— А ты поплачь… поплачь…
Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зелёная старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла.
Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо.
Как-то утром пришёл дед со стамеской в руке, подошёл к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил её:
— Что, старуха?
— А что?
— Рада, что ли?
Она ответила так же, как мне на лестнице:
— А ты — ладно, молчи!
Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чём не нужно говорить и что все знают.
Осторожно вынув раму, дед понёс её вон, бабушка распахнула окно — в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели.
— Босиком-то не ходи, — сказала бабушка.
— Пойду в сад.
— Не сухо еще там, погодил бы!
Не хотелось слушать её, и даже видеть больших было неприятно.
В саду уже пробились светло-зелёные иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; весёлый звон, свежий пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Пётр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, — нехорошо смотреть на неё, ничего весеннего нет в ней, чёрные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе ненужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было всё ещё очень обидно, но с каждым днём теряло интерес.
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, — было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зелёная старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками; легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щёки, если речь шла о домашнем. Брови у неё были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Её голые, широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у неё катались костяные шарики, уши двигались, и зелёные волосы бородавки тоже шевелились, ползая по жёлтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как её сын, — до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мёртвую руку к моим губам, от руки пахло жёлтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал.
— Мальчика непременно надо очень воспитывать, понимаешь, Женя?
Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зелёной.
Я ненавидел старуху — да и сына её — сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжёлое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза:
— Ах, Алёшенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый!
Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей:
— Возьмите, коли жалко…
Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, — пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот:
— А, ба-атюшки! Ну, и озорник же ты, Христос с тобой…
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от неё, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишнёвым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала:
— Послушай, — зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня!
Глаза её налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, — это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не плачет.
— Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — учёный может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от неё, в темноту, в одиночество, — не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери: «Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!»
Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.
В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарём бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нём можно было даже лежать. Набрал много цветных стёкол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами — когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.
— Ловко придумал! — сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. — Только бурьян тебя забьёт, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, — иди принеси!
Я принёс железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю.
— Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы — хорошо будет! Хорошо…
И вдруг, согнувшись над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему — из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слёзы.
— Ты что?
Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня.
— Вспотел я! Гляди-ко — червей сколько!
Потом снова стал копать землю и вдруг сказал:
— Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живёт, господь с ней…
Он бросил лопату и, махнув рукою, ушёл за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге.
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зелёные травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал:
— Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы…
— А что я буду делать с ними?
— Ты не любишь рисовать?
— Я не умею.
— Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю.
Подошла мать.
— Мы ведь скоро вернёмся; вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад…
Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, по как-то странно было слышать, что человек с бородой всё ещё учится, Я спросил:
— Ты чему учишься?
— Межевому делу…
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зелёная старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за неё ради, спровадили на чердак и заперли там.
Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя:
— Ну, прощай…
— Скажи ему, чтобы слушался меня, — угрюмо проговорил дед, глядя в небо, ещё розовое.
— Слушайся дедушку, — сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, — это он помешал ей.
Вот они сели в пролётку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.
— Помоги, али не видишь? — сказал мне дед; я не помог, туго связанный тоскою.
Максимов терпеливо уставлял в пролётке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая:
— До-остаточно-о…
На другую пролётку уселась зелёная старуха со старшим сыном, офицером, — она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позёвывал.
— Значит — вы на войну пойдёте? — спрашивал дед.
— Обязательно!
— Дело доброе. Турок надо бить…
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слёзы из глаз и ворчал отрывисто:
— Не будет… добра тут… не будет.
Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролётки, — вот они повернули за угол, и в груди что-то захлопнулось, закрылось.
Было рано, окна домов ещё прикрыты ставнями, улица пустынна — никогда я не видал её такой мёртво пустой. Вдали назойливо играл пастух.
— Пойдем чай пить, — сказал дед, взяв меня за плечо. — Видно — судьба тебе со мной жить; так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!
С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплёл из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьёй навес от солнца и росы, — у меня стало совсем хорошо.
Дед говорил:
— Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше.
Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дёрном, и поучал меня не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова:
— Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у неё другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.
Долго молчит, будто прислушиваясь, — снова неохотно роняет тяжёлые слова.
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, тёплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесёт охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чём-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:
— Гляди — звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит — сейчас где-то хороший человек родился.
Или указывала мне:
— Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза богова светлая…
Дед ворчал:
— Простудитесь, дурачьё, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…
Бывало — зайдёт солнце, прольются в небесах огненные реки и — сгорят, ниспадёт на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое тёплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, — и музыка плывёт издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идёт, и с нею льётся в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце тёплой, мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, — вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звёзды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звёзды, легко поднимает тебя с земли, и — так странно — не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук — запоёт ли птица во сне, пробежит ли ёж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос — всё особенно, не по-дневному звучно, подчёркнутое любовно чуткой тишиной.
Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака — всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.
Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, — это было привычно и не возбуждало внимания.
Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я её или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь ещё значительней, ещё краше.
Под её мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растёт веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — моё первое самостоятельное дело.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял её из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дёрн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:
— Что молчишь?
— Так. А что?
Он начинал поучать:
— Мы — не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…
И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти — жуткий.
Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:
— Ну, мать, кормил я тёбя, кормил — будет! Добывай хлеб себе сама.