туманные или вьюжные дни. Удивительно бесшумно ходил по земле этот почти бесплотный человек, подобный тени. Мне казалась знаменательной и символической его манера держать в карманах брюк сухие, холодные руки, я видел в этом брезгливое нежелание физически касаться жизни, и всё более ощутимой, значительной становилась для меня сила его духовного влияния на жизнь. Эту силу я чувствовал во всей прессе, защищавшей основы и принципы единовластия, и для меня было ясно, что этой силою живёт и дышит мой патрон — машина, работавшая энергией Новака.
Однажды, прощаясь в моей комнате с патроном, Новак сказал вполголоса, как всегда:
— И надо ещё раз указать, что во все века у всех народов наиболее острые заблуждения мысли разумно карались смертью. Именно — смертью.
— Это — делается, — заметил патрон.
— Так. Но делается тайно, прикрыто и потому не имеет устрашающего характера. Нужно восстановить публичную казнь. Они — казнят публично, их палачи бесстрашны. Бесстрашие утверждает справедливость деяния. Именно — так. Численно слабые действуют открыто и этим придают простому убийству ореол подвига, сияние героизма. Количественно сильные, имея право казни, потому что они — большинство, — казнят втайне, прячась, и этим как бы превращают естественный, законный акт самозащиты в преступление. Понимаете? Тут скрыта нелепость, идиотизм! И — не трусливость ли?
Остановясь у двери на лестницу, он добавил:
— И — пытки! Публичные пытки. Всенародно, при свете дня. Так.
Мой патрон нежно гладил руки и кивал головою, а когда Новак ушёл, патрон сказал, проходя мимо меня:
— Учитель ваш — необыкновенный человек.
О да! Я это знал. Когда я видел Новака, мой страх пред людьми исчезал, заменяясь почти благоговейным страхом пред учителем, который, говорю я, становился всё более бесплотен и похож на тень.
Я уважал патрона. Жизнь его была, в моих глазах, подвигом верующего, который посвятил все силы свои великому делу укрощения людей. Я верил, что он очень значительно помогает править жизнью, одиноко сидя в третьем этаже дома на углу двух улиц, в кабинете, окнами на площадь, распростёртую глубоко внизу, усеянную обыденной суетой сокращённых, притиснутых к земле людей. Да, он был машиной, работал силою Новака, но его строгое, чугунное спокойствие восхищало меня. Нравилось мне, когда он ровным голосом чётко произносил одни и те же слова, туго связывая ими всегда одни и те же мысли.
Он пошатнулся в моих глазах неожиданно, и это я принял, как удар в сердце.
Когда в Киеве агент охраны государственного спокойствия застрелил министра, патрон ворвался в мою комнату, бледный до синевы, закрыв глаза, размахивая неприятно блестящими руками, он топал и дико, хрипло кричал:
— Убили, чёрт возьми… Я говорил, я же писал! Вы слышите? Убили, а? Вот они, а? Охрана? Всех — под суд! Всех…
Мне слишком хорошо было знакомо чувство страха, и я тотчас понял, что эту ярость вызвал страх. Он убежал в кабинет свой, так хлопнув дверью, что в моей комнате сорвалась и упала карта России. Потом он ушёл из дома, забыв взять трость.
Разумеется, моё отношение к нему изменилось. Я не мог забыть его лицо, синее от яростного страха, и начал относиться к нему уже не с той безмолвной покорностью, как раньше относился. Раза два я попробовал исправить язык его многословных писем, он как будто не заметил этого. Тогда я начал заговаривать с ним на темы дня, что изумляло его, — он смотрел на меня, мигая калмыцкими глазами, и мычал в ответ мне.
Когда он написал министру свои соображения о необходимости закрыть Государственную думу, я указал, что он, видимо, не замечает, как этот новый министр кокетничает с оппозицией. Его уши побагровели, и он, сердитым криком, спросил:
— Вы — кажется — намерены учить меня?
Но, уйдя к себе в кабинет, он, минут пять спустя, открыл дверь и, стоя на пороге, сказал внушительно, мягко:
— Действительные намерения министра точно известны мне.
Я молча поклонился ему.
— Вообще же, Макаров, меня вполне удовлетворяет ваша работа. Она становится всё более сознательной. Благодарю вас.
Я торжествовал, и мне невольно подумалось, что он испугался окрика своего, испугался, что обидел меня. С этого дня он стал относиться ко мне не так механически, как относился, он почувствовал пред собой человека.
Вскоре он даже спросил меня, тоном, каким спрашивают: «вы нездоровы?»:
— Вы — женаты?
— Нет.
— Это — хорошо, — сказал он. — В наши дни жена — лишнее для серьёзного человека.
И, подумав, добавил:
— Мы — в походе! Да, мы, как солдаты, в походе. И — на часах…
Как-то утром, пожимая мою руку, он озабоченно спросил о моём отношении к воинской повинности.
— Весьма возможно, что мы будем воевать.
Я поблагодарил его, изумлённый, обрадованный, — война — хирургическая операция, она могла вырезать больные места на коже государства. Я заметил, что, если мы победим на войне, мы победим и революцию.
— Конечно, — сказал он, поглаживая руки. — Нужно думать так: победим. Нужно верить в это. В данном положении война — несомненное благо для монархии.
Тогда я выразил надежду, что первыми на фронт будут отправлены политически неблагонадёжные элементы, — учащаяся молодёжь, затронутые пропагандой рабочие, — да?
— Это — идея, — сказал он, мигнув и опираясь о стол мой рукою. — Это — разумно! Если воспользоваться данными охранного отделения, департамента полиции, списками фабричной и заводской администрации… А-а-а…
Тут впервые я видел, как он улыбается: его мясная нижняя губа тяжело отвисла, усы ощетинились и обнажили полоску мелких, плотно составленных зубов, он закрыл глаза, но волосатое лицо его осталось неподвижным, лишь на лбу две-три секунды дрожали морщины.
Не хочу говорить о кошмаре этой дьявольской войны, об этой величайшей и пагубной ошибке монархии. О, если бы мы пошли с Германией против Европы! Мы раздавили бы революцию, как грязную корзину гнилых яиц, и весь мир был бы в наших руках, весь мир! Мир не знает ошибки более роковой. Думать о ней — больно, думы о ней — сжигают душу.
Предо мною война с убийственной ясностью обнажила горестное и, должно быть, уже органическое уродство страны, в которой, среди множества миллионов людей, не нашлось ни одного человека, способного овладеть хаосом, овладеть хотя бы ценою уничтожения половины тех, кто может только есть, пить, спать, родить себе подобных, ненужных и, ради этой скотской цели, готовы уничтожить всё, что не влезает в их бездонные, жадные глотки.
Затем я наблюдал, как растёт смута, — об этом кричали газеты всех партий, одни — с отчаянием, другие — с радостью. Смута победоносно звучала даже в тех словах, какими оппозиция в прессе и в Думе жаловалась на реакцию. Эти жалобы были более фальшивы, чем всегда, и становились всё более назойливы, нахальны. Везде и всюду чувствовался ядовитый туман и чад нарастающего бунта, и я понимал, что это уж нельзя рассеять письмами патрона моего к архиереям, губернаторам, министрам.
Возникли «общественные организации», какие-то явно разбойничьи союзы городов, земств, — жадная моль, которая быстро разрушала горностаевую мантию самодержавия.
Глядя из окна моей комнаты вниз, на площадь, я видел сокращённых людей иными, чем они были раньше, — такие же низенькие, надутые туманом, они двигались быстрее, бойчей. В ресторане, где я обедал, всё возрастала смелость суждений о жизни государства, и ясно было, что источник этой смелости — Государственная дума, быстро развращавшая умы, заражая их дерзостью глупой критики.
Вечерами я любил сидеть в кинематографах, наблюдать из темноты безмолвную жизнь серых теней, — жизнь, которая так интересна выдуманными опасностями или бесподобной глупостью, призрачную жизнь, которая не требует, чтоб о ней думали. Кинематограф действует прекрасно, стирая с души впечатления реальной жизни, как пыль стирается тряпкой.
Но и здесь я замечал нечто намеренно подтасованное и враждебное: стали показывать города, более благоустроенные, чем наши, чтоб, глядя на чистенький, игрушечный городок маленького государства, русские люди учились сравнивать и критиковать. Недовольство жизнью возбуждалось всюду, всеми способами, и я вспомнил слова полковника Бер: это можно было прекратить только чудом, хотя бы чудом жестокости, но — ослепляющим чудом. Мой патрон — не тот человек, который мог бы ослепить людей, нет, не тот! Я всё более остро понимал это. И, чувствуя себя обманутым, обиженным, пошёл к Новаку поделиться с ним моими мыслями.
— Так, — сказал он, стоя у окна, в углу комнаты, тонкий и длинный. — Вы чувствуете именно так. Человека — нет! Нет человека. Везде — теоретики, критики, а действительного, волевого человека — нет!
Тусклые стёкла окна наполняли комнату серовато-зелёным сумраком, в нём Новак казался ещё менее ощутимым. Лицо его было мертвее, чем всегда, голос звучал уныло. Он не мог сказать мне ничего, что ободрило бы меня, я ушёл удручённый и на улице испытал острый, почти безумный приступ жестокости, меня охватила вдруг жгучая дрожь, мне захотелось крикнуть прохожим, как собакам: «Цыц!»
Потом я долго сидел в полукружии гранитной скамьи, на берегу Невы, и думал, что если б я обладал властью, я знал бы, что надо делать с людьми. Ведь все люди живут страхом нищеты, голода, уничтожения, страхом смерти, а всё остальное приписывается — именно приписывается — им сочинителями «идей» только для того, чтоб утешить и этим обмануть их, чтоб они не обезумели, не озверели со страха и не перестали работать на человека, поняв, как бессмысленна и страшна их жизнь.
Вероятно, именно в этот вечер родились у меня мысли, раньше незнакомые мне. Я подумал, что, в сущности, ведь и человек тоже трус, кто бы он ни был. Может быть, он боится не того, чего боятся люди, но — он боится людей. Их так много, и они так чужды ему. Страх пред людьми и даёт инстинкту жизни в человеке право быть безжалостно жестоким с людьми, неоспоримое право, потому что корень его — в инстинкте самосохранения. Иван Грозный был, наверное, трус, как все так называемые тираны. Политика трусов всегда политика жестокости, все политики безжалостны. Это — законно, иначе не может быть. Только тот, кто всегда чувствует опасность жизни и умеет хорошо бояться, способен действовать решительно. Может быть, героизм «героев» — просто крайнее выражение отчаяния человека? Даже наверное: героизм есть отчаянный поступок испугавшегося человека.
Да, если б я обладал властью, я оставил бы в мире страшную, ослепительную память о себе, я затмил бы славу всех тиранов мира, я бы выстирал и выгладил людей, как носовые платки.
Мне кажется, что именно с этого вечера жизнь стала особенно быстро изменяться, принимая всё более мятежный характер. Что-то ироническое явилось на плоских и, в сущности, убийственно однообразных лицах людей, что-то преступное и уверенно ожидающее. Чего? Какие соблазнительные видения возникли в их ленивых мозгах? Может быть, им приснилось, что они стали сильными, бесстрашными и могут сделать какой-то шаг в сторону от привычного пути? Может быть, они ищут человека, который указал бы им, как сделать этот новый шаг, ищут вождя, который взял бы их своей силой и повёл за собою?
Затем наступили месяцы, когда я уверенно ждал, что власть над людьми возьмёт мой патрон. Эта уверенность была и у него. Он подтянулся, похудел, стал ещё более часто и крепче гладить свои руки, в калмыцких глазках его вспыхнул жуткий синий огонёк. И всё чаще видел я, как весело и голодно блестят его оскаленные зубы. Ночами я думал о том, что меня ждёт, и ощущал в груди трепет роста той силы отчаяния, силы страха, которая создаёт героев и командует жизнью миллионов людей. Случись то, чего я ждал, и, говорю я, люди увидели бы человека поистине страшного.
Но случилось иное. Дома города изрыгнули на улицы всех людей, на площадь вывалилась раздражённая, тёмная масса живого, голодного и жадного мяса. Красные пятна флагов, выстрелы, и снова, и ещё пятна флагов, — мясную лавку напомнили мне они.
Потом в комнату мою, изломанно согнувшись, ворвался Новак и, захлёбываясь словами, присвистывая, захрипел, зарычал, толкая меня в кабинет патрона:
— Что вы сидите? Рвите, жгите… вы сошли с ума? Р-революция! Он — арестован! Где мои письма? Р-рвите-уп-уп-уп-жгите… В камин…
Он упал в кресло у камина, снял очки и, вытирая стёкла их о колено, застонал:
— Да — что же вы? Уничтожайте, рвите, жгите…
Впервые я увидал его глаза: они были маленькие, бесцветные, без ресниц и воспалены, — спрятаны в таких красненьких подушечках, должно быть, полных гноя. Я очень долго и пристально рассматривал их, потом взял его за ворот и приподнял с кресла.
— Негодяй! — сказал я в глаза ему, ноги у меня дрожали, и в груди моей я слышал этот режущий душу зимний свист, тонкий и злой.
— Негодяй! — сказал я, встряхивая учителя. — Воспитатель героев, а? Подлец, — где твои герои?
Он подпрыгивал, царапал руки мои кривыми пальцами и хрипел:
— Не смей… я не виноват… революционер… не смей, изменник…
— Негодяй, — говорил я ему уже с наслаждением, неведомым мне до этих минут. — Я боялся тебя, я тебе верил, верил, что ты — сильный, страшный. Во что же мне верить теперь, чего бояться? Ты убил во мне страх, ты человека убил во мне, негодяй!
И, оттолкнув его, я ушёл.
…Около года я сидел в тюрьме. Там познакомился с группой бандитов, это освободило меня из тюрьмы и дало мне место агента уголовного розыска. Убивал людей, — это делается очень просто. Теперь я сам бандит. Могу быть палачом. Всё равно.
Рассказ об одном романе
Наконец гости уехали, с ними уехал муж; прислуга, утомлённая суетою шумных дней, стала невидима, и весь дом как будто отодвинулся в глубину парка, где тишина всегда была наиболее стойкой, внушительной и всегда будила в душе женщины особенно острое желание прислушиваться к безмолвной игре воображения и памяти.
Женщине — лет двадцать семь; она маленькая, стройная, светлая, у неё овальное, матово-бледное лицо; глаза, цвета морской воды, несколько велики для этого лица, а выражение глаз — старит его; осторожно прикрытые длинными ресницами, они смотрят на всё вокруг недоверчиво и ожидающе.
Есть такие женщины, они всю жизнь чего-то ждут, в девушках требовательно ждут, когда их полюбит мужчина, когда же он говорит им о любви, они слушают его очень серьёзно, но не обнаруживая заметного волнения, и глаза их, в такой час, как бы говорят:
«Всё это вполне естественно, а — дальше?»
Было бы ошибкой назвать такую женщину рассудочной и холодной. Выйдя замуж, она честно любит мужа и терпеливо ждёт, когда же, наконец, вспыхнет ещё какая-то, может быть «бесчестная», но иная любовь? Такие женщины нередко уходят от мужей с другими мужчинами, оставляя мужу коротенькую записку карандашом и ровным почерком:
«Прости меня, Павел, но я не могу больше жить с тобою».
«Прости меня» — они пишут не всегда. С другими мужчинами они ведут жизнь иногда весёлую и «бурную», иногда — тяжёлую, непривычно нищенскую, но в обоих случаях ждут ещё чего-то. Говорят они мало, неинтересно, философствовать вслух — не любят и относятся к драмам, неизбежным в их жизни, со спокойной брезгливостью чистоплотных людей. Детей родят неохотно. После всех значительных моментов их жизни странные глаза таких женщин смотрят так, как будто безмолвно спрашивают:
«И — только?»
Затем глаза темнеют, хмурятся упрямо, договаривают:
«Не может быть!»
И снова такая женщина чего-то ждёт, ждёт до той поры, пока уже ничего не нужно, кроме хорошего, крепкого сна или утраты памяти другим путём.
Одной из таких мало приятных женщин и была героиня романа, о котором я рассказываю, потому что не умею написать его так хорошо, как хотел бы.
Окутав плечи пуховым пензенским платком, она вышла на террасу дачи и села там в плетёное, скрипучее кресло. Багровые листья клёна и жёлтые берёз лежали у ног женщины на трёх ступенях террасы и на полукруге площадки пред нею. Между деревьев парка просвечивало красноватое небо, и все вокруг обняла прозрачная, чуткая тишина осени, как-то особенно музыкально, умело и необходимо подчёркнутая струнным звоном синиц. В жемчужном зените неба неподвижно застыл бледный круг луны.
Прикрыв глаза, женщина занялась уборкой души, — гости и муж насорили там множество слов о Толстом, охоте на уток, о красоте старинных русских икон и неизбежности революции, об Анатоле Франсе, старом фарфоре, таинственной душе женщины, о новом и снова неудачном рассказе писателя Антипы Фомина и ещё о многом другом. Всё это нужно было вымести, выбросить из памяти, и лишь очень немногое требовало, чтоб женщина внимательно и ласково подумала о нём.
Поперёк одной из половиц террасы глубокий след удара острым, — это писатель Фомин рубил змею топориком для колки сахара. Неуклюжий, тяжёлый человек, в эту минуту он был ловок, точно кошка, и так воодушевлён, как будто возможность убить змею явилась для него долгожданной радостью. Он так сильно ударил, что топорище переломилось.
В тот же день вечером, здесь, на террасе, он читал начало своего романа о человеке, который усердно старался понять, хороший он человек или плохой, и, наделав немало дурного и хорошего, так и не понял ничего, а потом умер нудно и печально, одинокий, чужой сам себе.
Но о его смерти писатель рассказал, читал же он только четыре первые главы романа, в них описывалось, как молодой человек Павел Волков приехал в поместье своей сестры и невзлюбил её мужа, грубого до цинизма, считавшего себя энергичным культуртрегером. Эти главы показались женщине скучными, но хорошо был описан летний вечер и настроение героя, который, сидя в парке на скамье и стараясь уязвить женщину, ушедшую от него с другим, безуспешно пытался сочинить злые стихи и уже сочинил две строчки:
А дальше у него ничего не слагалось, и он очень сердился на себя за свою бездарность.
В этот приезд Фомин более настойчиво, чем всегда, ухаживал за нею, интересно говорил о людях и своём одиночестве среди них, но она уже знала, как редко встречаются мужчины, которые, говоря с женщиной, приятной и желанной, умели бы молчать о своём одиночестве в мире; она знала, что почти нет людей, которые любили бы хвастать своим счастьем. И чем внимательнее слушала она писателя, тем более неясным казался он ей и наконец внушил странное впечатление: это — не человек, а сцена, на которой непрерывно разыгрывается бесконечная, непонятная пьеса. Внешне Фомин был достаточно характерен и выгодно выделялся среди людей; плотный, некрасивый, скуластый человек, очень рассеянный, детски небрежный к себе, он смотрел на неё греющим взглядом серых, но мягких глаз, говорил глуховатым, но гибким голосом и, чувствуя этот свой недостаток, уснащал речь богатой мимикой, обильными жестами, даже иногда притопывал ногами, как пианист, нажимающий педали.
И в то же время его как будто не было, а была толпа разнообразных мужчин, женщин, стариков и детей, крестьян и чиновников, все они говорили его голосом, противоречиво и смешно, глупо и страшно, скучно и до бесстыдства умно, а — где был сам Фомин среди них и каков именно сам он, — трудно понять.
О своей любви к ней он говорил этой женщине наивными словами юноши, который впервые почувствовал власть силы, преображающей душу, а через несколько дней он же говорил об этом с цинизмом человека, который уже не верит сам себе и в последний раз хочет испытать: не поможет ли ему увлечение женщиной усыпить едкое недовольство самим собою?
Ей было очень ясно, что он не наивен и не циник, не добр и не зол, не так умён, как талантлив, и она чувствовала, что истоком недовольства собою для Фомина служит его неудовлетворённое честолюбие. В конце концов у неё образовалось недоверчивое и осторожное отношение к нему: это человек, которого, в сущности, нет; хотя физически он существует, но того основного, что можно было бы назвать его душою, душой Фомина, окрашенной хотя бы и пёстро, радужно, а всё-таки в какие-то свои цвета, такой души у этого человека, видимо, нет. Это — не человек, а передвижной театр, в котором и режиссёр и все артисты воплощены в одном лице. Очень интересно, а — ненадёжно, непрочно.
Женщина улыбнулась, глядя в глубину парка, — забавная мысль смешила её: ведь невозможно любить в одно и то же время целую толпу разнообразных мужчин, хотя, может быть, очень интересно отдаваться многим, воплощённым в одном лице. Но вообще женщина, если она не хочет искалечить себя, не должна любить писателя, не должна. Покончив на этом с Фоминым, она ощутила чувство досады против сочинителя, но это чувство быстро сменилось недоумением.
Прищурясь, она смотрела в парк; там, между ветвей и стволов берёз, багровели разнообразные фигуры, чётко вырезанные на фоне вечерней зари, а на скамье сидел человек в белом костюме, в шляпе панама, с тростью в руке.
«Это — кто же? — спросила она себя. — Ведь — все уехали. И — в белом костюме, не по сезону. Все наши — уехали», — ещё раз напомнила она себе.
Но было неприятно ясно, что один остался. А может быть, это незнакомый зашёл в парк и сидит, любуясь отблесками зари на воде пруда? Но почему он в летнем костюме? Вот он чертит по земле тростью, и женщине показалось, что слышно, как шуршат сухие листья. Через несколько минут решила послать горничную, посмотреть: кто этот человек?
Встала, — заскрипело кресло; звук очень ясный в тишине, но человек но услыхал его. Тогда женщина сама спустилась со ступенек террасы на холодную землю, пошла по дорожке и заметила, что она неестественно быстро подошла к человеку, а его фигура не стала вблизи ни крупнее, ни отчётливее, оставаясь такою же, какой она издали увидела её.
Это был, разумеется, один из бесчисленных фокусов вечернего освещения, но более странным было то, что человек этот, красновато освещённый огнём зари, не давал тени. И листья, которые он сгребал своей тростью, не шуршали, более того — они не двигались, когда конец трости касался их. Затем женщина почувствовала, как будто нечто, неосязаемо обняв её, кружит в медленном вальсе.