Анатолий Азольский
Окурки
– Меня в Сталинграде поймала пуля, сложное было ранение, так и не выходился я в госпитале, – вспоминал Иван Федорович Андрианов. – Ноги временами подкашивались, грозила инвалидность, понимание же долга обязывало быть на фронте. Человек с погонами – это прежде всего воин, убивающий врага. Военно-врачебная комиссия вняла моим мольбам и вместо инвалидности признала меня всего лишь ограниченно годным к строевой службе, – меня, командира батальона, капитана. Вот и получил я назначение на трехмесячные курсы младших лейтенантов, на должность, суть которой была: отвечать за склад с оружием и боеприпасами. Случилось это 25 или 26 апреля 1943 года. В один из этих дней прибыл я на курсы. Образовались они недавно, обучая, же курсантов начали за неделю до того, как я представился подполковнику Фалину, начальнику. Глянул он в мои госпитальные бумаги, узнал, что в июле мне вновь на врачебную комиссию, и разрешил ходить с палочкой. Предупредил, однако, что курсы – не богадельня. Склад я принял, пересчитал автоматы, винтовки, ящики. Расписался. Имелся, кстати, и миномет, 82-миллиметровый, но все мины к нему – учебные. Отметьте это обстоятельство, дорогой друг…
С Андриановым я познакомился в феврале 1956 года. Работал я тогда в Кунцевском морском клубе командиром тральщика. Списанный с флота кораблик пришвартован был к пирсу спасательной станции на Москве-реке, по утрам мы обкалывали лед, напиравший на его хрупкие борта, после чего команда разбегалась по домам, я же вечером учил ребятню вязать морские узлы да махать флажками. Морской клуб ДОСААФ – организация сугубо мирная, но командовал нами капитан 2-го ранга, по четвергам проводивший так называемую офицерскую подготовку. В ту зиму на разные учеты поставили в клуб группу пожилых граждан, и однажды один из них прочитал нам лекцию: «Армейский корпус при прорыве глубоко эшелонированной обороны противника». Еще через неделю узнали мы – с удивлением – о том, как развертывается танковая дивизия, ударяя по флангу наступающей пехоты, но уже к следующему четвергу стало известно, что пожилые граждане – вовсе не моряки и что все они освобождены недавно, выпущены из лагерей. Им вернули воинские звания, дали кое-какие отступные денежки да прописали в коммуналках Подмосковья (Кунцево в то время был не в столице, а городом области). Среди генералов и полковников, помнится, пребывал и бородач с давно упраздненным званием комбрига, долгожитель тюрем. Мало у кого из них сохранились семьи, жены отреклись давно, дети прокляли, родственники постарались о них забыть. На перекурах мы посмеивались, глядя на бывших: ни словом не обмолвятся друг с другом, спички не попросят и огоньком не поделятся. Стоят во дворе или в коридоре молча и россыпью, как на автобусной остановке, никто никого не хочет замечать. Одеты во все серое: пальто, перешитые из шинелей, шапки, скроенные из распоротых папах, валенки, скатанные из дымчатой шерсти (в ту зиму стояли трескучие морозы), на обескровленных серых лицах – терпеливое ожидание чего-то неотвратимого и печального.
Мы их прозвали о к у р к а м и. Да и походили они – искуренностью, что ли – на эти предметы, выброшенные за ненадобностью, но еще не растоптанные. Тихие, скорбные, отгоревшие люди, которым не восстать уже из пепла.
Но им так хотелось пообщаться с неопасными людьми, чтобы поведать им о своем былом горении! С болезненной тоской посматривали они на нас, двадцатипятилетних, каждого изучали, издали присматривались, как бы случайно сталкивались в коридоре, спрашивали о пустяках, ловя слова и по-своему их истолковывая, в непонятных нам смыслах. И однажды вечером, когда мальцы отгомонили уже в клубных классах и перенесли свой визг на улицу, ко мне подошел самый неприметный окурок, церемонно представился («Полковник Андрианов Иван Федорович, а вы, насколько помнится?..») и предложил погреться в шашлычной на улице Толбухина.
Сейчас этой шашлычной уже нет, в стенах ее теснятся мастерские по ремонту зонтов, чемоданов и металлоизделий. Ревнители исторической точности могут на этой же улице найти книжный магазин, к нему-то и примыкала когда-то шашлычная. В этом шумливом заведении полковник Андрианов рассказал – не сразу, за три вечера, – про удивительные происшествия на курсах младших лейтенантов, случившиеся в начале июля 1943 года. В тех же прокопченных стенах шашлычной были впоследствии рассказаны им еще более поразительные – даже для военной поры – истории, но с годами теряется вкус к необыкновенному, глаза устают от яркости и тянутся к серой тягомотине будней, чтоб распознать на ней проступающие следы травлений и соскобов. Поэтому и запомнилась хорошо история о том, как взбунтовались курсы младших лейтенантов.
К 1943 году счетоводы в Генштабе окончательно прозрели: армии катастрофически не хватает взводных и ротных командиров! В боях средней, так сказать, ожесточенности (с артиллерией и танками) каждый день в окопах гибло три четверти наличного состава, маршевые роты еженощно вводились в почти безлюдные окопы, конца и края не было этим ротам, истреблялись они потому, что воевать не умели, и обучать эту массу скопом было бессмысленно, рациональнее представлялся другой путь: во множестве готовить в тылу офицеров из обстрелянных солдат. Тогда-то и стали делать второпях младших лейтенантов, упрощая обучение, сокращая его до трех месяцев. Командиры корпусов (возможно, и дивизий) сами присваивали это звание уцелевшим солдатам и сержантам, ни на какие курсы их не отправляя, но младшие офицеры требовались везде, и тыл едва поспевал готовить их. Бывали нередко случаи, когда легко раненный командир взвода повышался до ротного, приживался к этой должности и после двух-трех медсанбатов принимал батальон, а то и полк, во главе которого шел по Вене, Белграду или Праге, и под ноги ему ликующие толпы бросали цветы (фотографии запечатлели эти волнующие моменты). Ради этого праздничного апофеоза войны, в расчете на одного счастливца из тысяч мертвых, и создавались, по мнению Ивана Федоровича, курсы младших лейтенантов. Те, на которые он попал, образовались приказом Командующего Степным военным округом. Разместить что-либо иное на территории, обнесенной трехметровым забором, было невозможно: три казармы на роту каждая, койки, причем одноярусные. Подумывали о запасном полке, но от такой мысли скоро отказались, полк – это двенадцать или четырнадцать рот, забор затрещал бы, распираемый изнутри.
В первый день службы капитан Андрианов обошел военный городок в степи, познакомился с теми, кого обучали, расспросил тех, кто обучал, и призадумался.
В странном, совсем не подходящем месте обосновались курсы младших лейтенантов! Шестнадцать километров до ближайшей железнодорожной станции, двести пятьдесят до линии фронта, глубокий тыл, Степной военный округ, до штаба которого добираться сутки, не меньше, зато в непозволительной близости – село Посконцы, два километра до него, мужики, правда, к самогону не приучены, бабы до мужчин не охочи, но местность, местность! Ни речонки рядом, чтоб обучать на ней обороне переправы, ни господствующей высотки, на атаке которой учить да учить курсантов, ни леса. Степь, голая степь, – так какая же военно-стратегическая нужда воздвигла для гарнизона эти вместительные строения? Клуб с библиотекой, котельная, пекарня, уходящие в землю склады, гараж, движок, от которого ярко горели лампы в помещениях и по забору, столовая, баня с промывной способностью в несколько сот бойцов, четыре караульные вышки с прожекторами, просторные и светлые казармы с комнатами культурно-бытового назначения – нет, наркомат обороны такой расточительности никогда не проявлял. Здесь поработал другой наркомат, внутренних дел. Кое-кто в Генштабе предполагал затяжные бои в будущей войне с Германией, исходя из опыта 1939 года, фронтовую полосу решили освободить от гражданского населения – так подумал Андрианов, припомнив разговоры в штабе Прибалтийского военного округа, где он служил когда-то. Высылке подлежали евреи, к ним в 40-м году мысленно присоединяли нежелательный элемент, и НКВД стал выселять меченных граждан из приграничных областей, для них, возможно, и построены были эти обнесенные забором здания. Но операция приняла массовый характер, и только такой громадный резервуар, как Сибирь, мог поглотить десятки эшелонов, они и проскочили мимо станции. Не исключался такой вариант: лагерь для военнопленных. Генштаб всерьез полагал, что наступательный ход будущей войны пленит немецкие полчища, скомплектованные из пролетариев, то есть классовых соратников, обращаться с которыми надо бережно, Постановлением СНК от 1 июля 1941 года пленным немцам гарантировалось все, вплоть до денежного содержания, не говоря уж о нормах питания, много выше тех, коими удовлетворялись караульные на вышках. Пленные и в самом деле появились, но держать их предпочитали в местах, куда не долетала немецкая авиация, и не в столь благоприятных условиях. Построенный в степи объект законсервировали и вспомнили о нем лишь весною 1943 года, созданный в середине апреля Степной военный округ получил директиву о подготовке резервов – и завился дымок над трубою котельной.
Для военного человека, привыкшего к тяготам службы, добротно сделанные дома начальствующего состава казались хоромами, казармы – вполне приличными гостиницами, и не верилось, что где-то неподалеку сотни тысяч людей дни и ночи проводят в окопах, а спят, если повезет, в землянках.
Размышляя о причинах курсантского бунта, Иван Федорович перебирал явления и факты, умыслы и побуждения, и одно время склонялся к тому, что начало бунту положил сентябрь 1939 года, когда карандашное острие впилось в карту и некто, носивший на кителе петлицы с двумя или тремя звездами, постановил: «Здесь будем строить!»
– Нельзя так варварски относиться к выбору места для людского поселения, – рассуждал в шашлычной Андрианов. – Предки наши куда как мудрей нас были. Не наобум строились, а смотрели, где холмы посуше, где речка течет со скоростью крови в теле, где лес густой со зверьем и ягодами, где простор земли намекает на пахоту. Сама почва, на которой строишься, должна плодоносить традицией, повторяемостью, не зависимой от причуд человека. Сам естественный ход военной или хозяйственной деятельности определяет место и время поселения, пригодность клочка земли держать на себе будущие отходы. Прежде чем вогнать колышек в землю, человек обязан снять штаны и…
Будучи воспитанным человеком, Иван Федорович не закончил фразу, мысль и так была ясна…
Почту с газетами недельной давности привозили на курсы после обеда, от протянутых со станции проводов работали на столбах черные тарелки радиорепродукторов. За два года войны все научились понимать сводки Совинформбюро, уже в мае все на курсах знали, что наступление северо-восточнее Новороссийска уперлось в хорошую оборону немцев и по всему фронту шли вялые бои, не предвещавшие скорой победы. Дед Ивана Федоровича командовал полком в русско-японскую, отец его дважды убегал из немецкого плена, Андрианов поэтому при любых обстоятельствах следовал принципу: «Военный человек обязан воевать!» Он ежедневно делал лечебные променады, доплелся однажды до Посконц и там попался на глаза местной знахарке. Она рассмотрела Ивана Федоровича, расспросила его и пообещала вылечить. Превозмогая боль, обливаясь потом, Андрианов каждый день приползал к приземистому дому посконской колдуньи и залезал в бочку, наполненную зеленой жижей. Любое поселение в России славится какой-нибудь дикой блажью, деревенские дурачки обязательны, нет их – станет юродствовать здоровый мужик, колдунью в Посконцах считали порченной бабой, но она же была своею, как бородавка, которую надо бы срезать, но еще лучше – терпеть ее. Старуха, кстати, могла выводить их, однако не разрешала кощунствовать над природой, при Андрианове вытолкнула как-то за дверь чистоплюя начфина с бородавкой на шее. «Пуля срежет! – крикнула ему вдогонку. – На фронт просись!»
За восемь недель грязе-травяных ванн Иван Федорович окреп и с палочкой расстался. Отшагивая до Посконц и обратно четыре километра, он с каждым днем отмечал все большую уверенность в ногах и ощущал в теле наливание сил. Ему очень хотелось женщины, они, заголяющие себя, чудились ему в пышно-белых облаках, в редких березках. Но женщин, ему нужных, в Посконцах не было, не признавать же ими баб, с состраданием отдававших себя ловким парням из Первой роты, самой боевой и отчаянной. Можно, конечно, съездить на станцию, в общежитие локомотивного депо, где офицеры легко договаривались с молодухами, но такая грязь в общежитии, такая неустроенность скоротечной любви – и сама мысль о станции отвергалась Андриановым.
22 июня по радио прочитали что-то вроде итоговой – за два года – сводки Информбюро, и Андрианов поражен был неправдою о войне. Нет, со злостью сказал он себе, не так все было, и зрячий я и не тупой!
Два дня спустя случилось чрезвычайное происшествие.
Со станции привезли три ящика новых противотанковых гранат ударного действия. В поле на занятиях два курсанта, позабыв об инструктаже, стали бросать гранаты с неправильным замахом и вместе с собою подорвали еще трех человек. Вины Андрианова никакой не было, окоп, из которого метались гранаты, был неверно вырыт, гранаты, описав дугу при замахе, ударились о бруствер. Особист произвел дознание, Фалин доложил штабу округа о происшедшем. Ждали решения штаба. Курсантов похоронили. На курсах воцарилось уныние. Это на передовой командира батальона можно награждать за то, что потери за день – всего пять человек. Здесь же – тыл, здесь каждый человек на учете, как, впрочем, и каждый патрон. По некоторым данным, на фронте из десяти тысяч пуль только одна касалась человеческого тела, и за количеством выпущенных пуль никто не следил и учета патронов не вел. Андрианову же приходилось каждый день утверждать у Фалина ведомость на израсходованные патроны.
Иван Федорович хорошо помнил день похорон. Курсантов, или то, что от них осталось, положили в одну могилу, забросали ее землей и водрузили на нее пирамиду со звездой. Первый взвод Второй роты, уменьшившийся сразу на пять человек, дал прощальный залп из СВТ. Когда все три роты вернулись с погоста на курсы, Фалин приказал не распускать их, а подержать в строю. Что отвечать за ЧП придется, это он знал наверняка, как отвечать – боялся представить, но обычное дело при такого рода происшествиях – это приезд комиссии, и Фалин решил глазами ее глянуть на все роты, Первую, Вторую и Третью. Командный состав курсов и преподаватели – на правом фланге, затем – повзводно – курсанты, затем технические подразделения. Замыкал строй начальник продовольственно-фуражного снабжения (ПФС) старший лейтенант Рубинов со своими хозяйственниками и вольнонаемными.
Иван Федорович окреп уже настолько, что мог рубить строевым шагом, лихо прикладывать к фуражке покалеченную руку, не побоялся бы многокилометрового марш-броска, но предпочитал манкировать (такое слово употребил он) службою, на что имел особые, только ему известные причины. В 1938 году воентехник 2-го ранга Андрианов отсидел восемь месяцев в ленинградских Крестах, набрался там опыта и знал, что при первом же налете комиссии его могут обвинить в чем угодно, добиваясь нужных комиссии показаний. Поэтому Иван Федорович ни с кем на курсах не сходился, ни во что не вмешивался, чтоб не оказаться втянутым в какую-либо историю, чтоб не подвести ни себя, ни связанных с ним людей.
На построении он, пользуясь давним разрешением Фалина, не пошел, но ради собственного благополучия обязан был знать, что творится вокруг него, и поднялся на второй этаж клуба, откуда хорошо просматривался плац и почти четыреста человек личного состава. Существовало штатное расписание курсов, но ему не следовали, должности лепились одна к другой, надстраиваясь причудливо и без меры. Уже девять месяцев как ввели офицерские звания и погоны, все командиры на курсах были переаттестованы, но старые звания не забывались, замполита курсов называли в разговорах комиссаром, да и сам он откликался на это обращение, заместителя же по строевой части так и продолжали именовать начальником штаба. Офицеры жили дружно, выручали друг друга, звездочек на чужих погонах не считали. Не все они получили новые гимнастерки, и кое-кто, уже при погонах, выдрал из петлиц кубики, но сами петлицы не спорол.
Еще разнороднее, разномастнее, а то уж и совсем по-разгильдяйски были обмундированы курсанты. Когда Фалин прошелся вдоль строя Первой роты, он, хотя и видел курсантов ежедневно, не удержался и сплюнул. Да и любой командир вознегодовал бы, увидев, во что одета Первая рота. Гимнастерки всех цветов и разной степени даже не изношенности, а изорванности. Замызганные пилотки браво свалены к правому уху. Зато на ногах крепкие сапоги, и не только яловые, кое-кто форсил и в офицерских хромовых, какие не у всех в тыловом штабе. Рота смотрела весело, открыто, с потаенной усмешкой, выкатив груди с орденами и медалями, без единой складки у ремней, и общее впечатление боевой устремленности портило разноцветие: сапоги у половины курсантов были желтыми, снятыми с немецких ездовых, и ремни многие носили румынские, тоже желтые, на курсах вообще высоко ценились якобы в бою добытые трофеи, треть курсантов прятала в тумбочках казенные шаровары, чтоб красоваться в немецких кавалерийских штанах. Рота целиком была составлена из бойцов и младших командиров, награжденных за бои под Воронежем. Строевую подготовку они не любили, стреляли из всех видов оружия, на полевых занятиях норовили поскорее устроить перекур или привал, все знали и все умели, с ленцой подчинялись командирам взводов – тем из них, которые, по их мнению, не имели настоящего боевого опыта. Однажды на занятиях они, воспламенившись, пошли в атаку на кусты, изображавшие противника, увешав себя пустыми банками из-под консервов, и хотя до Посконц далеко, вся живность в селе заволновалась, такой трезвон с криками «ура» пронесся над лугами и полями. Трижды особист обыскивал казарму Первой роты, но так и не смог найти оружие: в нарушение всех приказов, инструкций и правил направленные на курсы фронтовики с трофеями не расставались, где-то в расположении курсов пряталась дюжина вальтеров и парабеллумов, по некоторым сведениям, в разобранном виде хоронился и шмайссер. Много раз Фалин ставил офицерам боевую задачу – отыскать спрятанное оружие, но те, уже побывавшие на передовой, отлично знали, что немецкий пистолетик в кармане или в сидоре – это не столько огнестрельное оружие, сколько талисман, и рвения в поисках не проявляли.
Вторая рота представляла собою зрелище жалкое, но сочувствия не вызывавшее, и недаром курсантов этой роты прозвали чокнутыми. Все до единого (кроме офицеров, конечно) были в ботинках и обмотках, казались грязными, как ни отмывались и как ни стирали то тряпье, что официально называлось обмундированием. Бели у кого в апреле и были сапоги, то к маю они, вымененные, уворованные или отобранные внаглую, уже перебрались в Первую роту. Как ни странно, вторая комплектовалась из парней, понюхавших порох на передовой, и почему они все такие тягучие, обжористые, худые, не поднимающие глаз, ленивые и засыпающие на ходу – никто не знал.
Быстро пройдя Вторую роту, Фалин приблизился к Третьей и пожал руку отдавшему рапорт командиру ее, капитану Христичу, с которым вместе воевал когда-то, торопливо спросил, все ли в порядке, и отступил на два шага, чтоб полюбоваться ротою. Была она сплошь из бывших школьников и студентов, с разных призывных пунктов их собрали в одну команду, чтоб отправить в Новосибирское танковое училище, но команду по пути перехватили офицеры только что образованного Степного военного округа, чтоб заткнуть ею недокомплект курсов младших лейтенантов. Ладно одетая и хорошо обутая, она отличалась от остальных не только формою одежды, но еще и спайкой, остервенелым желанием поскорее отправиться на фронт и гнать немца до Берлина. С особым старанием вытягивала она носки при отработке строевого шага, исправно и без самоволок несла караульную службу, в свободные от службы часы заполняла клуб, пела песни, декламировала стихи, делала стенгазеты с карикатурами, что, однако, не избавляло ее от нашептываний замполита, тот постоянно жаловался Фалину и особисту на гнилые настроения в Третьей, да Фалин и сам признавал, что рота Христича слишком уж зарвалась, всех презирает, ставит себя выше Первой роты.
– Р-разойдись!.. – и строй смешался. Время близилось к обеду, и Первая рота потянулась к столовой, за нею – половина Второй, обеденный зал не мог вместить больше, пищу курсы принимали в две очереди, и, конечно, лучшая пища, лучшее время для приема пищи и вообще все лучшее всегда доставалось Первой роте.
За месяцы Крестов Иван Федорович испытал на себе, что такое исполнительная, законодательная и судебная власть в одном-единственвом лице следователя, ведущего дело. Отвага и ум спасли его. Кресты дали ему урок на все последующие годы. В день похорон он услышал в себе дребезжание колокольчика, предупреждавшего об опасности, и замкнулся, затаился, чтобы незаметнее прожить немногие оставшиеся до госпиталя дни.
Колокольчик зазвякал еще тревожнее, когда в этот же похоронный день он встретился с майором Висхонем.
В Посконцах, лежа на груди, растянувшись на жестких сдвоенных лавках и радостно вздрагивая от боли, с какой старухины пальцы прощупывали его позвонки, услышал он впервые эту фамилию, за час до того, как увидел самого майора, того самого, кого две недели спустя разыскивала контрразведка двух фронтов – как немецкого шпиона, как человека, подозреваемого в совершении тягчайших преступлений.
Разминая позвоночные хрящи Андрианова, старуха сказала ему, что к Лукерье Антиповой приехал на подлечение дальний родственник, майор Висхонь, двоюродный племянник, получивший после госпиталя отпуск, местом проведения которого избрал Посконцы. Племянника этого Лукерья видела года за три до войны, когда гостила в Челябинске у брата. Лукерье майор преподнес подарки – две банки американской тушенки, брикет супа-концентрата и буханку хлеба. Продукты эти выдали ему в райцентре, соответствовали они, сообразил Андрианов, сухому пайку надвое суток. Рассчитывать на большее майор в райвоенкомате не мог, на продаттестате, правда, военком начертал резолюцию, обязав председателя посконского колхоза – раненного защитника Родины майора Висхоня кормить две недели. С этой-то резолюцией и сидит сейчас майор у председателя, который, конечно, ему откажет, такие уж нравы в Посконцах, чужаков здесь не любят, страннику на дорогу кусок хлеба вынесут, но за стол не посадят.
Ничего странного в появлении майора Андрианов не нашел, промолчал, бездумно просидел в бочке сорок минут – по ходикам на стене, потом вытерся досуха и, приятно утомленный процедурой, сидел в палисаднике. После болотного смрада бочки запахи цветов навевали воспоминания о женщинах, о парках больших городов… Правление колхоза было рядом, через два дома, и Андрианов увидел незнакомого майора, того несомненно, о ком говорила старуха. Он стоял на солнцепеке, не зная, когда идти ему, вправо или влево, и недоуменно озирался. Потом коснулся лба белым платком, поправил на голове линялую пилотку и бесцельно двинулся по улице, прямо держа спину, несколько шире плеч расставляя ноги, и Андрианов, каких только раненых не видевший, понял: пуля застряла в позвоночнике майора, пуля! И оперировать майора не стали, врачи решили выждать, пока пуля сама не отойдет от позвонка, пока мышцы не потянут ее к себе.
Дойдя до палисадника, майор вдруг остановился, чем-то привлеченный. Андрианов подумал, что когда-то у майора было простодушное лицо. Сейчас же оно выражало фронтовую измученность, но глаза с живым интересом смотрели на розы. Старуха исцеляла не только людей, она умела врачевать землю, и на ухоженной ею почве росли цветы почти оранжерейного воспитания, среди них розы были самыми обыкновенными, привычными, и непонятно было, почему так недоуменно и жадно смотрел майор на бутоны того растения, о котором не мог не знать или не слышать, ходил же он в молодости на танцы с неизменным слоу-фоксом «В парке Чаир распускаются розы…» Видел он их раньше, но смотрит так, словно перед ним – мина с усиками.
– Это розы, – подсказал Андрианов, и майор кивнул, откачнулся от высокого плетня, показал спину и пошел своей дорогой, к Лукерье, а не в колхозный амбар. Как и предсказывала старуха, председатель показал ему шиш, спихнул защитника Родины коменданту железнодорожной станции, тот мог прикрепить майора к военпродпункту…
– Василием Григорьевичем звали его… Майор Висхонь Василий Григорьевич… – уточнял в шашлычной Андрианов. – Уж как его потом ни обзывали на курсах – и дураком, и самозванцем, и агентом немецкой разведки, а те оперативники, что арестовали меня 13 июля, с ног сбились, разыскивая Висхоня, всех допрашивали и все брали под подозрение – и где служил майор, и как ранен, и в каком госпитале вылечился, и почему попал в Посконцы, и находится ли в связи с полковым комиссаром Шеболдаевым, о котором речь еще впереди. Злодея чуяли они в майоре и напрасно. Василий Григорьевич был всего-то человек, изнуренный, измордованный и обескровленный войною до полного изнеможения. Мне ведь на следующий день удалось заглянуть в его документы, и выходило по ним, что судьба бросала Висхоня в огонь сразу же, как только появлялся дымок. И озеро Хасан, и Монголия, и Западная Белоруссия, и Финляндия, а уж эту войну встретил 22 июня, попал под бомбежку в Молодечно. Медсанбатов не счесть, трижды в госпитале, последнее ранение не на передо вой, иначе не оказался бы в госпитале при своей гимнастерке, со всеми орденами и документами. Что получил отпуск после госпиталя – так ничего в этом необыкновенного нет, многим давали такие отпуска, а почему именно в Посконцы – так это все от усталости и безденежья. Ничего в жизни не видел, кроме казарм и окопов, на передовой. Текущая гражданская жизнь его попугивала, от неумелости делал ошибки. Мог бы выписать отпускное свидетельство в Москву, в Казань, в Саратов, напридумав родственников. Но – денег больших нет, а бутылка водки в то время стоила пятьсот рублей, буханка хлеба чуть меньше. Мог бы нажать на райвоенкома, мешок продуктов получил бы по аттестату, но постеснялся. И у Лукерьи сробел, чужая пища в рот не лезла. Конечно, тетка даже весьма отдаленного родства без ущерба для себя прокормила бы его, бабы соседские ей помогли бы, председатель колхоза одумался бы, молоко и картошку дал бы. Но от незнания обыкновенной, нефронтовой жизни Висхонь стал очень щепетильным, ни для кого не хотел быть обузой. Но и ехать на станцию к коменданту не хотел. Поэтому утром следующего дня он прямиком потопал на курсы. Вряд ли он притронулся к тушенке и, конечно, не польстился на суп-концентрат. Лукерья, скорее всего, накормила его лепешками из овсяной муки, ее выдавали по двести граммов на трудодень, да молоком от козы, водились в Посконцах эти животные, очень понятливые, умные. Ко мне, когда я в бочке сидел, частенько заглядывала старухина козочка. Станет у двери, жует сосредоточенно и смотрит на меня с состраданием…
С утра Первая рота ушла на стрельбище, Вторая который раз изучала книгу И.Сталина «О Великой Отечественной войне Советского Союза», Третья штурмовала укрепленную полосу в пяти километрах от курсов. В кабинете подполковника Фалина собрались – без вызова и не сговариваясь – офицеры. После обеда Фалин вместе с замполитом и особистом уезжал в штаб округа, сейчас давал последние указания, и офицеры слушали его с непоказным вниманием, потому что понимали: тяжко, очень тяжко придется их начальнику в штабе округа. Кроме пяти погибших на нем висели самоволки, причем три из них подпадали под дезертирство, а одно, связанное с самострелом, было замазано особистом, который – в отличие от многих других особистов – спелся с командованием курсов, дел ни на кого не заводил.
Среди прочего разговор пошел и о том, где Первая рота прячет оружие, но свелся он не к тому, как изъять его, а к более насущному вопросу: обнаружит ли это оружие штабная проверка. Дважды дежурный по курсам докладывал о чем-то Фалину и получал в ответ досадливый жест: потом, потом… Наконец подполковник произнес: «Там кто-то просится… Позовите». Вслед за позвавшим в кабинет вошел уже знакомый Андрианову майор, и по тому, как входил он и представлялся, стало понятно: кадровый офицер довоенной выучки. Висхонь – так назвал себя майор, и просьба его заключалась в следующем: он в отпуске после госпиталя, сухим пайком не обеспечен, так нельзя ли поставить его на довольствие? Документы – пожалуйста.
Майор достал из кармана обычный кисет на три-четыре стакана махорки, распустил тесьму и вынул пачку бумаг.
Документы внимательно просмотрел Фалин, протянул их замполиту, после чего за свое дело взялся особист, сидевший впереди Андрианова, что и позволило ему видеть и читать то, что изучал тот. Из удостоверения личности Андрианов узнал, что лейтенантом Висхонь стал в 1936 году и было тогда Василию Григорьевичу двадцать три года. Особист развернул вчетверо сложенную справку из госпиталя и тут же вновь раскрыл удостоверение, чтобы сверить номера и печати. Отпускное свидетельство подверглось дотошнейшей проверке, но ни к чему особист придраться не смог. Все – в полном порядке, включая продаттестат и расчетную книжку. Полевые деньги выплачены по апрель, удержаний по аттестатам не имел. Жена умерла, детьми не обзавелся, мать под немцами в Крыму. Наградное удостоверение на орден Боевого Красного Знамени было новеньким, вручали его, видимо, в госпитале. Ни за время лечения, ни за отпуск денег не получил. «Начфин не дал», – так объяснил это обстоятельство Висхонь после некоторого раздумья. Он вообще все делал и говорил как-то замедленно, тугодумно, он будто восстанавливал в памяти только что услышанное, переставляя слова в удобном ему порядке.
Документы вернулись к майору, он не спеша уложил их в кисет. Ждал решения.
– Не положено, – отказал ему в довольствии Фалин и посоветовал ехать на станцию.
Офицеры с уважением смотрели на майора. Справа на груди – два ордена Красной Звезды с царапинами, со сколотой эмалью. На застиранной до ветхости гимнастерке свежайшим пятном выделялись две нашивки за ранения. С почтением отнеслись офицеры и к сапогам майора. Не кирзовые, а самые что ни на есть неудобные и малоносимые – из парусины, беззащитные перед любой слякотью, снимать их с ног намокшими – сущая мука, если б не дырочки для шнуровки. На передовой за такие довоенного образца сапоги не дадут и пачки махорки, майора, сомнений нет, обворовали в госпитале. Погоны выцвели и обтерлись, просветы на них еле угадывались, а звездочка на правом плече не приколота, а пришита красной суровой ниткой. Вид, конечно, убогий,, но вполне соответствует офицеру, не умеющему ладить с интендантами. Все офицеры на курсах были обмундированы не полностью, но выглядели опрятными. Со строевого смотра в году этак 1938-м погнали бы любого, но для военного округа на третьем годе войны все смотрелись почти образцовыми.
Чувствуя неодобрение офицеров, понимая, что от доброго слова их, если приедет комиссия, зависит его судьба, Фалин добавил скороговоркою: – А с табачком поможем!
Возможно, Висхонь ожидал большего. Здесь, конечно, не щедрый фронт, а скаредный и жадный тыл, но между «положено» и «запрещено» разница не такая уж значительная, на всякий запрет всегда в армии найдется документ с разрешением. Чувствуя за собой какую-то вину, Андрианов вызвался провести майора к начальнику ПФС, чтоб передать тому приказ Фалина о табачке. В коридоре они и познакомились, пожали руки. Одна строчка из удостоверения личности заинтересовала Андрианова, Висхонь, оказывается, прошлой зимой воевал в соседней дивизии, и когда Андрианов сказал ему об этом, Висхонь не подтвердил и не опроверг это, не ответил. Как показалось Андрианову, майор не хотел ни о чем вспоминать, устал, наверное, от прошлого.
Фронтовая норма – две пачки папирос на день. Висхонь получил тридцать пачек тонюсеньких «В атаку» и рассовал паек по карманам. Начпрод (так на курсах все звали начальника ПФС) не стал выданное отмечать в аттестате. Поэтому, наверное, и запомнил его Висхонь. Поблагодарил и пошел в сторону КПП – коренастый, приземистый, привыкший не просто ходить в строю, а возглавлять его, идти впереди, спиною чуя за собой взводную, ротную или батальонную массу людей, послушных шевелению его лопаток. Даже вне строя настоящий командир чуть притормаживает на повороте, он словно дает время сзади идущей колонне забежать вперед правым или левым плечом, и люди, следом идущие, глаз не сводят с фигуры своего командира.
Такая походка была у Висхоня. Боевой офицер, строевой командир. Ему бы сейчас – для отдыха – в гущу мирных людей, на хорошую квартиру с пухленькой вдовушкой и базарными харчами. Но – ни денег, ни настоящей офицерской одежды. Любая областная комендатура еще на вокзале вцепилась бы в майора, и рубить бы ему строевым шагом, все две недели отпуска.
Получить здесь, на курсах, новое обмундирование казалось Висхоню таким маловероятным, что он и не заикнулся о такой возможности, да и Фалин попросту выгнал бы его за наглость, тут уж абсолютно точно: «не положено».
И тем не менее ровно через сутки майор (три ордена и пять медалей на кургузой, стиранной-перестиранной гимнастерке) вновь появился на курсах и получил новехонькое офицерское обмундирование у начпрода, распорядителя тех богатств, на которые можно было выменять все, что душа просит. Ни за какие деньги не отдал бы он комплект формы, но и не с пачкою сотенных пришел к нему Висхонь. Майор принес, догадывался знавший начпрода Андрианов, то, что раскрывает двери всех складов и хранилищ: золото. Перстень с печаткой, возможно. Колечко обручальное. Не исключено, что и николаевский десятирублевик. Или брошь. Женские часики. Увесистый портсигар.
Никогда, это уж точно, не держал в руках такого товара Василий Григорьевич Висхонь. Зато им в изобилии обладал нагрянувший в Посконцы старший лейтенант Калинниченко Николай Дмитриевич.
Позднее, когда Андрианова терзали допросами, он без нажима рассказал, о чем просил Висхонь в кабинете Фалина, не мог не рассказать, другие свидетели нашлись бы, но уж о Калинниченко помалкивал. «Видел как-то издали…» – только и признался. Вся жизнь его составлялась как бы из двух, примерно равных по времени частей, в одной из них – бесконвойной – он напитывался впечатлениями, а во второй, арестованный или уже осужденный, осмысливал нажитое, впитанное. Брошенный в камеру гауптвахты, он предавался размышлениям о том, какие узы связывали Висхоня, всегда жившего по уставу, честно и незлобно, и Калинниченко, ловкача, мазурика и фальшивомонетчика. Поведением и внешностью Николай Дмитриевич смахивал на немца, как его представляла контрразведка, обязанная разоблачать врага, проникающего в охраняемые порядки. Одет он был много чище Висхоня, ни латок, ни штопок на брюках и гимнастерке, носившей обычный фронтовой набор – медали, «Красная Звезда», нашивочка за ранение и – ни к селу ни к городу – значок «Готов к ПВХО»: две цепочки отходили от круга с противогазом, бомбовозом и еще чем-то, и цепочки эти цеплялись к шасси самолетика типа У-2. Беленькие волосики всегда приглажены, нос прямой, арийский, руки длинные, ловкие, хваткие. К тому же Калинниченко обладал поразительной способностью уламывать, уговаривать людей, склонять их к чему угодно, но только не к выполнению служебных обязанностей. С Висхонем распрощался он на гурьевском вокзале, пути их лежали в разные стороны, Николая Дмитриевича тянуло в Среднюю Азию, куда перекочевала состоятельная публика, туда он и направился, но внезапно передумал и бросился вдогонку за Висхонем. По журналам учета военного коменданта станции известно стало, что Висхонь и Калинниченко воевали не вместе, предположительно, нигде встречаться не могли. Что заставило Калинниченко изменить маршрут и помчаться за Висхонем – это контрразведчики не выяснили.
Ни к каким документам и оперативным разработкам не прибегая, эту тягу Калинниченко к Висхоню понял Андрианов. В одной госпитальной палате лежали они, Висхонь и Калинниченко, рядом, а соседство койками означало – такие случаи не редки – бешеные споры, умилительные примирения через руки, сошедшиеся в межкоечном пространстве, и – взаимное сострадание. У соседей обнажалась не только плоть, разодранная пулями и осколками, но и те части биографий, которые при здравом рассудке никогда не прояснялись. У человека только начинали разматывать засохшие бинты, он еще молчит, стиснув зубы, а сосед уже испускает крик, будто это с него сдирают кровь и кожу, спекшиеся в корку. Так вот – содранными шкурами – и связывались в единое существо Висхонь и Калинниченко. Одни и те же руки врачевали их, одинаковые голоса убаюкивали, костыли были общими. «Брат» – часто в Посконцах называл майора Калинниченко и не преувеличивал, родство было самое настоящее, кровное, в госпитальных палатах вместе с ранами затягивались и обиды. Но здесь же могли костылями изувечить такого же, как все, обрубка, на которого пала страсть молоденькой медсестры, той, что одна на всю палату…
Фалин, особист и замполит уехали в штаб округа сразу после захода солнца. За себя Фалин никого не оставил. «Послезавтра вернусь, – сказал он офицерам. – Вы тут без фокусов!»
Утром роты поднялись по сигналу, строем пробежали два километра, позавтракали, выслушали сводку Совинформбюро (на фронтах за 27 июня ничего существенного не произошло) и приступили к занятиям по плану. К полудню на обнесенной забором территории курсов собрались 345 курсантов и 34 офицера. Первая рота и два взвода Второй молодецки расправились с обедом, уступив место в столовой сокурсникам. Офицеры обедали отдельно, за стеной, четыре столика вмещала комнатка, неизвестно для чего выгороженная строителями, сюда не проникал шум столовой, узкий коридор сообщал комнату с кухней, кому где сидеть и как – установлено не было, шестнадцать офицеров могли одновременно принимать пищу, вставали и садились не по команде, конечно, никто никого не торопил.
В этот день было жарко. После обеда офицеры обычно курили у подъезда штаба или под грибком, в тени. Отъезд замполита и особиста развязал языки, офицеры поругивали стихи в «Красной Звезде», окружное начальство, немцев. Человек двенадцать дымило у грибка, но половина их быстро, будто над головами просвистел снаряд, скрылось в здании штаба когда разъехались, впуская виллис, ворота КПП. У грибка машина притормозила, шофер, запыленный ефрейтор кавказской внешности, громко спросил, где можно заправиться. Ему ответили, и тогда виллис покинул тот, кто так напугал сбежавших офицеров: полковой комиссар. Остро и недоверчиво глянув на офицеров, он жестом направил шофера к складу ГСМ. «Побыстрее!* – предупредил он. Офицеры побросали в урну недокуренное и вытянулись, сидевшие на скамеечке встали, натянуто улыбаясь и проклиная себя за глупость: бежать надо было, бежать как только в открытом виллисе увиделся этот грозный комиссар. А тот, подойдя к офицерам и угостя всех «казбеком» (не одна рука потянулась к коробке), пустился в обычный комиссарский треп, стремясь молодцеватым внешним видом, рубящими жестами, прибауточками и доверительными, располагающими к откровенности разговорами создать о себе мнение, как о человеке и командире, без которого ни жить, ни служить, ни тем более воевать никак нельзя. Узнав, где он находится (то есть на курсах младших лейтенантов), он тут же начал поднимать «политико-моральное состояние», проявляя искреннее внимание к быту и боевой подготовке офицеров и курсантов…
Офицеры же отвечали и слушали, испытывая стыд и неловкость, с трудом подавляя злость. С разными политруками и комиссарами доводилось офицерам служить, они уже привыкли к тому, что те всегда поднимают дух, заодно укрепляя и веру, как будто сами они, офицеры, уже ничего не находят в себе для поднятия и укрепления. И сейчас, под грибком, офицеры чувствовали себя трусами, паникерами, потому что такими их считал комиссар, потому что только трусам и паникерам, воинам, бросающим оружие при первом выстреле немцев, надо внушать, как это делал полковой комиссар, уверенность в том, что враг вот-вот побежит на всех фронтах и победа будет за нами не только в конечном счете, но и завтра, почти немедленно. Скрывая гаев и подавляя в себе досаду, офицеры внимали проповедям и мысленно торопили солдата на складе горюче-смазочных материалов: да налей же ты в этот виллис полный бак и канистру в придачу, и пусть этот комиссар поскорее убирается прочь!..
О том же молил, наверное, и полковой комиссар, наглотавшийся пыли в открытом виллисе и торопившийся к своему штабу, где есть и банька, и еда, и мягкая кровать. Но виллис не появлялся. Как догадывались офицеры, шофер не хотел отдавать спецталон, воинское требование на бензин, и сейчас грозил кладовщику всяческими карами, вплоть до отправки на фронт.
Запал у полкового комиссара догорал. «Жалобы есть?» – сурово поинтересовался он, и офицеры стали, переглядываясь, выкладывать жалобы, по опыту зная, что такие залетные начальники удовлетворять их не будут. Говорили поэтому вяло, заранее примиряясь с тем, что их просьбам никто ходу не даст. Почта вот, сетовали, приходит на курсы с опозданием, не исполняется приказ о фронтовой норме питания, кормят по третьей норме, а курсы, даже если они в округе, приравнены, говорят, к действующей армии. И кино крутят старое, «Музыкальную историю» десять раз показывали…
Говорили, прекрасно зная, что комиссару не по силам, – да и власть у него малая! – организовать доставку газет из Москвы самолетами. И вытащить из виллиса коробки с новой кинокомедией он не может. И норму питания повысить, прикажи он, не даст ему начпрод.
Просто так жаловались, лишь бы отвязаться от вопросов, лишь бы потянуть время.
Кто-то из офицеров неожиданно изрек: – С приемом пищи, товарищ полковой комиссар, непорядок: в две, а то и в три смены ходят офицеры в столовую!
Застрявший у склада виллис дал о себе знать, послышался шум мотора. Комиссару дарилось время – хотя бы в какой-нибудь малости показать себя решительным и властным начальником.
– Где столовая? – вопросил он так грозно, словно в столовой, именно в ней, таился источник временных неудач на фронте. Швырнул казбечину в урну и, на самые глаза натянув фуражку, последовал за офицерами.
Одного взгляда было ему достаточно, чтоб уяснить обстановку и узрить корень всех бед. Три длинных стола на шестьдесят курсантов располагались так, что четвертый, такой же длинный, не вмещался, мешала стена, за которой обедали офицеры.
– Безобразие! – взревел полковой комиссар, впадая в ненаигранное негодование, усиленное еще и тем, что на него взирали доедавшие кашу курсанты, вся Третья рота и половина Второй. – Да немедленно снести эту перегородку! Эту стену! И поставить еще один стол! Для офицеров! Вместе пусть принимают пищу! В гуще надо жить, в массе, чтоб знать ее!
Шумно войдя в столовую, комиссар столь же шумно и вышел. Виллис уже стоял у грибка, сесть бы сейчас ему и укатить. Но без еще одного руководящего указания покинуть проинспектированные курсы комиссар не мог и оглядел озадаченных приказом офицеров. Взор его замер на Висхоне, не мог не задержаться на нем. Майор, считая себя на курсах человеком случайным, не состоящим на службе в данной воинской части, покуривал не у грибка, а чуть поодаль, как бы на отшибе, и – на что уж никак нельзя было не обратить внимания – был одет в новую, ни разу до него не ношенную форму. Ордена и медали, перенесенные со старой гимнастерки на новехонькую густо-зеленую, придавали Висхоню убедительный вид строгого командира, настоящего военачальника. Погоны еще не умятые, фуражке мог бы позавидовать сам военный комендант, лишь парусиновые сапоги напомнили офицерам того полуоборванного отпускника, что вчера приходил к Фалину.
Более всех удивлен был Андрианов: ну, зачем Висхоню переобмундировываться во все новое? На передовой в этой гимнастерке засмеют, а в госпитале ее подменят. Единственное объяснение: человек хочет, переодевшись во все неношенное, вернуться в лейтенантское прошлое, когда воздух не дырявят металлическими штуковинами и корда розы не в диковинку.
– Фамилия?.. Как ваша фамилия?.. – подскочил к майору полковой комиссар. – Висхонь?.. Так вам, товарищ Висхонь, я поручаю навести порядок в столовой! Снести перегородку! И вообще проконтролировать! Ответственным… Строго накажу…
Шофер дудукнул, подзывая хозяина. Уже из отъезжающего виллиса офицеры услышали фамилию того, кто разом возвысил пришлого человека. «… политуправление… полковой… ссар… болдаев…»
Истуканом стоявший Висхонь отнял руку от фуражки и поспешил к КПП. Так же торопливо разошлись офицеры, не придав никакого значения приказу о сломе перегородки. Невыполнимых, идиотских и безграмотных распоряжений и указаний наслышались они вдосталь, они же впрочем и знали, что лучший способ избавить себя от мыслей о дураках и невежах – это выполнять их приказы вполсилы и бездумно. Поэтому о полковом комиссаре Болдаеве тут же забыли, уверенные в том, что и Болдаев не помнит уже, что наприказывал он в пункте заправки горючим. Да и Фалин завтра приедет, рассуждали офицеры, вот пусть и решает, ломать стену или оставить ее нетронутой.
Через час однако связист принял телефонограмму, отправленную со станции. Шеболдаев была фамилия комиссара, а не Болдаев. И полковой комиссар Шеболдаев назначал майора Висхоня ответственным за проведение спецмероприятия.
Андрианов как раз собирался в Посконцы. Его и попросили довести до сведения майора полученное официальное распоряжение.
– Таких, как этот Шеболдаев, жалеть надо, – комментировал Андрианов события тринадцатилетней давности. – Взвинченные, суматошные, горячечные, слюна изо рта брызжет, рука хватается за пистолет на боку. Страх в крови поселился и кровью разносится по всему телу. Человек страстно хочет дожить до заката, до ночи, но темнота не избавляет от гнетущего ощущения неотвратимой гибели. Немцы рядом – страшно, немцев поглотила темнота – еще страшнее. Ну, а этот, Шеболдаев, паниковал еще от затянувшейся переаттестации. Ввели новые звания, полковому комиссару с четырьмя шпалами ходить бы в полковниках с тремя звездами на погонах, но когда стали менять шпалы на звезды, сразу оказалось: младших офицеров много меньше того, что поглощает кровопролитная война, зато среднее звено взбухло от майоров, подполковников и полковников, вот и приходилось понижать многих в званиях, кое для кого это было оскорбительно, и полковые комиссары не хотели превращаться в майоров, это же умаление их заслуг, чуть ли не понижение роли партии. Вместе с новыми званиями вводилось и единоначалие, комиссаров упраздняли, политруков тоже. Вот и носились по тылам разные политработники, отдавали бессвязные приказания и мчались дальше. Несчастные люди! Бестолковые командиры!.. Армия, казнимая лихими приказами. Они ведь никогда не соответствовали мыслям и намерениям тех, кому отдавались. И стало уже правилом: отступление от приказа выгодно бойцам и командирам, сопряжено с меньшими потерями…
Нашел он Висхоня в просторном доме старухи, в пристройке к нему, в комнате, имевшей выход в сад через крыльцо, и комнату уже занял старший лейтенант Калинниченко, приятный, располагающий к себе блондин лет тридцати, в нательной рубахе и тапочках на босу ногу, чуть пьяненький и кривляющийся ровно в той мере, чтобы гость – Андрианов – чувствовал себя равным, своим, родным, не ожидающим приглашения к столу, потому что стол – для него, стол общий, он для всех людей с погонами. Стол же, выражаясь по-старинному, ломился от яств, извлеченных из подвалов, погребов и подполов села, от еды, которой давно не видел Андрианов: свежие и малосольные огурчики, сало с желтыми отметинами чеснока, сметана в глечике, пузырящаяся яичница с колбасой, связка зеленого лука, красные помидоры, пористый белый хлеб крупными толстыми ломтями. Заточенным немецким кинжалом Андрианов стал нарезать сало. Висхонь сидел напротив, голова его, бритая наголо, начинала после госпиталя выращивать на себе рыжеватый пушок, белесым полумесяцем облегавший шрам. «Ешь, Вася, ешь, набирайся сил…» – приговаривал Калинниченко, любовно подкладывая ему на тарелку мелко нарезанную колбасу, посыпая солью огурцы. Висхонь жевал так осторожно и медленно, словно у него болели зубы, и Андрианов подумал, что, знать, хирурги отсекли майору часть желудка, дав наказ: есть поменьше, но почаще. Калинниченко же как бы между прочим, вроде бы не очень-то интересуясь ответами Андрианова, спрашивал его о том о сем, о погоде, о положении на фронте, об удоях посконских коров, и Андрианова не оставляло ощущение, что Калинниченко рассматривает его с разных сторон, вертит его так и сяк, подносит к свету и вглядывается, как в предмет, ценность которого не очевидна. Наконец он пришел к выводу, что предмет – не поддельный, что перед ним вполне разумный человек, для брата его Васи не вредный, и, придя к такому выводу, Калинниченко перестал кривляться и серьезно сказал, что хотел вот смотаться с Ваською в райцентр, там все-таки повеселее, бабы есть, и Ваську удалось приодеть, да бот этот дурацкий приказ полкового комиссара, о котором лучше бы не слышать…
– Дурачок, – ласково укорил он Висхоня. – Получил шмотье – и бегом сюда. А ты под начальство полез… Кому показывался? Перед кем… Столовую теперь навязали тебе… Кушай, кушай, Этот кусочек и этот, сплошной витамин, соки земли…
Любование братом и другом было в голосе его, и превосходство вольного человека над служакою, который по рукам и ногам повязан уставом.
Ни в каких офицерских компаниях не засиживаться – такое правило соблюдал Иван Федорович Андрианов, и как только Висхонь проглотил последний кусок и встал, поднялся и он, пошел погружаться в свою бочку и, сидя в ней, слышал, как оставшийся в одиночестве Калинниченко насвистывает довоенные мелодии. Тонкий, искусный свист пролезал во все щели, и Андрианов, полузакрыв глаза, вспоминал до боли знакомые мотивы: «Если завтра война…», потом «На границе тучи ходят хмуро», затем «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». И ни одной фронтовой песенки, даже той, что сразу, подхваченная и немцами, запелась по всей линии многотысячного фронта, – «Темную ночь» из фильма не хотел держать в душе и памяти Николай Дмитриевич Калинниченко. Филигранно высвистывались мелодии, артистически, и все обрывались многозначительной паузой, она-то и намекала на пропасть, отделявшую явь посконского бытия от сладких снов прошлого, от грез по былому, но ни нотки злорадства не улавливалось в стиле исполнения. Над псковским вокзалом громыхала в июле 1941 года «Широка страна моя родная«, извергалась из рупора, и стоявший рядом с Андриановым мужик непризывного возраста вдруг промолвил: «Вот и конец пришел широке-то…» Тихо сказано было, одними губами, но ненависть усилила полушепот до многоголосого хора, погромче того, который разносил над вокзалом ликующие слова.
Слушая художественно-артистический свист Калинниченко, Андрианов представлял себе руки его, как будто они, а не губы, исполняли эти мелодии, вспоминал его пальцы. К рукам своим старший лейтенант относился, как музыкант к скрипке, как мастер к инструменту. Прежде чем взять вилку или нож, пальцы пробегали по ним, ощупывая на расстоянии, убеждаясь в том, что прикосновение к металлу не обожжет и не уколет подушечки пальцев. Фалангами согнутых пальцев Калинниченко узнавал температуру чайника на керосинке, наматывал на руку полотенце, прикручивал фитиль, и лишь затем переносил чайник на стол. Что бы он ни делал, а за руками следил, будто их подстерегала опасность.. Это были особо чуткие руки, и такие руки Андрианов уже видел – в Крестах, и кому такие руки могут принадлежать – тоже знал.
Калинниченко поджидал его у калитки. Протянул пистолет, немецкий вальтер.
– Диоген, просьба у меня… Присмотри-ка ты там за Васькой, дров он там наломает, сердце мое подсказывает. Он ведь дурной, Васька. Лады?.. Пушку ему дай, мало ли что, а уж я тебя отблагодарю…
Беспрепятственно миновав КПП, молча приняв пистолет из рук .Андрианова, спросив, где связисты, майор Висхонь приступил к спецмероприятию. Оно, возможно, и казалось ему дурным, но сомнения отпали, когда он прочитал телефонограмму, и начал майор с осмотра поля предстоящего боя, со стволовой. Там уже давно отужинали, клеенку на столах промыли, курсанты на кухне чистили картошку. Висхонь шагами измерил столовую, сделав, как потом выяснилось, незначительную, но крайне существенную ошибку. Кулаком постучал по стенам закутка, выгороженного офицерам. Дежурный по кухне, впервые видевший майора, бросился к дежурному по курсам. Тот, знавший о каком-то мероприятии, успокоил: «Да не мешай ты ему…»
Третий вечер соблюдался траур, клуб закрыли, курсанты в казармах занимались кто во что горазд. Незнакомого майора встретили с некоторой опаской. Оживились, однако, когда услышали: кто на гражданке строил или ремонтировал дома? Такте немедленно нашлись, потому что хотели избавиться от политбесед, занятий в поле и прочих воинских обязанностей, бывшие столяры, каменщики и плотники решили, что их отправят в колхоз на несколько дней. После придирчивого отбора строительная бригада из двенадцати человек строем направилась в столовую, прихватив в гараже топоры, ломы и кое-что из мелкого инструмента. Столы сдвинули, давая работе простор. Висхонь поставил боевую задачу – перегородку снести! Курсанты заколебались, и тогда Висхонь произвел два выстрела, в потолок, из вальтера, и двенадцать человек, целое отделение по армейскому штату, с ломами наперевес атаковали перегородку.
Через час все было кончено. К столовой прибавились квадратные метры, обеденные столы расположились не поперек, а вдоль, параллельно им и поставили четвертый, тоже на шестьдесят человек, принесли его из казармы Второй роты, предназначался он офицерам, о чем и предупредил начпрода Висхонь, покидая курсы.
Никто его не задерживал, никому он здесь не был нужен. И Висхонь в этих курсах никоим образом не нуждался, свое он с них получил – брюки, гимнастерку и фуражку, офицерский ремень и портянки. Он исполнил приказание старшего начальника, снес перегородку, теперь можно вернуться к тому, что приказывали ему генералы и полковники в госпитале, то есть к лечению отпуском.
И все дни, вплоть до своего исчезновения, майор загорал в саду Лукерьи, в синих длинных трусах, и бабы, по разным нуждам заходившие к Лукерье, смотрели на Висхоня и всплакивали, потому что майор весь – от макушки до пяток – был иссечен шрамами, исполосован рубцами и стежками, следами хирургических штопок. На каждом крестьянском дворе есть не годный ни к распилу, ни к расколу обрубок дерева, чурбан, на котором рубят дрова, щепят лучину и укорачивают ветки до размеров печи. Когда такой обрубок, иссеченный до безобразия, надтрескивается, его бросают в огонь. Но и там он не горит почему-то. Тогда головешку эту выхватывают из печи и зашвыривают.
Таким вот обугленным обрубком и был майор Висхонь. Бабы, поплакав и погоревав, несли Лукерье сметану, масло, яйца, чтоб та ни в чем не отказывала племяннику. Одна из баб, посмелей и помоложе, предложила майору напрямую – | пусть у нее поживет, телом она еще крепкая, на что Висхонь ответил непонятно: «Давно это было…»
– Я тоже в столовой был, издали видел, как штурмовали перегородку, своими ушами слышал, как стрелял в потолок Висхонь, и тогда еще задумался, а надо ли было стрелять? Когда идут в атаку, стреляют не по немцам, а куда придется, и «ура» кричат не для запуга немцев, а чтоб чувствовать себя в общей массе атакующих. Но здесь-то, в столовой, зачем стрелять, да еще дважды? Ну, один выстрел, понимаю, мог сойти за случайный, два выстрела, значит уже намеренно, с какой-то целью. Думаю, Висхонь не очень-то уверен был, что поступает правильно, разрушая стену, и курсанты сомневались, побаивались. Выстрелы отбросили все сомнения и колебания, под грохот их можно было крушить, ломать, поджигать…
Новые порядки в столовой офицерам понравились. Службу на курсах они понимали как отвод в тыл с передовой, сон в мягкой постели ставили превыше всего, а теперь время, отводимое на прием пищи, укоротилось на полтора часа. Не четыре столика на шестнадцать человек, а один большой длинный, не располагавший, правда, к беседам, зато даривший офицерам свободное времяпровождение. Кто читал, кто спал, кто отпрашивался на станцию за новостями.
И курсантам пришлась по нраву перестановка столов, а то, что офицеры сидели и ели в открытом соседстве с ними, сделало пищу еще вкуснее и обильнее. Какими-то ничтожными граммами офицерская норма питания отличалась от курсантской, для закутка, скрытого от посторонних глаз, начпрод Рубинов находил дополнительный; кусок мяса. Теперь же интендантам пришлось разницу в нормах уничтожить, каша на всех столах стала одинаково масляной, суп курсантам подавали не жиденьким, как прежде, а густым, котлета им же – сочностью, размерами, мясистостью, так сказать, – теперь ничуть не походила на те комки, в которых было все, кроме мяса.
Радовались курсанты и тому, что получили наконец возможность рассматривать со всех сторон – и сзади, и спереди, и сбоку – офицерскую официантку Тосю, ранее лишь мелькавшую, наглухо закрытую от сотен глаз непроницаемой перегородкою. Этой Тосе посвящали стихи поэты Третьей роты, на нее, завистливо стиснув челюсти, посматривали ядреные парни Первой роты.
Общая и сытая пища сблизила и даже сдружила всех в столовой, снос перегородки благотворно подействовал на дисциплину, занятия начинались и кончались строго по распорядку, служить и учиться стало легче. Со станции привезли газеты, дотошные курсанты Третьей роты изучили подшивку «Красной Звезды* и обнаружили странный факт: под статьями нет названий фронтов – ни Брянского, ни Центрального, ни Воронежского. Коротко и непонятно: Действующая армия. Все почему-то решили, что через несколько дней придет приказ командующего округом и перед строем вручат офицерские погоны.
Прошло всего двое суток общих обедов и общей нормы питания – и вдруг возроптали офицеры. Достоинства закутка, в котором раньше они обедали, теперь оценились ими в полной мере. Туда можно было приходить вольно, когда хочешь, офицеры чувствовали себя вольными людьми – в отличие от курсантов, которых строем водили в столовую и по команде сажали. Офицерам, оказывается, нравилось приходить в свой офицерский уголочек по очередности, которая часто нарушалась. Погоны, недавно введенные, живо напоминали им об армии, какой была она да революции, а та армия, русская армия, давала офицерам разные привилегии, послабления в тяготах службы, избранной ими добровольно, чего нельзя сказать о солдатах, призываемых ежегодно, и в той армии отделение офицерского быта от казарменного порядка, в котором пребывали нижние чины, было обязательным. В закуточке, о чем с теплотой вспоминали, отнюдь не обильная офицерская пища дополнялась невесть где добытым шматом сала, ранней зеленью, огурчиками, в стакан чая опускался лишний кусочек сахара, на что-то вымененный. Втихую, без Фалина и замполита, по кружкам разливался самогон. Строжайшие указания того же Фалина или замполита напоминали офицерам далекую, ушедшую в прошлое семейную жизнь, раздраженные голоса жен или матерей: «Да сколько ж можно звать тебя к столу?! Щи стынут…» После ужина в закуточке обменивались новостями, изучали сводки, давая им свое толкование, далекое от газетного, решали вопрос о втором фронте. Кое-кто будто бы случайно касался плеча или руки недотроги Тоси.