Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однажды Франц пришел ко мне в сильном возбуждении. Он рассказал о том, как только что совершил глупейший поступок, который мог ему стоить работы, найденной с таким трудом. Вот что произошло. Когда его назначили служащим по оформлению бумаг, один высокопоставленный чиновник из института вызвал нового клерка для представления его Кафке и стал произносить настолько выспреннюю и ханжескую речь, что Франц не выдержал и внезапно рассмеялся. Он долго не мог остановиться. Потом я помог расстроенному Францу написать письмо с извинением высокопоставленному господину, который, к счастью, вскоре перестал быть значительной фигурой. Следует заметить, что Франц по своему характеру очень ценил тех, кто хорошо к нему относился, помогал ему или хотя бы не чинил особых препятствий, – в то время как другие люди, которые достигли определенного положения в обществе, были вынуждены почти все свое время тратить на борьбу со всяческими препятствиями. Таким образом, все сводилось к тому, чтобы никому не жилось спокойно.

Веселые и оптимистические эпизоды в его канцелярской жизни можно считать редкими исключениями в череде рутинной работы, которая была для него постоянно увеличивавшейся тяжелой ношей. В своем дневнике Кафка писал о том, как канцелярская работа мешала ему писать. Однако есть одно высказывание Кафки, на которое следует обратить особое внимание. Оно написано от лица очень скромного человека, который с величайшим трудом заставляет себя писать бумаги для своей конторы, будто отдирает кусок мяса от своего тела. Затем он «в величайшем страхе» объясняет, что «все во мне готово для творческой работы, но эта работа не будет считаться посланной небесами для решения моих проблем и никогда не претворится в жизнь до тех пор, пока я буду вынужден терзать свое тело, которому так нужен вырываемый из него кусок мяса, выполняя в этой конторе несчастную канцелярскую работу». В этом же духе написаны другие неопубликованные части дневника. Для Кафки наступил критический момент, когда пришло время оформить его долю на фабрике в интересах всей семьи, и позже он с трудом проявлял практический интерес (можно сказать, случайный) к этому предприятию. Это было для него невыносимо. Он знал в действительности, какой мощный творческий заряд живет в его душе и с какой силой он может вырваться на волю. И в то же время знал, что всякого рода обязательства держат его на замке. Его жалобы напоминают письмо Моцарта из Парижа, в котором он писал о том, что отказывается брать учеников, на чем настаивал его отец. «Не думай, что это из-за лености, вовсе нет, но лишь потому, что это стало бы мешать моему основному занятию, моей страсти, препятствовало бы проявлению моего гения… Ты знаешь, как меня поглощает музыка, – я занимаюсь ею целыми днями. Но теперь уроки будут мешать мне заниматься любимым делом. У меня, правда, будет несколько свободных часов, но мне в таком случае придется использовать их для отдыха». К сожалению, обыватели считают, что гению достаточно «нескольких свободных часов». Они не понимают, что всего свободного времени ему едва хватает для того, чтобы обеспечить достаточно сносную непрерывную работу приливов и отливов вдохновения и создать широкое пространство для колебания творческих волн.

Те, кто полагает, что Кафка считал свои литературные творения неудачными или был к ним безразличен, будут удивлены тем, что в его дневнике есть строки, в которых говорится о его «способностях» и «как убивает их эта изнуряющая работа». В этом ощущается сходство с высказываниями Моцарта о своем «гении» в вышеприведенном письме. Было бы, честно говоря, смешно предположить, что этот ярко выраженный гений сомневался в переполнявших его творческих силах. Внешнему же миру Кафка демонстрировал определенную заниженную самооценку. На него сильно повлияло религиозное сознание, несмотря на то что он пытался ему противостоять. На фоне этого сознания он чувствовал себя ничтожным, но это в конечном счете не помешало ему оценить должным образом Божескую милость, дарованную ему, и то, как несправедлив был иногда Божий промысел, потому что воздвиг перед ним временные препятствия. Он писал:

«11/15/1911. В эту ночь передо мной возникла картина, и я вскочил с кровати, потом снова лег и стал думать о своих способностях. У меня было ощущение, словно я держал их в руке, они распирали мою грудь, у меня пылала голова. Чтобы успокоиться и не приняться за работу, я снова и снова повторял себе: «Это не принесет тебе никакой пользы, это не принесет тебе никакой пользы» – и с ощутимым усилием пытался уснуть. Как много я вчера потерял. Кровь пульсировала в моей гудевшей от напряжения голове, и мне стоило неимоверных усилий остаться в живых».

Определенно, это все, что я мог постичь: ясное или даже приблизительное понимание каждого слова, но когда я сидел за столом и пытался изложить свои мысли на бумаге, слова в своих подлинных значениях выглядели сухими, капризными, жесткими, непонятными всему миру, робкими, и, кроме всего прочего, неполными, хотя я ни на йоту не отступал от своей первоначальной концепции. Объяснение кроется в том, что я правильно постигаю вещи только тогда, когда не привязан к бумаге, в минуты вдохновения, которых я боюсь больше, чем жажду, а также в том, что реальность настолько ярка, что я отшатываюсь от нее, но она слепо следует за мной и выхватывает вещи из потока горстями, поэтому все, чего я могу добиться, когда пытаюсь отразить эту реальность в образах, – это сравнить ее с блеском, в котором она живет, так как не способен создать в воображении эту яркую действительность, именно поэтому она так плоха и тревожна, потому что лишь напрасно всех соблазняет.

«12/28/1911. Как ужасно для меня состояние дел на фабрике! Почему я не протестовал, когда мне навязали эти обязанности? Конечно, никто не заставляет меня этим заниматься, но отец донимает меня упреками, а К. – своим молчанием; кроме того, меня мучает чувство вины. Я ничего не смыслю в делах фабрики, и этим утром, будучи там, я стоял беспомощный, словно высеченный школьник. Я уверен, что никогда не смогу вникнуть во все тонкости работы фабрики. Но даже если я смогу, преодолев все эти кошмарные трудности, в чем-либо разобраться, какой результат это принесет? Я не смею найти практическое применение этим знаниям, я могу лишь делать то, что более-менее подойдет моему хозяину[16], руководить же я не в состоянии. Из-за этой пустой траты времени и энергии я не смогу использовать для себя даже несколько часов после полудня, что приведет лишь к полному разрушению моего существования, которое становится все более и более ограничено».

«6/21/1912. Какой кошмар у меня в голове! Но как я могу отключиться, не заглушив внутренний голос? В тысячу раз лучше избавиться от него, чем держать внутри или уничтожить во мне».

«Какой кошмар у меня в голове!» В дневнике множество планов, набросков, и лишь малая часть из них доведена до конца. Моцарт сопротивлялся и восставал против своего отца. Кафка молчал. Но есть его письмо, написанное мне, в котором он говорил о том, как тяготила его каждодневная работа. Оно – передо мной, и я считаю, что не отношения Франца с отцом медленно и все глубже затягивали его в мир печали, что в конечном итоге привело его к болезни и смерти. Чрезмерное чувство связи с отцом держало его в крепких тисках служебных обязанностей – и это еще более усугубляло его несчастье. Но само несчастье состояло в том, что богато одаренный человек, с тонко развитым чувством воображения, в то время, когда разворачивались его молодые силы, был вынужден работать изо дня в день до изнеможения, выполняя неинтересную, не затрагивающую его душу работу. Вот что он изложил мне в этом письме:

«После того как я самозабвенно писал в ночь с воскресенья на понедельник, – я мог бы писать день и ночь, – и сегодня я уверен, что у меня хорошо получилось. Я должен прекратить мои занятия творчеством в силу особых обстоятельств. Г-н X., владелец фабрики, рано утром уехал по своим делам, что я, со своим рассеянным вниманием, едва заметил. Он будет в отлучке десять дней или даже две недели. На время его отсутствия фабрику будет контролировать лишь один управляющий, а любой хозяин (по крайней мере, такой беспокойный, как мой отец) не будет ни капли сомневаться в том, что сейчас же на фабрике начнутся кражи и беспорядки. Я сам в этом также уверен – правда, беспокоюсь не столько из-за потери денег, сколько из-за того, что могу чего-то не знать и поэтому буду глубоко переживать. Но все равно даже независимый наблюдатель – насколько я могу вообразить себе такую личность – не будет ни капли сомневаться в том, что страхи моего отца были напрасными, хотя сам я, в глубине души, не могу понять, почему немецкий управляющий, родом из Германии, чья компетентность в любом техническом и организационном вопросе достаточно высока, пусть даже и в отсутствие г-на X., не сможет поддерживать заведенный порядок на фабрике. Кроме всего прочего, мы все-таки порядочные люди, а не воры…

Когда некоторое время назад я пытался объяснить тебе, что ничто внешнее не может потревожить меня, когда я пишу (что было сказано, конечно, не для того, чтобы похвалить себя, а для того, чтобы утешить), я думал в это время о том, как моя мать, всхлипывая, каждый вечер уговаривала меня вновь заняться фабрикой и облегчить заботы отца и как отец говорил то же самое, но гораздо грубее или более уклончиво. Все эти всхлипывания и попреки лишь усугубляли глупость этих разговоров, потому что я не смог бы выполнять подобные обязанности даже в минуты моего наилучшего настроения.

Но этот вопрос не будет подниматься в течение следующих двух недель, потому что существует настоятельная необходимость в том, чтобы какая-нибудь пара глаз, пусть даже моих, присматривала за работой всей фабрики. Я не могу иметь ни малейшего возражения против этого требования, предъявляемого мне, потому что каждый думает, что я – главное лицо по снабжению фабрики всем необходимым. И хотя я и берусь руководить фабрикой лишь в своем воображении, а не на деле, я по меньшей мере понимаю, что нет никого, кроме меня, кто мог бы сделать это, потому что мои родители, чей приход на фабрику трудно себе представить, чрезвычайно заняты своим новым бизнесом (дело пошло лучше с открытием нового магазина), и сегодня, к примеру, мать не имеет времени даже забежать домой перекусить.

Поэтому, когда мать в очередной раз начала этот старый разговор сегодня вечером и, кроме обычного сетования по поводу того, что я сделаю своего отца больным и несчастным, привела еще одну причину – деловую поездку г-на X. и заброшенность фабрики на время его отъезда, – волна горечи (я не знаю, может быть, это была просто злость) захлестнула все мое существо, и я четко понял, что передо мной стоит выбор: либо сегодня вечером я жду, когда все улягутся спать, и выбрасываюсь из окна, либо хожу каждый день на фабрику и сижу в кабинете г-на X. все дни напролет в течение следующих двух недель. Первый вариант предоставит мне возможность снять с себя всю ответственность – как в отношении моих литературных трудов, так и по надзору за фабрикой. Второй вариант прервет мое писательское занятие без всякого сомнения – я не смогу просто так избавиться от четырнадцатидневной спячки, – но, если соберу силы для желания и надежды, возможно, сумею начать писать с того места, где остановился четырнадцать дней назад.

Итак, я не выбросился из окна, а намерение сделать это письмо прощальным (причина написания его крылась совсем в другом) не было слишком велико. Я долго стоял перед окном, прижимая лицо к стеклу, и не один раз почувствовал, как зазвенит испуганная балка при моем падении. Но также я ощущал очень глубоко, что долгое пребывание в состоянии готовности разбить свое тело на кусочки на мостовой низведет меня на определенный уровень. Мне также казалось, что, оставшись в живых, я все равно прерву свою литературную работу – не иначе как смертью – и что в период между началом моей работы и ее возобновлением через четырнадцать дней я смогу, находясь на фабрике, в поле зрения своих довольных родителей, хоть как-то продвинуться и начать жить снова в сердце моего романа.

Мой дорогой Макс! Я рассказал тебе все, но не потому, что хотел услышать твой приговор (ведь ты не все знаешь, чтобы верно судить об этом), а потому, что я твердо решил выброситься из окна без какого-либо прощального письма, – каждый имеет право на чувство усталости перед своим концом. Сейчас я возвращаюсь в свою комнату как ее обитатель и хотел бы отпраздновать такое событие, написав тебе длинное письмо, знаменующее собой нашу новую встречу. И вот оно передо мной.

А теперь – последний поцелуй и пожелание спокойной ночи, потому что завтра я сделаю то, чего они от меня хотят – пойду управлять фабрикой».

Когда я прочитал письмо, меня обуял ужас. Я написал его матери и открыто сказал ей о том, что ее сын может покончить с собой. Конечно, я просил ее не говорить Францу о моем вмешательстве в это дело. Ответ, который я получил 7 октября 1912 г., был полон материнской любви. Он начинался словами: «Я только что получила ваше письмо, и оно привело меня в шок. Я, отдавшая кровь сердца для того, чтобы мой сын был счастлив, беспомощна и не могу ему помочь. Тем не менее я сделаю все, что в моих силах, чтобы увидеть его счастливым». Далее мать Франца стала излагать суть дела. Она писала, что отец Франца заболел, поэтому Францу приходится ходить на фабрику каждый день и тем временем подыскивать себе замену. «Я поговорю с Францем, не упоминая о вашем письме, и скажу, что ему не нужно приходить завтра на фабрику. Надеюсь, он послушается меня и успокоится. Умоляю вас, дорогой доктор, успокойте его, и благодарю вас за то, что вы так любите Франца».

Нужно разобраться с тем, как Кафка относился к творчеству и какое значение он ему придавал.

«Писать – все равно что молиться». Это, пожалуй, самое откровенное место в дневнике. Франц оставил, к сожалению, в незавершенной форме записи беседы с антропософистом д-ром Рудольфом Штейнером. Ясно, что, когда Кафка работал, он экспериментировал, и его эксперименты были очень похожи на опыты, описанные д-ром Штейнером. Кафка сравнивает свое творчество с «новым оккультным учением», своего рода каббалой. Литературное творчество было «единственным желанием», его «единственной профессией», как писал он в одном из писем. 6 августа 1914 г. он писал в своем дневнике: «Мое желание изобразить мою наполненную фантазиями внутреннюю жизнь отодвинуло на задний план все остальное; другие интересы утратили свое значение. Ничто другое не может сделать меня счастливым. Но невозможно просчитать, насколько хватит у меня сил для этого. Может быть, силы окончательно иссякли, может быть, они вернутся ко мне, хотя жизненные обстоятельства этому не благоприятствуют. Так я и колеблюсь, взлетая беспрестанно на вершину горы, но не в силах там ни на мгновенье отдохнуть».

«У меня есть мандат», – говорит Кафка в другом отрывке, и под этим, наверное, подразумевается литературный мандат, религиозные вопросы здесь отступают на второй план. Что касается религиозного вопроса, то религия Кафки заключалась в преклонении перед полнокровной жизнью, наполненной хорошей работой, для которой было характерно равноправие и которая должна была протекать в справедливом национальном и человеческом сообществе.

«Быть одному – наказание» – эта сентенция в дневнике Кафки является для него лейтмотивом. Эта мысль выражена в рассказе «Певица Жозефина, или Мышиный народ». 6 января 1914 г., после прочтения «Опыта и воображения» Дильтея, он писал: «Любовь к человеку, уважение ко всем его проявлениям, спокойное наблюдение за жизнью». Строки из письма к Оскару Поллаку («Лучше почувствовать вкус жизни, чем прикусить язык») также показывают активное отношение Кафки к жизни.

В конце 1913 г. он пишет следующее:

«Единообразие человечества состоит в том, что каждый человек, даже наиболее общительный и приспособленный к взаимодействию с другими людьми, рано или поздно начинает сомневаться, пусть даже с оттенком сентиментальности, в своей взаимосвязи с человеческой общностью, и у него возникает потребность открыть себя каждому человеку или, по крайней мере, проявить свое желание раскрыть себя со всех сторон, показать свою принадлежность ко всему человечеству, и такие индивидуальности встречаются нам на каждом шагу». И это написал человек, в работах которого тема одиночества и разобщенности между людьми возникает снова и снова, даже в рассказах о животных (душа животного не может быть постигнута человеком). Эта тема звучит в рассказе «Гигантский крот» или в еще не опубликованном фрагменте от августа 1914 г., который начинается словами: «Когда-то я работал на железной дороге в глубине России, – и далее следует: – Было ли лучше мне оттого, что возрастало мое одиночество». Создается впечатление, что в душе Кафки борются две противоположные тенденции: желание одиночества и востребованности обществом. Но такое впечатление вызвано непониманием того, что Кафка не одобрял склонности к одиночеству и идеалом для него была жизнь в обществе, – к такой жизни безуспешно тянулся К., герой его романа «Замок».

Во многих описаниях холостяцкой жизни, которые играли большую роль в его произведениях, Кафка старался осознать, в чем была его правота и чему следовало бы противостоять. По правде говоря, Кафке нужно было одиночество для занятий литературным творчеством, ему необходимо было уходить в себя. Даже обычный разговор с другом мог представлять для него опасность. Кафка изучал себя ежеминутно.

В 1911 г. он пишет о себе: «В переходный период, в котором я пребывал последние недели и до настоящего момента, я с грустью ощущаю, что мне недостает эмоций, я отделен от всего мира пространством, которое не в силах преодолеть». И в марте 1912 г.: «…кто подтвердит мне непреложность того, что одиночество – это последствие моих литературных устремлений, оно – результат того, что я не интересуюсь больше ничем, я бессердечен».

О, мой слишком совестливый друг! Твоя литературная работа – это лишь символ твоей праведной жизни, и в то же время – она нечто гораздо большее. Она существует сама по себе, она – твоя жизнь, она – наиболее правильное и соответствующее выражение тех творческих сил, с которыми ты родился. Это – то, что ты требуешь от себя и от всего человечества: не тратить впустую дарованные ему способности, не дать им зачахнуть, но использовать каждое свое усилие для того, чтобы выполнить «Поручение» и таким образом предстать перед «Судом», отбиваясь от нападок грешников, старающихся не дать другим войти в ворота. Соблазнов – великое множество. «Если ты поддашься ложному звону ночного колокола, ты уже никогда этого не исправишь». «Никто, никто не укажет тебе путь в Индию. Даже тогда (во времена Александра), когда ворота в Индию были неприступны, меч царя указал дорогу. Сегодня эти ворота находятся где-то в другом месте, на более дальнем расстоянии, на большей высоте. Но никто не указывает дорогу. У многих есть мечи, но они только беспорядочно размахивают ими, и обращенные на них взгляды не могут уловить никакого направления». (Из сборника рассказов «Сельский врач».) И все же «неподкупность» и «неразрушимость» в нас остаются. Мы смотрим на них издалека, «со времени битв Александра», мы читаем и перелистываем страницы «наших старых книг», ждем пришествия «имперского посланника». Это то, чему учил нас Рабби Тарфон в «Изречениях отцов», тонко понимая постоянно колеблющееся противостояние между оптимизмом и пессимизмом: «Вам не дано выполнить задачу, но это не значит, что вы должны отказываться от ее выполнения».

Если сравнить творчество Кафки с творчеством Флобера, то можно увидеть различие в принципах. Для Флобера искусство – основная суть и истинный смысл существования. У Кафки мы видим другое: «Наше искусство заключается в ослеплении Правдой. Свет, который ложится на искаженную маску и потом исчезает, – это и есть Правда, и ничего больше». Искусство – это отражение религиозного опыта. Но для Кафки искусство было дорогой к Богу, и не только в этом конкретном смысле. Тот, кто сбился с пути, все равно видит дорогу – ту дорогу, с которой он свернул, но в хорошем, позитивном значении, объясненном выше, – все равно что повивальная бабка человеческих возможностей, учительница, которая учит жить полнокровной жизнью и развивать свои природные способности. Кафка пишет 15 августа 1914 г.: «Я пишу несколько недель, пусть это продолжается и дальше! Хотя я уже не так хорошо защищен, как два года назад, и не так погружен в творчество, мои чувства пришли в порядок и моя пустая, сумасшедшая холостяцкая жизнь имеет какое-то оправдание. Только так мне может стать лучше».

Таким образом, искусство служить религиозным принципам и дает смысл жизни. Работа, как одна из прекрасных созидательных возможностей, данных Богом, имеет такие же права, как и другие виды деятельности, которые сами по себе значительны и конструктивны настолько, что выводят писателя из пустыни тщетных устремлений в сферу активного общественного существования. Но труд писателя был недостаточен, с точки зрения Кафки. В его понимании нужно было также создать семью. Я никогда не забуду, как эмоционально читал он мне последний параграф из «Личных воспоминаний» племянницы Флобера Каролины Комманвиль. В этом отрывке описано, как Флобер жертвенно относился к своему идолу «La Litterature». Всюду – любовь, везде – нежность, и автор вопрошает, будет ли он к концу своей жизни сожалеть об уходе «от общества». Она склонна в это поверить. Причиной тому послужили несколько взволнованных слов, которые сказал ей Флобер во время одной из последних прогулок. Они повстречали одну свою знакомую в окружении ее очаровательных детей. Когда они возвращались домой по набережной Сены, Флобер взволнованно произнес: «Us sont dans le vrai… (Комманвиль объясняет) имея в виду честную и добропорядочную семью. – Oui’, se repetait-il a lui-memegranement, ’ils sont dans le vrai»[17]… Кафка часто приводил эту цитату. Одно искусство для него было недостаточным, чтобы построить желанную жизнь. Но оно было незаменимой частью этой жизни и в то же время началом, основополагающей сферой, вокруг которой вращались другие орбиты. Эта глубокая трагедия заключалась в том, что обстоятельства препятствовали ему сделать первый шаг к началу праведной религиозной жизни, не давали ему надлежащим образом прочитать молитву, которую он был в силах произнести. Если бы ему дали возможность проявить свои литературные способности в полной мере, ему, несомненно, во многих отношениях стало бы гораздо лучше. Но так как этого не произошло, губительное воздействие нелюбимой работы постепенно затянуло его в метафизические глубины.

Очевидно, нельзя сказать, что, сделав первые шаги, Кафка мог бы легко решить все другие проблемы. Но без первых шагов провал был неизбежен. На самом деле многие проблемы Кафки были, по-видимому, абсолютно неразрешимыми.

Чтобы иметь представление об образе мышления и творчестве Кафки, нужно проследить ход его дальнейшего духовного развития, которое выходит далеко за рамки того, о чем нам сейчас известно.

Глава 4

К изданию сборника рассказов «Наблюдения»

Короткий летний отпуск, освободивший нас на две или три недели от рабского труда в канцелярии, доставил нам немало приятных ощущений. Быть свободными, иметь возможность наслаждаться окружающим миром, видеть вокруг беззаботных людей – как это было для нас замечательно, и мы радовались со всей силой молодости. Мы вместе гуляли, смотрели на горы и смеялись больше, чем когда-либо. Мы словно вырвались из подземелья на солнечный свет. Никогда в жизни я не был так весел, как во время того отпуска, проведенного с Кафкой. Мы вели себя как счастливые дети, безудержно шутили и испытывали огромную радость жизни. Для меня было большим счастьем находиться рядом с Кафкой и восхищаться его глубокими мыслями, бьющими ключом, – даже его ипохондрия была занимательна и заключала в себе множество идей.

Следует отметить, что мы проводили вместе не только летние отпуска, но и на протяжении многих лет прогуливались с ним по Праге и ее окрестностям. Летом мы каждое воскресенье подолгу гуляли вместе. На Пасху и в Троицын день отдыхали по два-три дня, а в обычные субботние дни мы также часто уезжали, покидая город после полудня. В нашей компании третьим был обычно Феликс Вельтш. Мы гуляли (как я прочитал в своем дневнике, по «неописуемо красивым» местам) по семь-восемь часов в день. Это было нашим спортом. Мы также купались в ручьях и реках. Мы плавали, загорали, закалялись. Однажды молодой Франц Верфель, словно школьник, решил провести отдых подобно дикарю. После этого он страшно загорел. Его стихи, которые мы читали вслух на заросших камышом берегах Сазавы, вселяли в нас энтузиазм.

Я приведу одно из своеобразных писем, в которых Кафка предлагал мне подобные экскурсии:

«Дорогой мой Макс!

Не траться на письмо, чтобы сказать о том, что ты не сможешь быть на станции Франца-Иосифа в 6.05, поскольку ты должен там быть. В 6.05 мы собираемся во Вран. В 7.45 пойдем по направлению к Давлу, где будем есть гуляш. В 12 часов у нас будет второй завтрак (ленч) у Стеховича, с двух до четверти четвертого мы пойдем через лес к речным порогам и будем грести на лодках. В семь мы вернемся на пароходе в Прагу. Не думай об этом, но в четверть шестого ты должен быть на станции. Но при этом ты все-таки можешь послать письмо, в котором напишешь, хотелось бы тебе поехать к Добржиховичу или куда-либо еще».

Мы провели нескончаемые счастливые часы в пражских купальнях, на лодках, плавая по Влтаве. Многие интересные впечатления описаны в моей новелле «Стефан Ротт». Я восхищался тем, как Франц плавал и греб веслами. Он всегда был ловок, и у него было больше смелости, чем у меня. Он любил испытывать судьбу, попадая в опасные ситуации. При этом на его лице появлялась почти жестокая улыбка, которая как бы говорила: «Спаси самого себя». Как мне нравилась эта улыбка, в ней было что-то ободряющее и вызывающее доверие. Франц был необычайно изобретателен в выборе различных видов спорта, или мне это просто казалось. И в этом, как и во всем остальном, он выражал себя с полной самоотдачей.

Наш первый совместный отпуск начался 4 сентября 1909 г., мы провели его в Риве. Кафка, мой брат Отто и я немало часов провели на маленьком пляже, под дорогой Понале, на курорте Мадоннина. Когда я вернулся в Риву после войны, я больше не увидел ни чудесных зеленых садов, ни ящериц, бегавших по песчаным дорожкам, которые вели от забитой автомобилями пыльной дороги к веявшим прохладой минеральным источникам. Незабвенное скромное курортное место за величавыми отвесными скалами! Я посвятил ему столько стихотворений! Мы были гостями в этом тихом южном местечке. Никогда юг не казался нам таким привлекательным. Кафка позднее снова посетил Риву, но тогда он уже жил там один. Это было в 1913 г., после первой большой неудачи в любви. Тогда он поселился в Гартунгенском санатории на другом берегу озера.

В 1909 г. мы отдыхали очень хорошо. И даже встречи и дискуссии с поэтом и певцом природы Далаго, когда он посещал те же купальни, что и мы, не могли нарушить нашего спокойствия. Опыт путешествий моего брата, который был гораздо более сведущ в практических делах, чем я, помог нам выбраться из многих трудных ситуаций. Мой брат, можно сказать, «открыл» для нас Риву за год до описываемых событий, а в тот год нашел легчайший путь для того, чтобы мы могли отдохнуть как можно интересней. На одной фотографии Франц стоит под колоннами замка Тоблино, на другой он сидит вместе с моим братом на мраморной плите возле берега озера.

В идиллию курорта Мадоннины ворвалась газетная статья – мы, конечно, тогда ничего не читали, кроме некоторых итальянских газет, выходящих в Риве, – о первых полетах над Брешией. Мы до этого никогда не видели самолетов и решили, несмотря на скудные средства, поехать в Брешию. Кафка был восприимчивее других к новому, и это доказывает, как не правы те, кто считает, что он жил в башне из слоновой кости и был погружен в мир фантазий, и полагает, будто он занимался лишь религиозными размышлениями. Кафка был совершенно другим, интересовался всем новым, в том числе современными техническими новшествами. Например, вначале он горячо увлекался кинематографом. Он никогда горделиво не замыкался в себе – даже в случае грубых нападок сторонников современных течений он терпеливо пытался найти им объяснение с неиссякаемой любознательностью, продолжая верить в здравый человеческий рассудок. Никогда в самолюбивой обособленности он не отвергал внешнего, земного, организованного мира. Его отталкивало грязное, аморальное – оно просто не интересовало его. У него был удивительный дар считать это скучным. Например, мне так и не удалось убедить его прочитать больше одной или двух строк из Казановы, которого я оценивал гораздо выше, чем он того заслуживал, и считал, что его следует читать.

Брешия была переполнена людьми. Несмотря на то что мы переживали за сохранность наших денег, нам в конце концов пришлось заночевать в комнате, которая показалась убежищем воров. Может быть, меня обманывает память, но мне кажется, в этой комнате была большая дыра в полу. Мы натерпелись в ту ночь страху. Зато на следующий день на залитом ярким солнцем аэродроме мы смеялись над нашими ночными злоключениями. Признаюсь, что, когда мы возвращались обратно, проведя ночь в Десензано, на улице за нами погнались фанаты, которые прятали за спинами сотни изображений святых, и мы, дрожа, отсиживались на лавочках около озера, дожидаясь рассвета. Так мы путешествовали в те дни – не зная первоклассных отелей, в состоянии беззаботного счастья.

Мы отдыхали в интересное время. Рива принадлежала Австрии, Брешия была итальянской. Ходили слухи о том, что в Монте-Брионе, неподалеку от Ривы, есть подземные убежища, но никто не воспринимал этого всерьез. Война казалась некой фантастической идеей, вроде философского камня, и, пересекая границу, мы об этом не задумывались.

Первые полеты произвели на нас огромное впечатление. Я сказал Францу, что ему следует немедленно обобщить впечатления об увиденном и написать статью. Я предложил устроить спортивное соревнование между нами, и ему эта идея понравилась. Я тоже собирался написать статью, и мы условились соревноваться, кто напишет удачнее. Надо сказать, что мы с Кафкой нередко затевали подобного рода игры. Например, во время этой экскурсии на аэродром мы договорились скрывать наши впечатления, и только в конце можно было поговорить об увиденном.

Но за придуманной мной игрой стоял тайный план. В то время Кафка мало занимался творчеством. Он месяцами ничего не писал и часто жаловался мне на то, что его талант, по-видимому, иссякает, что он окончательно покидает его. В самом деле, он иногда месяцами пребывал в состоянии летаргии. В моем дневнике я нашел запись, в которой говорится о его печали. Le coeur triste, l’espritgai[18] – эта характеристика прекрасно ему подходит и объясняет, как, даже в очень подавленном состоянии, за исключением, может быть, ситуаций крайней откровенности, он никогда не казался мрачным. Наоборот, у него, как правило, был ободряющий вид. Но он очень страдал. Я хотел доказать ему, что его боязнь заниматься литературой безосновательна и что нужно лишь проявить желание, сосредоточиться и направить свой дар в рабочее русло.

Мой план удался. Франц с радостью написал статью «Аэропланы Брешии», которая была опубликована в конце сентября 1909 г. в «Богемии». Я передал рукопись Паулю Виглеру, который был в ту пору ее издателем. Позже мне удалось убедить Франца разрешить включить эту статью в мою книгу «О красоте безобразных картин». Я написал к ней следующее вступление:

«А если мы – два друга, если мы были неразлучны во время нашей поездки, даже в своих мыслях, если мы были так близки на чужбине, неужели мы не сможем так же близко сойтись в нашей общей книге по возвращении домой? А если наши вариации на одну и ту же тему не могут быть написаны независимо друг от друга, даже если два автора хранили свои мысли в секрете с комическим и преувеличенным страхом или даже, тайно соперничая, донимали третьего путешественника, моего брата Отто, для получения совета? Что, если эти вариации принадлежат друг другу, дополняют, проясняют, украшают друг друга? И что, если с этим ничего нельзя поделать?» Передо мной лежат гранки двух эссе. Я испытываю гордость, что способствовал первой публикации Кафки на страницах книги. Но, увы, все это осталось лишь в мечтах.

В конце концов книга показалась издателю слишком объемной и, наряду с другими материалами, наши эссе изъяли из окончательного варианта издания.

Статья, подобная этой, не была, конечно, пределом мечтаний, к которому я стремился, она служила лишь единственной цели – побудить Кафку к дальнейшему творчеству. И этого я достиг – несмотря на сильное сопротивление упрямого автора. Временами я стоял над ним, как надсмотрщик, убеждал и стимулировал его – не всегда совсем откровенно, но каждый раз используя различные средства и уловки. Я ни в коем случае не мог позволить его дарованию надломиться вновь. Иногда Кафка благодарил меня за это. Но частенько я чувствовал, как были обременительны мои понукания и что он готов был послать их к черту, о чем было сказано в его дневнике. Я понимал его состояние, но мне было все равно. Для меня было важно помочь моему другу даже против его воли.

Я утверждаю, что только благодаря мне этот дневник появился на свет. Он возник из маленьких заметок, сделанных Францем во время наших совместных путешествий. Осознанная и уже устоявшаяся тенденция Кафки отражать свой жизненный опыт нашла свежее выражение в репортаже о нашей совместной поездке. Позже эта тенденция получила систематическое развитие. Именно этого я так сильно желал.

Дневники имели значение для Кафки не только как автобиографические заметки и выражение его души. Среди содержавшихся там заметок есть фрагменты, послужившие для создания его первой книги «Наблюдения». Очевидно, Кафка сам отобрал фрагменты, которые считал нужными. Мы не можем знать, почему он одни отрывки считал подходящими, а другие решил не брать.

В дневнике содержится множество маленьких фрагментов будущих рассказов[19]. Они громоздились друг на друга до тех пор, пока внезапно из скопления предложений вдруг не выскочил, как язык пламени, первый законченный рассказ значительного объема – «Приговор». И кроме того, в течение одной ночи, с 22 на 23 сентября 1912 г., автор нашел наиболее подходящую для себя литературную форму, и мощь писательского гения, уникального в своем жанре, наконец-то обрела полную свободу.

В октябре 1910 г. мы собрались в Париж на отдых. Поехали Кафка, Феликс Вельтш, мой брат и я. Круг наших друзей возрос, он ширился уже несколько лет. Я познакомил Кафку с Феликсом Вельтшем и Оскаром Баумом. Баум – проницательный философ («Достоинство и Свобода» и «Опасности умеренной позиции» – его основные книги, к тому же автор философского трактата «Восприятие и мысль», написанного в соавторстве со мной), писатель, создавший впечатляющую историческую новеллу «Народ, который крепко спал», почувствовал расположение к Кафке. Между нашей четверкой были особо доверительные отношения, и мы никогда не ссорились. Мы постоянно встречались, наши встречи вошли в традицию на многие годы.

Оскар Баум, писатель, так вспоминает свою первую встречу с Кафкой: «Наша первая встреча ясно запечатлелась в моей памяти. Она состоялась благодаря Максу Броду. Он привел ко мне Франца Кафку и прочитал нам в тот осенний день 1904 г. рассказ «Экскурсии в темно-красное», который Кафка тогда только закончил. Нам тогда было чуть больше двадцати. Я помню многое из того, что мы сказали, азартно обмениваясь мнениями, стараясь использовать минимум слов (тогда это было у нас в ходу). Кафка среди прочего произнес: «Когда нет необходимости отклоняться от действия с помощью стилистических уловок, возрастает искушение делать это».

На меня произвел впечатление первый жест Кафки, когда он вошел в мою комнату. Он знал, что находится в присутствии слепого человека. Когда Брод представил его мне, он мне молча поклонился. Это могло показаться бессмысленным, поскольку я не мог его увидеть. Меня коснулись его волосы, наверное, потому, что я слишком энергично поклонился в тот же момент. Это был первый человек в мире, который дал понять, что мой недостаток существовал только для меня – и не с помощью каких-либо скидок или особой внимательности, не посредством тонких изменений поведения. Он вел себя так, как хотел. Он был настолько далек от общепринятых норм, что на каждого человека его манеры производили сильное впечатление. Его строгая холодная сдержанность была превосходна в глубинном выражении простой доброты (эти качества я с первого взгляда определял в незнакомых мне людях) – в теплоте слов, в тоне голоса, в пожатии руки.

Это соответствие каждого его невольного движения, любого произнесенного им слова общим взглядам на жизнь накладывало отпечаток на его поведение и необыкновенно живую внешность, несмотря на незримые баталии, которые постоянно терзали его ум. Когда он читал вслух – а это была его особенная страсть, – ударения каждого слова были полностью соподчинены, любой слог звучал очень отчетливо (хотя язык его работал столь быстро, что мог вызвать головокружение), в гармонии с музыкальным ритмом фразы; он читал с невероятными задержками дыхания и мощным нарастанием крещендо на динамическом уровне. Все это вы могли найти в его прозе, где случайно могли обнаружить, что такой самостоятельный фрагмент, как, например, «Цирковая наездница», состоял из одного превосходно составленного сложного предложения».

Я не хочу, однако, способствовать созданию впечатления, будто Кафка общался лишь с тесным кругом «пражской четверки». Напротив, он был готов общаться с каждым, кто разделял его чувства, или, по крайней мере (до тех пор, пока ему позволяло здоровье), не отвергать такого общения. Среди тех, с кем общался Кафка, были Мартин Бубер, Франц Верфель, Отто Пик, Эрнст Вейс, Вилли Хаас, Рудольф Фукс, позднее – красноречивый Людвиг Хардт, Вольфенштейн и многие другие. Некоторые из них дополнили своими рассказами картину жизни Кафки.

Наш отдых в Париже был омрачен тем, что у Франца развился карбункул. Лечение у французских докторов было неудачным. Через несколько дней он вернулся в Прагу. Кафка был всегда очень чувствителен к нарушениям своего здоровья. Каждый телесный недуг беспокоил его, – например, перхоть, запоры или боли в пальцах ног вызывали у него панику. Он не верил лекарствам и врачам. Он хотел, чтобы природа сама восстанавливала баланс, и презирал все «ненатуральные» средства.

Эта тенденция усилилась в 1911 г., когда он встретил в Варнсдорфе промышленника Снитцера, проповедовавшего «натуральное лечение». Я нашел у себя следующие сделанные мной записи: «Кафка вернулся в Прагу в пятницу, но не пошел повидать меня или Баума». Он был «так слаб и чувствовал себя таким разбитым; его желудок был не в порядке, он никуда не выходил и выглядел очень жалким». В пятницу днем он пришел ко мне и рассказал много удивительных вещей о цветущем городе Варнсдорфе, о «волшебнике», приверженце натуральной медицины, богатом промышленнике, который осмотрел его и стал ему говорить о вреде лекарственных ядов для спинного и головного мозга. Для лечения этот промышленник рекомендовал сон при открытых окнах, солнечные ванны, работу в саду и сказал, что нужно поддерживать связь с Клубом натуральной медицины и подписываться на издаваемый этим обществом журнал. Он выступал против врачей, медицины и инъекций. Он истолковывал Библию с вегетарианской точки зрения: Моисей смог провести евреев через пустыню, поскольку они были вегетарианцами. Манна была вегетарианской диетой, поэтому отступила смерть. Он рассказал также, что в Новом Завете Иисус сказал о хлебе: «Это – моя плоть». У Франца вызывал очень большой интерес «метод естественного здоровья». Его отношение к этому методу и другим подобным течениям было крайне заинтересованным и в то же время смягченным шутками над некоторыми глупостями и причудами, которые сопровождали все эти новшества. В целом он видел в попытках создать нового здорового человека и использовать таинственные и свободные оздоровляющие силы природы нечто чрезвычайно позитивное, находящееся в согласии со многими его чувствами и убеждениями, и широко использовал этот метод на практике. Он спал при открытом окне. Войдя к нему в спальню, можно было почувствовать, как струится свежий воздух. Он всегда легко одевался, даже зимой, подолгу не ел мяса и не пил спиртного. Когда он заболел, то предпочел лечиться в частном доме в Цюрау, в простой сельской местности, а не в санатории, куда он пошел лишь в силу крайней необходимости.

В 1910 г. произошла другая важная встреча. В мае того года я сделал запись в своем дневнике: «Кафе «Савой». Театральное общество из Лемберга. Очень важно для Й. Ф.» – я в то время планировал роман. 4 мая: «Приходил с Кафкой в «Савой» этим вечером. Изумительно!» Франц написал заметки о Польской еврейской актерской труппе, игравшей народные драмы на идиш и певшей на этом языке, только в следующем году и посвятил им много страниц в своих записных книжках. Редко даже великие актеры удостаивались такого восхищения и глубокого понимания. Кафка с любовью описывал г-жу Клуг, г-на и г-жу Чиссик, г-на Пила и юного Исаака Лёви.

Я был главным вдохновителем в этом деле. В нашей дружбе было замечательно то, что я многому учился у Кафки, но в некоторых вопросах Кафка слушал меня. Полагаю, что в таких случаях он действовал импульсивно. Например, я активно посещал чтения и представления в кафе «Савой» и подробно изучал еврейский фольклор. И Франц, с тех пор как я впервые привел его туда, полностью проникся той атмосферой. С такой же пылкостью и самоотдачей он относился ко всему остальному. Любопытен случай, когда он был влюблен в одну актрису и очень хотел написать о ней[20]. Франц обращался с актером Лёви как с другом, часто водил его к себе домой, несмотря на неистовый гнев отца, который не принимал ни одного друга сына, и навел этого пылкого юношу на разговор о его жизни, окружении и творческом становлении и, таким образом, узнал об обычаях и духовном кризисе польско-русских евреев. Его дневник ясно говорит о том, что он почерпнул от Лёви. Кафка с рвением взялся за изучение еврейской истории и истории литературы на идиш – по французскому изданию монографии о еврейской литературе[21]. Значительная часть его записей содержит отрывки, вошедшие в его более позднюю книгу, в которую включены дискуссии, множество идей, где говорится о структуре и об особенностях литературы малых народов. В этих записях есть фрагменты, в которых Кафка подробно пишет о развитии чешской литературы. О многосторонности интересов Кафки свидетельствует то, что в его записи включены отрывки из «Разговоров с Гёте» Бидерманна (упомяну о том, что в более поздних дневниках Кафки есть цитаты из «Воспоминаний графини Тюргеймской», которые, как он писал, «были моей радостью до последних дней», из «Воспоминаний генерала Марселлина де Марбо» и из «Немцев в России в 1812 г.». Кафка предпочитал их биографии и автобиографии всему остальному. Дневники Грильпарцера и Геббеля, письма Лафонтена он любил больше всего и знал их лучше, чем художественные произведения этих авторов).

Может быть, почтовая открытка, содержание которой я приведу ниже, даст некоторое представление о том, с каким энтузиазмом Кафка погружался в мир культурных интересов польских евреев, который был для нас таким новым:

«Дорогой Макс!

Мы счастливы! Они издали «Суламифь» Гольдфадена. С удовольствием оставляю тебе место, где бы ты написал о том, что тебе уже удалось прочитать. Надеюсь, что ты мне напишешь об этом».

Франц начал писать своего рода биографию Исаака Лёви на основании предоставленного им материала, попутно анализируя творчество еврейского театра. Начало книги уцелело. Говоря вкратце, там в форме диалога дается хороший обзор различных аспектов еврейской культуры и обрисовывается круг интересов, занимавших в то время Кафку. Он описал еврейский народ более живо и колоритно, чем абстрактные теоретики сионизма. Было время, когда я вступал в контакты с сионистами и способствовал тому, чтобы они оказали влияние на моего друга. Центром сионизма был тогда пражский клуб «Бар-Кохба», а его вдохновителем – замечательный Хуго Бергман. Вначале Кафка отвергал идеи сионизма. Я тоже был со многим не согласен и поначалу стал посещать маленькое и не очень привлекательное кафе «Савой» на Цигенской площади, где обычно показывали низкопробные мелодрамы в знак протеста против сионистского академизма. Я ревностно отстаивал точку зрения, что, несмотря на неудачный юмор и весь вздор, эти представления лучше раскрывали суть иудаизма, чем философские умозаключения западных евреев, которые они старались навязать, по правде говоря, далекому от этого народу.

Я до тех пор не занимался кропотливым сбором сведений о взаимосвязи восточных и западных евреев, о Сионе и диаспоре. По правде сказать, Кафка дольше, чем я, не соглашался с представителями сионистских кругов. Позже я стал убежденным сионистом и тщетно пытался убедить Кафку в необходимости проведения сионистской политики. Мы часто собирались со своими знакомыми и спорили. В моем дневнике от 18 января 1913 г. я нашел записи разговора с Бубером, Верфелем, Кафкой, Пиком и мной, который был посвящен той же теме. В дневнике от 23 августа 1913 г. написано: «После полудня с Кафкой. Купание, дискуссии. Разговоры о чувстве общности. Кафка говорит, что он не способен к солидарности, поскольку его сил хватает только для него одного. Он показывает мне письма Бетховена и Кьёркегора». В декабре есть маленькая заметка о том, что мы поссорились. Но 24 декабря уже было все в порядке. «Кафка говорил о социальном вопросе. В городском парке».

Затем Кафка постепенно приблизился к моей точке зрения, и в знаменательные дни 1918-го и 1919 гг., когда были созданы Еврейский национальный комитет и еврейская школа, он был на моей стороне и разделял мои интересы. Он был для меня поддержкой. В конце концов, серьезно изучая иврит, он оставил меня позади.

Но я отвлекся. Вернемся в то время, когда бедная еврейская труппа дала нам мощный импульс, который способствовал нашему дальнейшему развитию. Кафка неустанно интересовался бытовыми вопросами артистов еврейской труппы, которые постоянно нуждались. Согласно его дневнику, он составил список всех сионистских клубов в Богемии, чтобы их по возможности посетить. Он даже сделал копии этих списков. Это говорит о том, как много неизрасходованной энергии дремало в нем до тех пор, пока его не искалечила необходимость зарабатывать на жизнь, несбывшиеся планы о семье и многое другое. 12 февраля 1912 г. Кафка организовал поэтический вечер для Лёви в банкетном зале Еврейского общества. На него легли заботы по техническому оснащению и подготовке вечера. Он взялся за дело со вздохом, но не без гордости. Речь, которой Кафка открыл вечер, сохранилась в записях моей жены. Она начинается такими словами: «Перед тем как польские евреи начнут свои выступления, я хочу сказать вам, дамы и господа, что вы поймете идиш гораздо лучше, чем можете ожидать. Я вовсе не волнуюсь по поводу того, какое впечатление произведет на каждого из вас этот вечер, но хотел бы, чтобы актеры играли свободно, как они того заслуживают. Но это не удастся, если кто-то из вас…»

Несомненно, русский друг из «Приговора» оставил свой след в душе актера Лёви. Как волнуют сердце эти дневниковые записи: «Мы сострадаем актерам, которые так прекрасно играют и ничего не зарабатывают и к тому же даже не получают благодарности и похвал. Можно лишь жалеть об их печальной судьбе». По пути из Праги, после того как распалась труппа, Лёви заехал в Будапешт. Среди бумаг Кафки я нашел письмо Лёви из Вены. Оно очень своеобразно с точки зрения грамматики и орфографии: «Как это я потерял Ваше письмо?.. Я свернул с обычной дороги, и у меня больше нет ни друзей, ни родных, ни семьи… и самый дорогой из них, д-р Кафка, также потерян… Мне никогда не снилась такая потеря… В конце концов, только Вы были так добры ко мне… Лишь Вы один проникали в мою душу, только Вы меня понимали. И, к глубочайшему моему прискорбию, я вас потерял. Вы, конечно, не должны мне отвечать, я не заслуживаю вашей доброты. Пожалуйста, не думайте, что я сумасшедший, я – нормальный, холодный, как смерть». В другом письме есть мрачные строки: «Чего я могу ожидать? Следующей дозы морфия». Кафка написал ответ на это письмо:

«Дорогой Лёви!

Я очень рад тому, что вы обо мне вспомнили; не думайте, что я о вас забыл, потому что долго тянул с ответом. Я очень смущен, но у меня было много работы, от которой я не мог оторваться.

Во всяком случае, для вас есть хорошие новости. Я взял на себя обязательство и полагаю, что смогу сделать для вас что-то хорошее и нужное, если, конечно, этому не помешают обстоятельства изменчивого мира.

То, что вы в затруднении и не можете найти выхода, очень печально. То, что вы так долго находитесь в Венгрии, странно, но, вероятно, у вас есть на то основания. Полагаю, что нам было бы лучше вместе гулять вечерами по окрестностям Праги. Во всяком случае, я не теряю надежды, что у вас все будет хорошо. Вы легко отчаиваетесь, но и легко делаетесь счастливым. Только следите за здоровьем, готовясь к лучшим дням. Если вам плохо, не делайте себе хуже, причиняя ущерб своему здоровью.

Я хотел бы узнать побольше о вас и ваших друзьях.

Не собираетесь ли вы сейчас в Карлсбад? С моими наилучшими пожеланиями.

Франц К.».

Не знаю, получил ли Лёви это письмо и что с ним стало. Сомневаюсь, что он еще жив.

1911 год. Конец августа. Отдых, веселье! Мы в Цюрихе, затем в Флюэлене, у озера Лугано. Мы постоянно купались. Стояли чудесные солнечные дни. Наша дружба в то время становилась все крепче. Рабочий год наконец-то окончился, и мы вознеслись на головокружительную высоту, испытывая моменты приятного волнения. Вот что я нашел в своих записях от 13 марта: «Кафка разбудил меня звонком, потому что свет в его комнате сначала померк, а потом окончательно погас». Я выразил свои дружеские чувства, переложив на музыку его стихотворение «Душечка, как ты танцуешь». Я сочинил простую мелодию, сопровождаемую вариациями на фортепьяно. Позволю себе заметить, что Кафка, имевший дар музыкальной речи, не имел таланта к самой музыке. Я часто замечал, что многие авторы, чьи стихи или проза отличаются хорошей музыкальной ритмичностью, не обладают блестящими способностями для ориентации в мире музыкальных звуков. Кафка не играл на музыкальных инструментах. Он как-то признался мне, что не может сказать, в чем состоит разница между «Веселой вдовой» и «Тристаном и Изольдой». В этих словах – значительная доля правды. Они говорят о том, что он никогда не стремился познать высокую музыку. Но вместе с тем у него было природное чувство ритма и звуковой гармонии. Я часто слышал, как он пел самому себе балладу Лёви «Граф Эберштейн», которую любил больше всего.

Я часто водил Кафку на концерты и обращал внимание на то, что его восприятие носило чисто визуальный характер. «Когда я слушаю музыку, вокруг меня словно вырастает стена, – пишет он в своем дневнике после концерта Брамса. – Единственное ощущение, которое возникает у меня во время прослушивания музыки, – это чувство свободы». Затем приводится описание певцов, публики, и нет ни одного слова о музыке. Франц был наиболее восприимчив к постановкам и декламации. Сколько вечеров мы провели с ним в театрах и кабаре и сколько – в барах с прелестными девушками! Мнение, что Кафка был аскетом или отшельником, в корне неверно. Он вовсе не мало требовал от жизни, скорее, наоборот, он требовал слишком много – всего или ничего, – и в результате этого в последние годы жизни он избегал любовных отношений, считая эротическую сторону жизни слишком серьезной. Он никогда не рассказывал грязных историй, и в его присутствии никто их не рассказывал. Надо сказать, что он никогда против этого не протестовал, просто не было случая, чтобы кто-нибудь при нем говорил о подобном. Но в его молодые годы этот строгий образ мысли еще не выражался так отчетливо. Я помню его страсть к буфетчице по имени Ханси. Он как-то сказал ей, что благодаря ее размерам на нее мог бы сесть верхом кавалерийский полк. Франц был очень несчастен, когда продолжалось это увлечение. На фотографии, где он снят вместе с Ханси, Франц выглядит так, будто ему хочется немедленно убежать. В моем дневнике есть запись: «Бар «Трокадеро». Он [Франц] выражает любовь к Германии тем, что предпочитает немецкие почтовые марки. Но он так робок. Когда он говорит: «Я заплачу за тебя», то улыбается так, словно иронизирует».

Во многих его письмах упоминаются подобные связи с женщинами. Эти двусмысленные и «нечистые» связи (это было его мнение, и большинство из этих связей были таковыми только в его воображении) оставили значительный след в трех его великих романах. Упоминания о них есть и в других рукописях. Я хочу процитировать здесь одну открытку и три письма, которые свидетельствуют о его тоске и неудовлетворенности, которые он испытывал по поводу женщин.

«Мой дорогой Макс!

Я сижу на крытой веранде. Кажется, накрапывает дождь. Я поднял ноги, чтобы защитить их от соприкосновения с холодным кирпичным полом, положил их на перекладину стола и оставил открытыми только руки, которые пишут. Я пишу тебе, чтобы сказать, что я очень счастлив и был бы рад, если бы и ты сюда приехал, поскольку в лесу подо мхом можно годами хранить разные вещи и думать о них беспрестанно. До встречи, я скоро вернусь.

Твой Франц».

6/9/1908

«Дорогой Макс!

Спасибо тебе. Я уверен, что ты простишь меня за то, что я не поблагодарил тебя ранее, когда узнаешь, что в воскресенье утром и в первую половину дня я пытался поработать, но напрасно, ужасающе напрасно (конечно, из-за моего физического состояния), и остаток дня провел со своим дедушкой, время от времени сокрушаясь по поводу бесполезно летящих часов. Признаюсь тебе, что вечером я пребывал на софе рядом с кроватью моей дорогой X., в то время как она вертелась под красным одеялом и переворачивала с боку на бок свое мальчишеское тело. Вечером собираюсь пойти на выставку, ночью в бар, думаю вернуться домой в половине пятого. Я посмотрел твою книгу, за которую снова тебя благодарю. Я немного почитал ее.

Твой Франц».



Поделиться книгой:

На главную
Назад