Обезьяны нечеловеческими гроздьями спаривались вокруг, — при виде такой невинности и от избытка чувств я рыдал. Немыслимые жопы летели по небу, и, не найдя ни в чем состава преступления, я снова рыдал от благодарности.
Иногда с неба падали головы, и некоторые из них еще досматривали сны.
Бог, с веревкой на шее, очутился в Корале ОК, Бог стал лошадью, чтобы сбросить часть вины. Лошади в Бога не верят и не мешают его с конским дерьмом. Бог пристыженно ржал. Кони вставали на дыбы и защищались: они знали, что такое счастье.
Иногда до меня долетали обрывки речи, но абортные бригады слов быстро делали свое дело. И тогда наступали алфавит, грамматика, словарный запас, синтаксис, цивилизация, фигуры стиля, порядок, репрессии.
У галоперидола нет вкуса. Если кормить им советского диссидента, то он ничего не заметит. Это произошло месяц назад на третьей странице «Монда».
Галоперидол — это галлюциноген, он успокаивает реальность и делает ее менее агрессивной.
Его смешивают с реальностью по 150 капель три раза в день.
Если у вас бред, то галоперидол никакого Паркинсона вам не сделает, вы даже не одеревенеете. Зато если вы соответствуете реальности, если вы в норме, то эти капли сделают вам болезнь Паркинсона. Что доказывает, что у шизофрении есть физиологические причины и надежда на наследственность.
Я слушал-слушал эти мирные рассказы доктора Христиансена и возопил.
— Ваш галоперидол — махровый реакционер. Он правый.
Датчанин завилял хвостом. Он положил свою добрую морду мне на колени.
— Все так, — пролаял он, — из коммунистов у нас один анафранил. Возбуждает, стимулирует… Галоперидол — фашист, анафранил — левак.
И снова залаял, завилял хвостом, потому что у собак все поправимо.
Я попытался смыться через окно, добежать до Ближнего Востока, сделать пару-тройку чудес, но не поймал такси. Меня вернули в больницу. Доктор Христиансен интересовался, не скучно ли мне висеть на кресте, и высказывался в том смысле, что пора мне справляться с делами в одиночку. Попробовали бы они шарахнуть инсулином Иисуса Христа — за попытки агитации!
Взяв себя в руки, я заметил, что у меня в комнате одним стулом больше. У меня обычно стоял один стул и другой для доктора Христиансена, но он никогда не садился. Теперь стульев было три. Сначала меня это насторожило, потому что у меня и так достаточно врагов. Потом я понял, что Тонтон-Макут, должно быть, примчался в Копенгаген и провел несколько тревожных ночей у моего изголовья, а потом вернулся к себе. Иначе как объяснить тот факт, что его здесь нет?
Я заехал в Париж поблагодарить его. Он был в синем халате со слонами — для рекламы одной своей книги. Фирменное изображение.
— Этот прием навязчивого повтора уже использован в одном моем романе, — сказал он.
Я дал ему письма. Я в чистом виде просил снять свою кандидатуру со всех литературных премий.
— Зачем мне их цацки? К тому же я не в состоянии. Не хочу выставляться. Все скажут: вот псих.
— Хорошо. Я доставлю их по адресам накануне «Ренодо» и «Гонкура».
— Не хочу, чтобы все узнали, кто я. Ни у кого нет моей настоящей фотографии, никто не знает, где я живу. Не за что схватиться. Все думают, что я бродяга, что живу за границей. Что я в розыске и не могу вернуться домой. Штука не в том, чтоб стать частью общества, а в том, чтобы для собственного же блага стать частью самого себя. Мало того, что такое иногда случается, но в этом-то и заключается настоящая победа жизни.
Он согласился:
— Из этого вышел бы интересный роман. Сюжет современный.
Я тогда не понимал одного: почему каждый раз, когда я встречаюсь с единственным человеком, который мне дорог, я испытываю такую ненависть к самому себе. Может быть, в этом нет ничего семейного или личного. Настоящая причина в том, что я не отвергал применение страдания ради искусства. Я не мог смириться с мыслью, что одни шедевры чувствуют себя прекрасно.
— Зачем тогда ты пишешь книги, почему зовешь — никто меня не спрашивает.
Все эти ничьи вопросы небезопасны и оккупируют безответственные психические элементы. Их можно на время заставить замолчать с помощью обволакивающего химического воздействия, но можно и дать им пронзить себя, как высокочастотному кабелю, который разряжается в бумагу, чтобы не взорваться. Я раскладываю перед всеми свои кишки, потому что нужна общественная разрядка. А что в такой колоссальной озабоченности моей мелкой персоной есть доля мании величия врачей, только это не я, а мое никчемное состояние достигает таким образом размеров безграничности. Еще я знаю, что мой писк раздавленной мыши носит слишком клинический характер, и наслаждения не получается, но кишки корчатся без всякой оглядки на литературное творчество.
Я хочу утопию со счастливым концом, без всякой потребности в искусстве.
А может, это у меня, как сказал доктор Христиансен, нечеловеческий страх смерти. Ничто смертное не может быть подлинным. Моя ненависть к шедеврам была ревностью смертного.
Тонтон-Макут выглядел грустным.
— Они доберутся до тебя и в Каньяке, знаешь. И честное слово, я не знаю, что ты пытаешься скрыть.
—
— Я в общем согласен с
— Что ж, мы понимали друг друга. Он отказывался видеть в искусстве только объект, потому что верил в себя.
Я вернулся в Лот. Анни ждала меня.
Как-нибудь я расскажу вам о женщинах. Но сначала дождусь, пока внутри не останется ничего, чтобы действительно было много места. Как-нибудь мне удастся сделать внутри себя такую огромную пустоту, чтобы уделить им место по-настоящему. Но книги имеют начало и конец, и невозможно говорить о женщинах в том, что имеет начало и конец. Они заслужили большего.
Когда я очутился в Каньяк-дю-Кос, то приложил ладонь к земле, чтобы было наверняка.
Еще есть хлеб, но, чтобы было наверняка, надо печь его самому.
В камине под видом братского привета горел огонь.
На чердаке жил белый-белый эрцгерцог, его не обижали, и по ночам он спускался проведать ребенка, который жил в доме.
Ночи казались менее тревожными, видимо, доктор Христиансен им что-то прописал.
Я шуршал упавшими на землю орехами, им пора было зреть, и большой орешник у входа бездумно подчинялся законам природы.
По ночам я спал спокойно. Как-то зашли жандармы и попросили предъявить документы, и я не испугался, потому что полиции преступника все равно не найти.
Когда вставало солнце, я не боялся выходить из дому и без страха смотрел на окружающую действительность, потому что меня хорошо лечили. Иногда я еще немного беспокоился, но потом думал, что оснований для прозорливости нет, и жил от всей души.
Анни заняла место Алиетты. Алиетта ушла, потому что была неизлечима.
Я забыл Ажара. Я знал, что больше он мне не понадобится, что я никогда больше не стану писать книг, — потому что теперь я не мучился собой.
Никто меня не навещал. Никто не звонил. У мира ничего не болело. Я выздоровел, полностью выздоровел.
Я стоял перед домом с мотыгой на плече, когда подъехал серый «рено» с какой-то особью за рулем. Я знал эту особь. Это был Бузеран, приятель Анни по прежней жизни в Кагоре. Я был настолько здоров, что чуть не бросился ему на шею. Лицо у него было серое. Или машина полиняла. Он работал в журнале «Пуэн» и приехал из Парижа с фотографом, чтобы взять меня на мушку.
— Ты Ажар.
Я был настолько здоров, что глазом не моргнул. Я даже не задушил его. Ей-Богу, я могу доказать, что не убивал ни его, ни фотографа, потому что они оба живы, а если будут говорить, что я вру, я потребую вскрытия: раз они прикинулись покойниками, значит, еще живее, чем думают.
Я впустил их в дом и пошел искать охотничье ружье. Но я был в здравом уме и знал, что получится просто еще один громкий случай, не хотелось ради громкого случая ломаться, а то последние сто тысяч лет у нас все время то гремит, то случается, — сколько ж можно.
Фотографа звали Ролан, он по молодости кое-что понимал. Бузеран тоже кое-что понимал, но только оттого, что был умный.
Они в общем-то вели себя неплохо. Я вытащил нож, и за столом у нас сложилась удобоваримая ситуация.
Фотографу позарез нужны были мои глаза: глаза Момо, которому в моей автобиографической книге двенадцать или сто тысяч лет. Бузеран не возражал, потому что был еще живой. Они позвонили начальству в «Пуэн», и начальство согласилось, потому что громкий случай — убийство корреспондента и о нем будут писать все газеты четыре дня подряд, а потом они выпустят свой журнал.
Я был такой нормальный, что, когда позарез попросил поехать с ними в Париж, я согласился. Я ехал всю дорогу свободно и без принуждения, наручников они мне не надевали.
Я позвонил доктору Христиансену, который тут был вроде и ни при чем, и сказал: я прекрасно справлюсь в одиночку, малыми дозами транксена, как прочие литераторы.
— Вам сейчас грозит только еще одна книга. Вы взяли себя в руки, старина, и продолжаете держать. Счастливо.
В Париже меня кормили в шикарных кабаках. Я ничего не мог проглотить, потому что чувствовал себя прекрасно, в полном порядке, без всяких страхов, так что в желудок ничего не лезло.
Они сдержали слово. Они взяли у меня только глаза. На их фотографии больше ничего из лица не видно. Они не назвали мое настоящее имя. Это меня доконало. Я терял шанс прославиться. Я уже ничего не соображал и путался в убеждениях.
Я старался держаться. Во время ужина я потерял голову, но никто не заметил. Я держусь за свою голову, я говорил вам, что она не моя. По утрам, когда я вижу свою рожу, я так пугаюсь, что у меня находятся силы выйти из дома и общаться со взрослыми людьми.
Тем временем газета «Депеш дю Миди» запросила кагорскую больницу и обнаружила, что я настоящий. Что мать у меня была настоящей. Что брат был настоящий. Вдруг настоящая жизнь стала окружать меня со всех сторон. Пришел конец блефу, конец мистификации. Ни Кено, ни Арагон меня больше не писали. Никто не говорил, как раньше, что я коллективное произведение, но тут-то они снова ошибались. Я — коллективное произведение, и вместе со мной трудилось не одно поколение.
Может, они и думали, что за мной стоит другой Автор, но молчали: бывают читатели верующие, и ни к чему оскорблять их религиозные чувства. Вот Франко взял и почил в бозе, — никто же не считает это богохульством.
Думаю, Пиночет отправится прямо в рай.
Я вышел из последнего ресторана и кинулся к последнему адвокату. Раз уж я вляпался в самую что ни на есть реальность, пойдем до конца. Я предъявил ему собственноручно подписанное свидетельство о том, что я наследственный урод, что подтверждают историки, не отрицают библиотекари и удостоверяют сотрудники гуманитарных музеев, что я потомок известных уродов, в свою очередь порожденных уродским миром, и что я предписываю данному документу обнародовать моего адвоката и покончить наконец с загадкой Ажара. И подпись там стояла такая: Эмиль Ажар, дебил, маньяк, басноплет, рукосуй, фальшивка, врун, шпион, болтун, с тяжелым прошлым. Адвокат посмотрел на меня косо:
— Ажар, вы собственными руками куете себе литературную премию.
— Как это?
— В данный момент вы шьете себе легенду.
Вот сволочь. Я призадумался. И правда: у каждого своя легенда. У Вийона повешенные. У Лорки расстрел. У Мальро войны-революции. У Гельдерлина психушка. У Солженицына ГУЛАГ.
И во всех легендах — смерть. Человечество стояло не просто на легендах — на мифах.
— А может, мне кого-нибудь убить? — спросил я.
— Не надо заходить так далеко, чтобы получить литературную премию.
— Премия тут ни при чем, я отказался. Но возьмем, к примеру, Раскольникова. Человек зарубил старушку с чисто литературной целью!
— Старина, Достоевский — гений. У вас же настоящего литературного таланта нет, вы просто рассказываете себя. Выписка из истории болезни.
— Тогда как сделать себе легенду?
— Хватит, Павлович, перепевать легенду о Христе в тысяча девятьсот семьдесят пятом году — всему есть предел. Никто вас распинать не собирается. Вы и в одиночку прекрасно справляетесь с этим делом.
— Это две совершенно разные вещи.
— Так вы решительно отказываетесь от премии?
— Отказываюсь.
— А ведь это большие деньги.
— Мне плевать на устои общества, а также на окружающую среду.
Адвокат смотрел мне прямо с глазу на глаз. В данный момент у меня их два: один, чтобы щуриться, другой, чтобы видеть. Как только зрение ухудшается, у меня сразу пятьдесят пар глаз, и во всех одна обыденность и повседневность, так, что просто ужас.
— Тогда все ясно. Я вас понял.
Ясно? Понял?
— Переигрываете, Павлович. Вы все очень грамотно сделали. На единственном снимке лица нет, одни глаза, — так загадочней. Биографии нет. По слухам, которые вы не опровергли, вы ливанский террорист, в свободное время — подпольный акушер, по совместительству — сутенер, вас разыскивает французская полиция, и вы назначаете встречи в Копенгагене. Все отлично. Таинственность — лучшая легенда для писателя.
Перед отъездом из Парижа я позвонил Тонтон-Макуту. Рассказал ему про интервью в «Пуэн».
— Тебя спрашивали о том, помогал ли я тебе писать?
— Нет, а что?
— Ну как же, ты все-таки мой двоюродный племянник или вроде того.
— Да они знают.
— И не спросили, помогал ли я тебе хоть немножко?
— Нет.
Никогда я не слыхал такой выразительной тишины по телефону. А потом он признался — и сделал это так красиво, что стоит записать для потомства как один из его шедевров.
— Поразительно все же, как мало меня ценят во Франции, — сказал он. — Подозревают Кено, Арагона, кого угодно, только не меня, а ведь ты мне так близок.
— Анри Мишо тоже не подозревают, а ведь он мне ближе тебя, да и талантливее всех.
— Согласен, — сказал он весело, — но все же…
— Хочешь, позвоню, попрошу добавить тебя к остальным?
— Нет, спасибо. Мне наплевать. Если никто не в состоянии понять, какие сейчас во Франции крупные писатели, тем хуже для Франции. Я это просто так, к слову…
Я ликовал. Еще одно немодное слово.
— Да не бери в голову. Ты же выше этого.