Марксу было тринадцать лет, когда умер Гегель, и четырнадцать лет, когда умер Гете. Решающие годы, в которые сложились взгляды молодого Маркса, совпали с промежутком между июльской и февральской революциями. Его большая политическая и публицистическая деятельность началась в то время, когда подготовлялась революция 1848 года и пролетарское крыло революционной демократии выступило в области идеологии на первый план.
Одним из главных моментов этой идеологической подготовки к 48 году в Германии было размежевание с направлением, возникшим из распада гегелевой школы. Самый распад гегельянства обозначил собой конец последней большой философии, какую смогло породить буржуазное общество.
Формирование диалектического материализма было теспо связано с критикой гегельянства и, в частности, эпигонов Гегеля. Но построение нового материалистического понимания истории включало в себя также исследование возникновения распада экономической теории классиков, наиболее глубокой науки, заново созданной буржуазным обществом и наиболее типичной для этого общества. Карл Маркс был первым, кто понял и написал критическую историю роста классической экономии и ее дальнейшего вырождения. И обобщающая характеристика этого процесса вырождения (1820–1830 гг.) одновременно дает точную и многостороннюю картину разрушения всей буржуазной идеологии.
Распад наступил вместе с захватом буржуазией политической власти, вместе с выдвижением в центр общественной жизни классовой борьбы между буржуазией и пролетариатом. Эта классовая борьба, говорит Маркс, прозвучала как «смертный час для научной буржуазной экономии. Отныне дело шло уже не о том, правильна или неправильна та или другая теорема, а о том, полезна она для капитала или вредна, удобна или неудобна, согласуется с полицейскими соображениями или нет. Бескорыстное исследование уступает место сражениям наемных писак, беспристрастные научные изыскания заменяются предвзятой, угодливой апологетикой»[1].
Этой критике предшествовали возражения эпигонам гегельянства в 40-х годах и, главное, критика политического развращения буржуазных партий во время революции 1848 года. Буржуазные партии Германии предали большие, связанные с пародом цели революционно-демократического движения 1849 г. Гогенцоллернам, так же как французские буржуазные партии предали интересы французской демократии ради торжества Бонапарта.
Эта измена непосредственно после поражения революции 1848 г. подкреплялась «общественно-научными» изменническими рассуждениями. Маркс заканчивает свое суждение о Гизо следующими словами: «Les capacites de la bourgeoisie s'en vont» (таланты покидают буржуазию) и обосновывает это суждение в эпиграмматически сжатой форме: «Буржуазия верно поняла, что всякое оружие, выкованное ею против феодализма, обращалось против нее самой, что все созданные ею средства образования поднимали бунт против ее собственной цивилизации, что все сотворенные ею боги отреклись от нее»[2].
Маркс систематически и широко критиковал этот политико-идеологический поворот буржуазной мысли к апологетике. Поэтому мы не можем, как это легко понять, достигнуть здесь полноты хотя бы в перечне разобранных им проблем — для этого мы должны были бы восстановить всю историю буржуазной идеологии в XIX веке. В дальнейшем мы затронем только важнейшие моменты, преднамеренно выбирая то, что связывает художественную литературу с большими социальными, политическими и философскими течениями, возникшими вследствие этого поворота буржуазии к реакции.
Начнем с бегства от действительности к господству «чистой идеологии», сопровождающегося отречением от стихийного материализма и стихийной диалектики представителей буржуазного «героического периода». Мышление апологетов не питается уже противоречиями общественного развития; напротив, эти противоречия затемняются, насколько это возможно, в соответствии с экономическими и политическими потребностями буржуазии.
Маркс и Энгельс, непосредственно после революции 1848 г, критиковали брошюру Гизо, посвященную вопросу о различии французской и английской революций. До 1848 г. Гизо был одним из тех выдающихся французских историков, которые научно обосновали роль классовой борьбы в становлении буржуазного общества. После 1848 г. Гизо стремился любой ценой доказать, что сохранение июльской монархии было велением исторического разума, а 48 год был единичной, тяжелой ошибкой.
Чтобы доказать справедливость этого реакционного тезиса, Гизо переворачивает вверх дном всю французскую и английскую историю и забывает все, что он сам, в течение своей долголетней жизни, добыл из исследования исторических фактов. Вместо того, чтобы использовать познание различий английской и французской истории (напр., истории сельского хозяйства по отношению к зарождению капитализма) для нахождения ключа к своеобразию английской и французской революции, Гизо руководится одной лишь задачей: исторически оправдать июльскую монархию, представив ее как непререкаемую историческую данность. Он проходит мимо фактов, свидетельствующих о буржуазном характере английского помещичьего землевладения, оставляет в стороне и чрезвычайно широкое развитие философского, просветительского материализма; он вносит в английскую историю якобы преобладающий в ней религиозный и консервативный элемент. Отсюда следует, во-первых: «Вместе с консолидацией конституционной монархии в Англии для господина Гизо прекращается английская история… Там, где господин Гизо видит лишь тихий покой и идиллический мир, в действительности развертываются самые острые конфликты, самые бурные революции»[3]. Во-вторых, наряду с пренебрежением историческими фактами, подлинными движущими силами истории, возникает своего роди мистификация. Гизо ищет прибежище в религиозной фразе, в вооруженной интервенции господа бога. «Так, например, дух божий нисходит внезапно на армию и мешает Кромвелю провозгласить себя королем и т. д.»[4].
Отказ от прежних попыток открыть силы, движущие общественным развитием, не боясь признать их противоречивость, уход от подлинного исследования к изготовлению «удобных» псевдо-исторических конструкций — вот общая тенденция буржуазного идеологического упадка. Подобно тому как либеральные и демократические партии во время июльского восстания парижских рабочих обратились в бегство и искали себе прибежища, хватаясь за полы Гогенцоллернов и Бонапарта, так и идеологи буржуазии предпочитают позорно бежать от истины, хвататься за самый плоский и мистический вздор, лить бы уклониться от выводов, неизбежно вытекающих из действительного познания особого характера классовой борьбы в современном обществе.
Маркс показал на примере Гизо, как изменяется к соответствии с этим методология общественной науки. Теперь теоретик имеет дело не столько с самой жизнью, сколько со своими предшественниками, с которыми ведет формальный и терминологический спор.
Конечно, анализ сложившихся научных взглядов играет важную роль во всякой науке; им занимались и классики философии и политической экономии. Но для классиков изучение истории мысли было одним из средств, служивших большему приближению к современной жизни. В отличие от них эклектики изолируют научное рассуждение от жизни, и эта изоляция становится все более полной по мере того, как выдвигаются на первый план апологетические тенденции. Наука все больше превращается в одно лишь умение связывать пустые фразы. Маркс прекрасно охарактеризовал это фразерство о прошлом и фразерство о современности у «радикалов» в революции 1848 года. В великие годы 1789–1793 тяготение революционеров к античности, даже к ее внешним формам, было прогрессивным элементом революции, но когда «Гора» 1848 года щеголяла словами и жестами, заимствованными у монтаньяров прошлого столетия, это было только смешным притворством — слова и жесты слишком уж явно противоречили и намерениям и поступкам.
Приведем два примера — один из философии, другой из экономической теории.
Джемс Милль выступил еще в начале этой исторической полосы и сохранял еще некоторые черты настоящего исследователя. Но Маркс дал ему такую характеристику:
«Это просто попытка представить существующим то, чего нет. Однако в этой именно непосредственной форме Милль пытается разрешить проблему. Здесь таким образом возможно не решение вопроса, а лишь устранение трудности вопроса особым способом, путем резонирования, следовательно, лишь схоластика»[5].
Социальная и идеологическая история Англии и Германии весьма различны. Тем не менее, процесс разложения гегельянства имел, в конечном счете, основу, сходную с той, что привела в Англии к разложению школы Рикардо. Вполне естественно поэтому, что Маркс, устанавливая эти факты и высказывая о них свое суждение, демонстрирует известную методологическую общность.
Резюмируя свою критику философской и исторической концепции младогегельянцев, Маркс говорит о Бруно Бауэре:
«То отвлеченное и заоблачное выражение, в какое действительная коллизия исказилась у Гегеля, приобретает для этой «критической» головы значение самой действительной коллизии… Философская фраза о действительном вопросе есть для него сам действительный вопрос»[6].
Эта методология, общая для всего апологетического направления буржуазной мысли, разоблачает себя особенно ясно, когда становится лицом к лицу с противоречиями общественного прогресса.
В развитии классового общества движение вперед неизбежно идет запутанным, противоречивым путем. Говоря о завоеваниях цивилизации, Энгельс не забывает отметить: «Но она совершила их только потому, что привела в движение самые низменный стремления и страсти людей и развила их в ущерб всем их основным задаткам»[7].
В эпоху капитализма эта противоречивость еще возрастает и принимает особо острую форму с тех пор, как пролетариат становится «классом для себя», активной силой мировой истории.
Маркс следующим образом определяет эту проблему и по необходимости одностороннее ее решение двумя противоположными направлениями буржуазной мысли:
«На более ранних ступенях развития отдельный индивид выступает более полным, именно потому, что он еще не выработал полноты своих отношений и не противопоставил их себе в качестве независимых от него общественных сил и отношении. Точно так же как смешно тосковать по этой первоначальной цельности, столь же смешна мысль о необходимости остановиться на той полной опустошенности. Выше противоположности по отношению к этому романтическому взгляду буржуазный (взгляд) никогда не поднимался, и поэтому этот взгляд, как законная противоположность, будет сопровождать его до его блаженного конца»[8].
Маркс указывает, что здесь неизбежно происходит раздвоение на буржуазную защиту прогресса и романтическую критику капитализма. В пору последнего цветения буржуазной науки это раздвоение, воплотилось в учении Риккардо и Сисмонди. Но времена, когда совершился поворот к защите и прославлению капитализма, линия Рикардо была принижена до прямой и вульгарной апологетики. Одновременно и романтическая критика, превратилась в более претенциозную и сложную, но отнюдь не менее эклектичную и лживую апологетику буржуазного общества — в косвенную апологетику, критикующую «дурные стороны» капитализма ради защиты основ этого строя.
Исходный методологический пункт прямой апологетики Маркс находит у Джемса Милля: «Где экономическое отношение, — следовательно также категории, которые его выражают, — содержит противоположности, представляет противоречие и именно единство противоречий, он подчеркивает момент единства противоположностей и отрицает противоположности, Единство противоположностей он превращает в непосредственное тождество этих противоположностей»[9].
Милль открыл двери самой плоской и вульгарной экономической теории. После него экономическая теория все больше сводится к простому описанию поверхностных явлений. Неосознанный и непроизвольный распад науки идет рука об руку с сознательным лганьем и продажностью. «Вульгарная экономия, — говорит Маркс, — считает себя тем более простой, естественной и общеполезной, тем более удаленной от всех теоретических хитросплетений — чем более она на самом деле занята лишь тем, что переводит ординарные представления на доктринерский язык. Поэтому, чем более она понимает формации капиталистического производства в отчужденной форме, тем ближе она обычному представлению, следовательно тем более она плавает в своей настоящей стихии. Кроме того это очень выгодно для апологетики»[10].
Это — линия простого и прямого вырождения буржуазной идеологии в половинчатый и трусливый либерализм.
Сложнее — и в то же время актуальнее, опаснее для нас — другая односторонняя точка зрения на общественный прогресс. Это — романтический антикапитализм, возникший очень рано, еще у Мальтуса, и послуживший в своем дальнейшем вульгаризованном и деградированном виде одним из источников варварской социальной демагогии фашизма.
«Мальтус, — пишет Маркс, — также хочет возможно свободного развития капиталистического производства, поскольку только нищета его главного представителя, работающих классов, является условием этого развития; но в то же время оно должно приспособиться к «потребностям потребления» аристократии и ее свиты в государстве и церкви; оно должно одновременно служить материальной основой для устарелых претензий представителей интересов, унаследованных от феодализма и абсолютной монархии. Мальтус стоит за буржуазное производство, поскольку оно не революционно, не является историческим моментом, а создает лишь более широкое и более удобное материальное основание для «старого» общества»[11].
Мальтус близок к позднейшим романтическим критикам капитализма в том отношении, что и он резко подчеркивает общественную дисгармонию. «Мальтус не заинтересован, — говорит Маркс, — в том, чтобы скрыть противоречия буржуазного производства; наоборот, ему интересно их подчеркнуть, с одной стороны, чтобы доказать необходимость нищеты работающих классов (она необходима для этого способа производства); с другой стороны, чтобы доказать капиталистам, что откормленное духовенство и штат государственных служащих нужны для того, чтобы создать им необходимый спрос»[12].
Таким образом, романтическая критика капитализма имеет уже у Мальтуса чрезвычайно пошлые и отталкивающие черты, выражая идеологию наиболее реакционной части английской буржуазии в период ожесточенных классовых боев начала XIX века. Мальтус является поэтому предшественником той формы крайнего упадка буржуазной культуры, которая возобладала значительно позднее, под влиянием событий 1848 года.
Кризис 1848 г., разразившийся в ряде стран, произвел глубочайшие сдвиги в буржуазной идеологии. Чрезвычайно показателей пример Томаса Карлейля, который был одним из одареннейших представителей романтического антикапитализма, но превратился позднее в декадентски искаженного человека, в лживого и опустошенного апологета.
Философская защита буржуазного прогресса скомпрометировала себя в Англии еще раньше. Маркс характеризует ее падение, сравнивая теоретика «утилитаризма» Иеремию Бентама с его славными предшественниками:
«Он лишь бездарно повторял то, что даровито излагали Гельвеций и другие французы XVIII века. Если мы хотим узнать, что полезно, напр., для собаки, то мы должны сначала исследовать собачью природу. Сама же эта природа не может быть конструирована, исходя «из принципа пользы». Если мы хотим применить этот принцип к человеку, хотим с точки зрения пользы оценивать всякие человеческие действия, движения, отношения и т. д., то мы должны знать, какова человеческая природа вообще и как она модифицируется в каждую исторически данную эпоху. Но для Бентама этих вопросов не существует. О самой наивной тупостью он отождествляет современного филистера — и притом в частности английского филистера — с нормальным человеком вообще. Все то, что полезно этой разновидности нормального человека в окружающем его мире, принимается за полезное само до себе. Этим масштабом он измеряет затем прошедшее, настоящее и будущее. Например, христианская религия «полезна», так как она религиозно осуждает те же самые преступления, которые уголовное уложение осуждает юридически. (Напомним нашему читателю об атеизме философов от Гоббса до Гельвеция. — Г.Л.)… Если бы я обладал смелостью моего друга Г. Гейне, я назвал бы господина Иеремию гением буржуазной глупости»[13].
В Бентаме воплотился дух капиталистического мещанства, притом во всей его наготе, мелочный и филистерский, без романтических прикрас. Но ведь социальное содержание декоративного романтического антикапитализма составляет та же самая бесхарактерность и трусость мещанина, прошедшего школу буржуазной реакции. Это внутреннее единство необходимо хорошо и точно усвоить, если хочешь понять, что такое распад буржуазной идеологии. И Маркс, безжалостно разоблачая обман в его любой форме, показал, что за парадным фасадом торжественных, «великих» или даже «революционных» фраз зачастую скрываются интересы грубого и боязливого собственника.
«Научная» форма, свойственная капиталистическому мещанству, — это эклектика, возводящая в ранг высокой «методологии» обывательские рассуждения: «с одной стороны, нельзя не сознаться, с другой — нельзя не признаться», или что то же, жестко и формально противопоставляющая друг другу, противоречивые категории. Но большей части эклектизм тем бессодержательней, чем больше он украшен аксессуарами «передовой» науки. К ним принадлежит и радикально-критическая поза, иной раз вводящая в заблуждение людей, не дошедших еще до понимания основ современного общества. И эта форма идеологической деградации имеет широкое и еще живое значение. Внимательный читатель, вдумываясь в ту критику упадочной идеологии, которая дана Марксом, найдет в том, что им сказано о Милле, об эклектическом смешении схоластических рассуждений и непосредственного рассмотрения отдельных явлений, ключ к глубокому пониманию многих современных «мыслителей», пользующихся в буржуазных кругах славой философских новаторов.
Идеология времен упадка не может выдвинуть ни одной принципиально новой проблемы. Это и попятно: ей приходится, так же как и буржуазной общественной мысли классического периода, давать ответы на те вопросы, которые поставлены противоречиями капитализма. Различие между классиками и «новыми» идеологами заключается «лишь» в том, что первые искали честных и научных решений, хотя и не могли выполнить эту задачу с действительной полнотой и цельностью, — декаденты же трусливо избегают всего, что ведет к признанию истины, маскируясь либо «строгой научной объективностью», либо романтическим кокетством. Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» блестяще доказал, что Авенариус, Мах и прочие декаденты только повторяют в нарочито туманной форме, путая, и не договаривая, те же мысли, которые уже давным-давно и гораздо отчетливей быки высказаны реакционным идеалистом Беркли.
Выше мы видели, как плоско и эклектично трактуют декаденты проблему противоречивости прогресса. Но лучше обстоит дело с другим существенным вопросом капиталистической действительности — с проблемой общественного разделения труда.
Общественное разделение труда возникло задолго до капитализма. Но господство товарных отношений, все больше овладевающих всеми областями, настолько углубило и расширяло это разделение труда, что оно приобрело качественно новый характер. Основное явление — это противоположность города и деревни. Как говорит Маркс, «она наиболее грубо выражает подчинение индивида разделению труда и определенной, навязанной ему деятельности, — подчинение, которое одного превращает в ограниченное городское животное, а другого — в ограниченное деревенское животное и ежедневно заново порождает противоположность между их интересами»[14]
Второй из основных фактов, принадлежащих к общественному разделению труда, — разрыв между духовным и физическим трудом— углубляет все возникающие на этой почве противоречия. Для капитализма характерно, что и господствующие классы не могут избежать подчинения этой общественной тенденции и, как остроумно заметил Энгельс, вредные последствия общественного разделения труда распространяются и на тех людей из высшего слоя, «специальность» которых состоит в ничегонеделаньи.
Капиталистическое разделение труда охватывает не только все области материальной и умственной общественной деятельности, — оно проникает в души отдельных людей, вызывая в них глубокие деформации, которые возвращаются обществу в различных формах идеологических искажений. Безоговорочное приятие этих психологических и нравственных деформаций, их усиление и приукрашивание средствами декадентской философии является одной из главных черт периода культурного упадка.
Нередко история последних восьми-девяти десятилетий дает примеры превращения незаурядного человека в ограниченного филистера. Капиталистическое разделение труда, овладевая сознанием людей, заполняет его поверхностными явлениями повседневности, приобретающими мнимо-самостоятельное значение, отрыв теории от практики отделяет в людях, капитулировавших перед капитализмом и отказавшихся от сопротивления, разум от чувства. В результате нормальный буржуа приходит к убеждению, что он — маленькое колесо в гигантской машине, разгадать назначение и общий ход которой он не в силах. И если такая связь, такая вынужденная принадлежность к общественному целому отрицается (на анархистский манер), дело от этого, конечно, не меняется; в этом случае внутренние противоречия также не преодолены и только получают отрицательное лже-философское обоснование. Принимает ли буржуа противоречия своей жизни, как должное, или их отрицает, в обоих случаях общество противостоит ему, как необъяснимая мифическая сила, как фатальная «объективность», грозная для всякого индивида.
Такое опустошение общественной деятельности влечет за собой, как неизбежное идеологическое следствие, взгляд на частную жизнь, как на единственный островок, где есть несомненная и доступная пониманию реальность. «My house is my castle» («Мой дом — моя твердыня») — вот жизненная формула каждого капиталистического филистера. «Маленький человек», раболепствующий перед всяким, кто сильнее его, у себя в доме дает полную свободу своей подавленной и извращенной жажде господства.
Но объективные общественные отношения не позволяют себя одолеть посредством ложного толкования, в какой бы самонадеянной форме оно ни выражалось. Общественность осуществляет свои права и в этом узком, идеологически забаррикадированном пространстве частной жизни. Любовь, брак, семья — все это общественные категории, «формы существования» человека.
Искаженное отражение действительности в душе филистера воспроизводит и здесь ложное противоречие мертвой объективности и пустого субъективизма, С одной стороны, эти представления разрастаются и здесь до фетишизированной, мистифицированной «судьбы»; с другой стороны, жизнь чувств, не превращающихся в действие и отовсюду гонимых, все больше устремляется к «чистой интимности». В конце концов, безразлично, каким способом филистер пробует справиться с этими реальными противоречиями — апологетически их замалчивает, прикрашивая обычный буржуазный брак по расчету неискренней «любовью» или же решается на романтический бунт, видя в любой реализации человеческих чувств мертвящее начало, неизбежность разочарования, и укрывается от него в полном уединении, В обоих случаях односторонне, неверно и бессознательно воспроизводятся основные противоречия буржуазной жизни.
Вспомните, как Маркс, анализируя подчинение человека капиталистическому разделению труда, подчеркивал животный и тупой характер этого подчинения.
Животная ограниченность повторяется в каждом человеке, не борющемся конкретно и реально против этих губительных общественных тенденций. Такая ограниченность зафиксирована, и в идеологической форме — в противопоставлении рационализма и иррационализма, чрезвычайно модного в последние десятилетия.
Современные буржуазно-реакционные идеологи воспевают «неземную глубину» иррациональности. В действительности же здесь есть одна вполне земная тенденция, которая может быть прослежена по всей линии от суеверия темного крестьянина, через филистерский азарт игрока в скат и до «бессмысленной утонченности» душенной жизни, о которой так печально говорил Нильс Лине. Рационализм — это робость перед объективной капиталистической действительностью, сдача без боя, без сопротивления. Иррационализм — это такой же бессильный, такой же трусливый, такой же пустой и бессмысленный протест против нее.
Иррационализм, как мировоззрение, фиксирует опустошение человеческой души, выхолащивание общественного содержания из сознания человека и противопоставляет внутренней душевной жизни такой же опустошенный и мистифицированный мир разума. Поэтому иррационализм не только философски выражает, но и усиливает все возрастающую эмоциональную некультурность. Он апеллирует к самым низменным инстинктам, к тому животному, зверскому, что прививается людям жестокими условиями общественной жизни в условиях гниющего капитализма.
Декаденты-философы и декаденты-художники прошлых десятилетий не были, конечно, фашистами, и многие из них, может быть, даже большинство, отвергли бы с негодованием лозунг «земля и кровь»; но хотя у них и в мыслях не было, какие выводы и какое практическое применение может быть сделано из их писаний, на них лежит большая вина: проповедуя обращение к самым грубым и дурным инстинктам, они объективно подготовляли почву для распространения тех ядовитых продуктом идеологического гниения, которые вырабатывает фашистская разновидность умирающего империализма.
Социальное сближение изысканно-опустошенного индивидуализма и «раскрепощенного» скотства может показаться некоторым читателям, затронутым современными предрассудками, несколько парадоксальным. Однако его законность нетрудно доказать примерами из продукции философского и художественного декаданса. Возьмем, например, одного из нежнейших и чувствительнейших поэтов недавнего прошлого — Райнера Марна Рильке. Одни на главных черт его человеческого и художественного облика — ужас перед бездушием и грубостью капитализма. В одном из своих писем он описывает отношение детей к бессмысленным поступкам взрослых, желание детей спрятаться в темном углу от этой бессмысленной деловитости, и видит в этом детском чувстве прообраз отношения художника к современной действительности. Действительно, стихи Рильке часто выражают чувство такой заброшенности с большой точностью и силой.
Но прочтем внимательно одно из таких стихотворений. В «Buch der Bilder» Рильке рисует образ Карла XII, шведского короля, как легендарное воплощение такой одинокой меланхолии, прозябающей среди грома и блеска внешней воинственной жизни. Легендарный король одинок в своей юности, одинокий и печальный он мчится на коне по полю, охваченному дикой битвой, и только к концу сражения его глаза немного посветлели от внутренней теплоты.
Основной мотив этого стихотворения — меланхолическое чувство. Поэт лирически отождествляет его со своими переживаниями и ждет от читателя симпатизирующего отклика.
Но что содержит в себе это меланхолическое одиночество? — Рильке изображает «лирические» моменты в жизни своего героя:
О таком развлечении мог бы мечтать Геринг; но, надеюсь, никому не придет в голову наделять этого черносотенного генерала меланхолией а 1а Рильке. Не факт звериной жестокости возмущает нас в этом стихотворении, а то, что Рильке, сам того не замечая, благодаря своему глубокому сочувствию изысканности и меланхолии героя, соскальзывает вместе с ним в скотство и не понимает, что о животной жестокости он сам говорит с равнодушием животного. Это для него — только неяркий эпизод, вплетенный в стилизованный узор тех жизненных эпизодов, которые мелькают подле его легендарного героя, не задевая ни его души, ни души художника. Для Рильке единственная реальность — меланхолическое настроение Карла.
Жестокие приступы ярости заурядного филистера выражают тот же строй жизни и приблизительно то же жизненное чувство, что и эти стихи. Однако большая часть филистеров стоит по человечности в такие моменты выше, чем Рильке, потому что где- то в глубине, сознания у них брезжит чувство, что все-таки такое скотство несовместимо с настоящей человечностью. Иррационалистически исключительный культ опустошенной утонченности сделал Рильке — нежного поэта — невосприимчивым к этому различию.
Этот путь идеологической эволюции предопределен ходом общественного развития; но это не значит, что каждый отдельный человек обречен судьбой неминуемо по нему следовать. Такой фатализм чужд марксизму, он сродни вульгарной социологии. Марксизм понимает всю сложность жизненной диалектики, взаимоотношения индивида и класса. Для проблемы, которая нас сейчас занимает, достаточно сказать, что марксизм показывает только невозможность для индивидов, принадлежащих к определенному классу, преодолеть ограниченность классового сознания в массе, если не уничтожается самый класс.
«Так как отдельный индивид не может отрешиться от своей личной определенности, но может преодолеть внешние условия и подчинить их себе, то кажется, будто во втором случае он пользуется большей свободой. Однако ближайшее исследование этих внешних отношений, этих условий показывает, что индивиды известного класса и т. д. в массе не могут преодолеть эти условия, не уничтожив их. Отдельное лицо может случайно с ними справиться, но не масса, над которой они господствуют, ибо само их существование выражает подчинение, неизбежное подчинение им индивидов»[15]. Разумеется, слово «случайно» здесь следует понимать в духе объективной диалектической связи случайности и необходимости.
Сложная, неравномерная, не фаталистическая связь отдельных идеологов с судьбами их класса обнаруживается в том, что общество только на поверхностный взгляд представляется сочетанием тех застывших и косных противоположностей, неверное отражение которых составляет сущность буржуазно-упадочной идеологии. На самом деле развитие общества — это живое и подвижное единство противоречий, непрерывное производство и воспроизводство противоречий. Поэтому каждый идеолог, из какого бы класса, он ни происходил, бывает герметически закупоренным в бытии и сознании своего класса только в сочинениях вульгарных социологов; реально же он всегда стоит лицом к лицу со всей действительностью.
Понимание общества как живого и изменчивого единства противоположностей есть коренная черта марксистского учения. Маркс пишет:
«Класс имущих и класс пролетариата одинаково представляют собой человеческое самоотчуждение. Но первый класс чувствует себя в этом самоотчуждении удовлетворенным и утвержденным, в отчуждении видит свидетельство своего могущества и в нем обладает видимостью человеческого существования. Второй же класс чувствует себя в этом отчуждении уничтоженным, видит в нем свое бессилие и действительность нечеловеческого существования. Класс этот, чтобы употребить выражение Гегеля есть в отверженности возмущение против этой отверженности, возмущение, которое необходимо вызывается противоречием между человеческой природой класса и его жизненным положением, являющимся откровенным, решительным и всеобъемлющим отрицанием этой самой природы» [16].
Для нас сейчас очень важно отметить, что речь идет не только о противоположности буржуазии и пролетариата, но также о том, что она воспроизводится внутри каждого из этих классов в форме внутренних противоречий. Буржуазия обладает лишь видимостью человеческого существования. Поэтому для каждого индивида из буржуазного класса возникает живое противоречие между видимостью и действительностью; и в большой море зависит от самого индивида, захочет ли он усыпить в себе чувство этого противоречия посредством идеологической наркотики, непрерывно навязываемой ему его классом, или же сохранит в себе то чувство, которое поможет ему полностью или хотя бы отчасти освободиться от силков, хитро расставленных буржуазной идеологией.
Мы уже говорили, что призрачность, мнимость человеческого существования распространяет свое влияние на все жизненные проявления буржуа. Поэтому неудовлетворенность этой призрачностью вовсе не обязательно должна быть с самого начала стремлением (и еще менее того сознательным стремлением) порвать связь со своим классом, Недовольство своим бытием возникает в действительности непрерывно и у очень многих индивидов; дело лишь в том (особенно в условиях всеобщего распада), достанет ли у человека умственной и нравственной силы, чтобы преодолеть все препятствия, чтобы до конца понять, насколько недостойным и призрачным было его существование. Весь аппарат апологетически-романтической критики капитализма предназначен для того, чтобы, отклонить такой протест с правильной дороги и увести умственно и морально слабейших в стойло для покорных белых ягнят, по тропинке «очень радикальных» программ и взглядов. И мало ли еще трудностей стоит перед буржуазным человеком, который не может и не хочет мириться с буржуазным строем жизни!
Возможны (и известны) случаи такого столкновения между буржуазным идеологом и его классом, при котором этот идеолог глубоко переживает основные общественные противоречия своего времени, с мужественной последовательностью изучает их и открыто выражает свои мысли. Такой конфликт с буржуазией иногда остается долгое время политически неосознанным и далеко не всегда заканчивается переходом на сторону пролетариата. Значительность конфликта в каждом отдельном случае зависит от того, насколько глубоко проникает индивид в сущность общественной борьбы, насколько интенсивно его чувство и насколько ему позволяют внешние и внутренние условия следовать непоколебимо по избранному пути. Это, таким образом, в значительной мере интеллектуальная и моральная проблема.
Но, конечно, это отнюдь не чисто-индивидуальный, не чисто-интеллектуальный и моральный вопрос. Не говоря уже о бесконечном числе различных возможностей, которые, в зависимости от материального и духовного положения, могут сделать общие условия более или менее благоприятными для такого развития, возможности, предоставляемые различными областями идеологической деятельности, далеко не одинаковы.
Искусство занимает в настоящее время во многих отношениях наиболее благоприятное место, хотя, конечно, и здесь общие пороки буржуазной идеологии весьма значительны. Как бы то ни было, возможностей здесь гораздо больше, чем, например, в общественных науках. Непосредственно литература изображает отдельных людей и их единичные судьбы, и лишь в конечном счете затрагивает социальные отношения современности, причем и ней может и не быть прямого сопоставления конкретных человеческих судеб с основным общественным противоречием: пролетариат — буржуазия. Проблема внутренних противоречий буржуазного бытия, о которой писал Маркс, если она ставится глубоко и честно, дает достаточные возможности для плодотворного развития литературы.
Посреди капиталистического распада кое-где возникали иногда и эпикурейские «интермундии», тоже делавшие возможным существование больших писателей, их реалистическую борьбу против художественно-идейного декадентства и торжествующего антиреализма.
Таким образом, можно утверждать, что указанные выше особенности литературно-художественной деятельности допускают существование выдающихся реалистов, несмотря на общий упадок искусства. Было бы, однако, ошибкой предполагать, будто своеобразное отношение литературы к центральным общим социальным противоречиям, которые она выражает посредственно и лишь в конечном счете, держит больших писателей-реалистов в стороне от этих социальных проблем. Напротив, чем реалистичней писатель, чем вернее он наблюдает действительность, тем энергичней перед ним, как художником и мыслителем, выдвигаются основные вопросы времени. Быть может, точнее всего это чувство выразил Золя. «Всякий раз, когда я погружаюсь теперь в материал, я наталкиваюсь на социализм». С проблемой социализма везде встречаются Толстой и Ибсен, Анатоль Франс и Ромэн Роллан, Шоу и Барбюс, Томас Манн и Генрих Манн, — и каждый подходит к ней своеобразно, в соответствии со своей индивидуальностью, с общественными условиями и конкретно-исторической расстановкой классовых сил.
Правильный, свободный от фатализма взгляд на диалектику необходимости в период идеологического упадка открывает возможность для большого художника-реалиста, связанного с буржуазным классом, найти для себя индивидуальный выход.
Очевидно, что и здесь речь идет но о каком-то абсолютно новом положении, но о заострении той проблемы, решение которой определяло развитие буржуазной литературы и в лучшие времена. Эта проблема — «победа реализма», о которой говорил Энгельс, анализируя художественную мощь Бальзака и обозначая этими словами торжество реалистического образного творчества, верного и глубокого отражения действительности над классовыми и личными, предрассудками Бальзака.
«Победа реализма», конечно, не чудо, а необходимый результат сложного процесса, каким является живое и плодотворное отношение выдающегося художника к действительности. Правда, в период всеобщего буржуазного декаданса такое живое отношение дается все труднее, его выработка требует все больших интеллектуальных и нравственных сил от каждого из писателей в отдельности. Кто настолько поддался апологетическим влияниям, что более или менее сознательно стал отворачиваться от реальных противоречий, в соответствии с интересами эксплуататорских классов, — тот погиб как писатель; и это нередко случается даже с одаренными писателями, инстинктивно склонными к реализму и сдающимися перед непреодолимой для них силой только после долгого и мучительного сопротивления.
Следует дольше остановиться на положении тех писателей, которые противостоят апологетике капитализма и стремятся дать в своих произведениях свое собственное представления о мире, не заботясь о своем литературном успехе или неуспехе.
Связь между мировоззрением писателя и его литературным творчеством чрезвычайно сложна. Кратко говоря, все дело здесь в том, открывает ли та обработка жизни, которая реализуется в художественном произведении, путь для писателя к действительности или, наоборот, воздвигает между писателем и жизнью такую преграду, о которую разбивается его стремление овладеть всей полнотой общественного бытия.
Ясно, что идеология периода упадка с характерной для нее прикованностью к поверхности явлений, склонностью избегать больших вопросов, напыщенностью и пустопорожним эклектизмом ставит большие препятствия, затрудняющие художнику непредвзятое и глубокое изучение жизни.
В этих условиях сохранить художественную свободу и мужество писатель может лишь в том случае, если его честность выводит его за пределы формально-субъективного мышления, помогает ему завоевать определенное общественное содержание и, опираясь на внутреннюю силу этого общественного мировоззрения, раскрыть себя для воздействия внешнего мира, развить в себе способность непредвзято и глубоко воспринимать реальный мир.
Теоретический образ действительности, привычный для буржуазного писателя времен упадка, основан, главным образом, на сознательной или непроизвольной фальсификации. Но инстинктивная тяга к реализму заставляет писателя на каждом шагу замечать контраст между картиной мира и самим миром, разоблачать и опровергать обнаруженную ложь. При этом не имеет решающего значения, насколько упорядочены и верны теоретические выводы, извлекаемые писателем из этого контраста. Гораздо важнее, что берет верх в его художественных образах — правильно увиденная и прочувствованная действительность, или привитые с юных лет предрассудки, ранее сложившееся мировоззрение.
Каждому писателю, склонному к реализму, в этот период приходится вести непрестанную борьбу против декадентских предрассудков. И это, так оказать, двойная борьба: с одной стороны против общих предрассудков во взглядах и оценке общества, с другой — внутри своей собственной душевной жизни. Особая трудность заключается в том, что большинство современных писателей, художественно преодолевая эмоциональные, моральные, теоретические предрассудки, сами почти полностью сохраняют манеру мышления, свойственную идеологам декаданса.
Разумеется и то и другое между собой связано. Но до тех пор, пока писатель не вырвется, как художник, из сети тех психологических обманов, которые созданы капиталистическим разделением труда, до тех пор, пока он сам верит в фетишизированную противоположность разума и чувства, не умея понять и образно представить их скрытое и противоречивое единство, — до тех пор у него не будет той культуры чувства, без которой невозможна подлинно-реалистическая литература.
В огромном воспитательном значении творчества и критико-публицистической деятельности Максима Горького большое место принадлежит борьбе Горького за человечность чувств; именно в этом очеловечении эмоциональной жизни Горький справедливо усмотрел центральную проблему современного литературного подъема. В те годы, когда он, революционный писатель, жил в окружении капиталистической действительности, он непрестанно выступал против эмоционального варварства, которое было внесено буржуазным разложением во все области жизни, в том числе и в литературу. И после победы социализма в Советском Союзе Горький постоянно указывал на то, что декадентщина медленно преодолевается в литературной среде; Горький испытывал печаль и тревогу по поводу того, что художественная интеллигенция больше заражена идеологическими пережитками капитализма, чем рядовые (и в особенности передовые) читатели, и эмоциональная культура писателей в общем стоят на низшем уровне, чем культура читателей, культура советских граждан.
Горький пишет об этом в своем письмо к Всеволоду Иванову и предсказывает большой культурный подъем, который наступит тогда, когда эмоциональная культура получит широкое и углубленное содержание.
«Их мироощущение, — говорит Горький о передовых рабочих нашей страны, — эмоция, предшествующая миропониманию интеллектуальному. Логика дела, конечно, приведет их к освоению логики идей, положенных в основу дела.
Наши литераторы, люди эмоционально мало или безграмотные, даже и тогда, когда они читали книги Ленина. Оли знакомы с идеями, но у них идеи взвешены в пустоте, эмоциональной основы — не имеют. Вот какова — на мой взгляд — разница между писателем и читателем нашего времени. Этой разницей я и объясняю себе все пороки современной литературы».
Для литературы капиталистических стран эти слова Горького, конечно, еще более справедливы и актуальны, чем для литературы советской. Ведь буржуазный писатель не обладает и правильными теоретическими взглядами, и он далек от читателей, чья эмоциональная и социально-политическая творческая сила вела бы его к развитию подлинной культуры чувств. В условиях капиталистической действительности писатель, в общем, замкнут в самом себе, он вынужден только внутри себя находить ту силу, которая проложила бы ему путь сквозь толщу давящих предрассудков. Тот факт, что реалистические произведения почти всегда имеют широкий круг читателей даже в годы самого глубокого упадка, сам по себе очень важен. Но, в условиях капитализма, даже такой, широко читаемый писатель не знает своих читателей, не имеет связи с лучшей их частью и чувствует себя одиноким, идя против течения, господствующего в его среде.
Единство и общность всей умственной и эмоциональной жизни, проникновение чувств культурой разума, возвращение к первоначальной эмоциональной насыщенности самых отвлеченных, мыслей, родившихся из чувства, — все эти черты подлинной: культуры, требуемой Горьким и отчасти проявившиеся в лучших, достижениях прошлого, были стерты и уничтожены буржуазные распадом.
Здесь источник низкого мыслительного уровня современной буржуазной литературы — и не только в отношении излагаемых в произведении идей, но и духовного уровня изображаемых людей. Здесь источник дикости, бестиальности в изображении эмоциональной жизни. В этом причина, по которой немногие серьезные и культурные люди современной буржуазии все ниже и ниже расценивают литературу новейших писателей. И в этом же, заключается причина неслыханного успеха, выпадающего на долю тех немногочисленных писателей-современников, которые сохранили еще настоящую человеческую культуру мысли и чувств.
«Быть радикальным, — писал молодой Маркс[17] — значит понять, вещь в ее корне. Но корнем является для человека сам человек», Литература черпает свою силу именно в том, что она может воссоздать человека, все внутреннее и внешнее содержание его жизни с такой конкретностью, какая недоступна ни одной из других форм отражения действительности. Литература, способна так изобразить противоречия и конфликты общественной жизни, как они проявляются в действиях и душе реального человека. Это — необъятный материал для раскрытия и изучения общества. Давая духовную пищу, самосознание, понимание своих задач каждому читателю, подлинно реалистическая литература даёт даже величайшим ученым исследователям очень существенные и часто неожиданные открытия и опыт; Маркс неоднократно говорил это о Шекспире и Бальзаке, Ленин — о Льве Толстом и Горьком.
Ясно, что современный писатель становится способным найти такой верный подход к изображению людей лишь в том случае, если он сам в себе победил декадентские представления о человеке и мироздании, об индивиде и обществе, о внутренней и внешней жизни и т. д.
Но самосознание и познание мира друг с другом связаны. Преодоление в своем сознании декадентских фантазий невозможно без познания и живого восприятия внутренних законов общественной жизни, без разрушения той сухой и непрозрачной коры, которая их скрывает в капиталистическом обществе, без проникновения вглубь, сквозь поверхность жизненных явлений, которой только и держится упадочная идеология, пользуясь кажущейся неизменностью жизни, чтобы внушить мысль о себе как о последней мудрости. Глубина художественных воззрений, реалистического подхода к действительности — это всегда (каковы бы ни были сознательно формулированные взгляды писателя) страстное стремление раскрыть мир человеческих взаимоотношений, как деятельность самих людей, и не останавливаться на том, что может дать только заранее готовый результат, схематичный и бездушиый. Реализм — это прямая противоположность фетишизму и мистификации. Если в писателе классовые предрассудки так сильны, что он оказывается неспособен изобразить общество как форму реальных отношений между людьми, он перестает быть реалистом.
Каждый писатель — и особенно писатель времен упадка — должен начинать с самого себя, так как искажающий, обманчивый призрак гнездится в его собственных чувствах и мыслях и пытается их разъединить, посеять между ними вражду. Но мы говорим отнюдь не о простой «интроспекции», о чисто-внутренней самокритике; она может помочь так же мало, как и «чисто-объективная», т. е. отвлеченная критика общества. Только живое сочетание этих двух линий самопроверки дает доступ к источнику жизни. Именно здесь оправдывается мысль Маркса, что «…действительное духовное богатство индивида всецело зависит от богатства его действительных отношений…»[18].
Реальный человек занимает в художественной литературе главенствующее положение. Отсюда проистекают два, следствия. С одной стороны, даже при общем упадке литературы, остается возможность появления выдающихся реалистических произведений. С другой стороны, все явления деградация могут проявиться в литературе с еще большой силой и всеобщностью, чем в самой жизни. И то и другое связано с непосредственным изображением конкретного человека. Если непосредственная человечность становится самой жгучей проблемой эпохи, возникли великие, существенные и новые отношения, выразить которые способна только реалистическая художественная литература. Но, застревая в упадочно-фетишистской мистификации современной капиталистической жизни, непосредственность сама становится сродством для претенциозного отказа литературы от жизни. Литература превращается тогда в толкучий рынок, где формалисты продают вразнос свой поддельный товар.
Эта особенность литературы выдвигает проблему общественной нравственности писателя-реалиста, вопрос о художественном значении его честности, силы и бесстрашия.
В первую очередь, как мы видели, речь идет о самокритической оценке своих собственных иллюзий, воспитанных капитализмом, и об освобождении от них своего сознания. Когда декадентская эстетика изгоняет из литературы сюжет, характеры, сквозное действие — это защита упадочных тенденций.