Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Патология общественной жизни - Оноре де Бальзак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, честь открытия этой науки принадлежит мне! Я первый ставлю на ней флажок, как Писарро[127], ступивший на землю Америки с криком: «Это владения испанского короля!» Вероятно, он добавил к этому маленькое политическое воззвание к врачам[128].

Однако Лафатер справедливо утверждал, что поскольку все в человеке подобно, походка его должна быть не менее красноречива, чем его физиономия; походка — лицо тела. Но это был естественный вывод из его первой теоремы: «Все в нас соответствует внутренней причине». Увлеченный мощным течением науки, которая возводит в ранг искусства наблюдения, относящиеся к каждому из частных проявлений человеческой мысли, он не мог развить теорию походки, и она не занимает большого места в его великолепном и обширном труде. Поэтому проблемы, ждущие своего решения, остаются совершенно неизученными, равно как и узы, связующие эту часть жизненной силы с целокупностью жизни отдельного человека, а также общественной и национальной жизни.

...Et vera incessu patuit dea... Поступь выдала им богиню.[129]

Этот отрывок из стихов Вергилия, как, впрочем, и близкая по духу мысль Гомера, которую я не стану приводить, дабы меня не обвинили в педантизме, свидетельствуют о том, как важна была походка для древних. А кто из нас, бедных школяров, которых заставляли зубрить греческий, не помнит, как Демосфен[130] упрекал Никобула за то, что тот ходит «как попало», уподобляя такую походку, обличающую незнание приличий и хорошего тона, дерзким речам?

Лабрюйер посвятил этой теме несколько занятных строк; но в этих нескольких строках нет ничего научного, в них запечатлен только один случай, меж тем как их в этом искусстве не счесть: «Иные женщины, — пишет он, — умеют так двигаться[131], поворачивать голову и поводить глазами, что это сообщает им некую величавость» и т. д.

Все это доказывает, с каким тщанием я изучил опыт прошлого, а теперь полистайте библиографии, просмотрите каталоги, почитайте рукописные книги в библиотеках; за исключением недавно нацарапанного палимпсеста вы не найдете ничего, кроме этих фрагментов, не имеющих никакого отношения к науке как таковой. Написано множество трактатов о танцах, о мимике; существует «Трактат о повадках животных» Борелли[132]; есть несколько специальных статей, написанных недавно врачами, которые были напуганы тем, что наука умалчивает о самых важных наших действиях; но по примеру Борелли они не столько искали причины, сколько отмечали следствия: в этой области, будь вы хоть сам Господь Бог, трудно избежать возврата к Борелли. Итак, ничего физиологического, ничего психологического, ничего возвышенного, ничего подлинно философского, ничего! Поэтому грош цена всему, что я только что сказал и написал, но я не променял бы эту совершенно новую теорию, прекрасную, как все новое, на горы золота. Новая идея больше, чем целый мир; она дарит целый мир, но это еще не все. Новая мысль! Какое богатство сулит она художнику, музыканту, поэту!

На этом мое предисловие кончается. Я приступаю к своему труду.

У мысли есть три возраста. Если вы высказываете ее новорожденную, еще хранящую тепло материнского лона, она, плод счастливого озарения, неизбежно носит отпечаток пиндарического[133] воодушевления. Пример тому — Дагерр[134], который заперся на двадцать дней, чтобы написать восхитительную картину острова Святой Елены, его вдохновение под стать дантовскому.

Но если вы пропустите первый, счастливый миг зарождения мысли у вас в мозгу и этот возвышенный пароксизм лихорадочного воображения не принесет плода, заставляющего забыть о родовых муках и преисполняющего вас восторгом напряженной умственной деятельности, вас ждет множество трудностей: все опадает, все оседает; вы пресыщены; сюжет расползается; идеи докучают вам. Хлыст Людовика XIV, который вы недавно сжимали в руках, подхлестывая сюжет, перешел в руки этих своенравных созданий; теперь вы — жертва ваших идей, они терзают, истязают вас, они стегают вас, со свистом опуская плеть на вашу спину, и вы восстаете против них. Вот поэт, художник, музыкант, он прогуливается, слоняется без дела по бульварам, скупает тросточки, приобретает старые сундуки, загорается тысячей мимолетных страстей, оставляя свою идею, как бросают любовницу, более любящую и более ревнивую, чем положено.

Наступает последний возраст мысли. Она дала росток, она укоренилась в вашей душе; она созрела; потом, в одно прекрасное утро или в один прекрасный вечер, когда поэт разматывает свой теплый шарф, когда художник зевает, когда музыкант собирается задуть лампу, восстанавливая в памяти дивную руладу, вспоминая изящную женскую ножку или еще какой-нибудь пустяк, который занимает нас перед сном или по пробуждении, их идея вдруг предстает перед ними во всей красе, она расцвела пышным цветом, исподволь разрослась, она роскошна, она прекрасна, как первая красавица, прекрасна, как лошадь без изъяна! И тут художник, пнув ногой перину, если таковая у него имеется, восклицает:

«Хватит! Я напишу картину!»

У поэта был только замысел — и вдруг он видит себя автором целого произведения.

«Несчастный век!..» — восклицает он, швыряя сапог через всю комнату.

Это теория походки наших мыслей.

Не берясь оправдывать честолюбивые притязания этой патологической программы — пусть ее раскладывают по полочкам Дюбуа и Мэгрье[135] мозга, — я заявляю, что «Теория походки» щедро подарила мне все радости зарождения мысли, любовь к идее, потом принесла мне все огорчения, которые приносит избалованный ребенок, на чье образование тратят кучу денег, но все не впрок, ибо он становится все порочнее.

Когда человек находит сокровище, вторая его мысль — какая случайность этому способствовала? Итак, вот где я отыскал «Теорию походки», и вот почему никто не замечал ее до меня...

Один человек сошел с ума оттого, что слишком долго размышлял о том, как надо открывать и закрывать дверь. Он стал сравнивать итоги человеческих споров с этим движением, которое в обоих случаях совершенно одинаково, хотя и приводит к совершенно различному результату. В соседней палате находился другой безумец, он хотел узнать, что появилось раньше: курица или яйцо. Один из них был занят своей дверью, другой — курицей, и оба искали ответа у Бога, но тщетно.

Безумец — это человек, который видит пропасть и падает в нее. Ученый слышит, как он упал, берет аршин, измеряет глубину пропасти, делает лестницу, спускается вниз, потом поднимается наверх и, потирая руки, говорит миру: «Глубина этой пропасти тысяча восемьсот два фута, температура на дне ее на два градуса больше, чем на поверхности земли». Кроме того, он живет в семье. Сумасшедший не покидает больничной палаты. Оба они умирают. Одному Богу известно, кто был ближе к истине: безумец или ученый. Эмпедокл[136] — первый ученый, который совместил в себе оба эти качества.

Любое наше движение, любой наш шаг — пропасть, способная свести с ума самого мудрого человека и подсказать ученому мысль взять аршин и попытаться измерить бесконечность. В крошечном зернышке есть частица бесконечности.

В моем труде я все время буду балансировать между аршином ученого и умопомрачением безумца. Я должен честно предупредить об этом того, кто желает прочесть мой трактат: чтобы удержаться между этими двумя асимптотами[137], потребна отвага. Эта «Теория» могла быть создана только человеком, чья смелость позволяет ему бестрепетно идти рядом с безумием и бесстрашно идти рядом с наукой.

Кроме того, должен заранее указать на заурядность события, послужившего толчком для размышлений, которые постепенно привели меня к этой ликофронической[138] шутке. Только те, кто знает, что земля изрыта пропастями, истоптана безумцами и измерена учеными, простят меня за кажущуюся ничтожность моих наблюдений. Я обращаюсь к людям, привыкшим видеть пример мудрости в падающем листе, неразрешимые проблемы в столбе дыма, теории в мерцании света, мысль в мраморных изваяниях и бурное движение в неподвижности. Я стою точно в том месте, где наука переходит в безумие, и не могу их четко разграничить. Продолжаем.

В 1830 году я возвращался из Турени[139] — благословенного края, где женщины старятся не так быстро, как в других местах. Я стоял посреди большого двора почтовой конторы на улице Нотр-Дам-де-Виктуар и ждал карету, не подозревая о том, что окажусь перед выбором: писать о пустяках или делать бессмертные открытия. Из всех куртизанок мысль самая властная и капризная: она с беспримерной храбростью прокладывает себе путь в стороне от протоптанной тропы; ночует на перекрестках; как ласточка, вьет свое гнездо под стрехой, и не успела любовь подумать о своей стреле, как она уже зачала, снесла яйцо, высидела его и вскормила великана. Папен[140] наклонился над кастрюлей, чтобы посмотреть, есть ли в его бульоне блестки жира, и, увидев, как от пара заплясал лист бумаги над кастрюлей, совершил переворот в промышленности. Фауст[141], садясь на лошадь, поглядел на след подковы на земле — и изобрел книгопечатание. Люди недалекие называют эти озарения случайными, забывая о том, что подобные случайности никогда не происходят с глупцами.

Итак, я стоял посреди двора почтовой конторы, где царит движение, и беззаботно наблюдал разные сценки, которые там происходили, как вдруг один путешественник плюхнулся из дилижанса на землю, словно испуганная лягушка — в воду. Чтобы не упасть, этому человеку пришлось протянуть руки вперед и слегка опереться о стену конторы, к которой подъехал дилижанс. Глядя на него, я задумался о том, зачем он это сделал. Конечно, ученый ответит: «Потому что иначе он потерял бы равновесие». Но за что такая честь, почему человек, как и дилижанс, может терять равновесие? Разве не смешно, когда существо, наделенное разумом, оказывается на земле по какой бы то ни было причине? Поэтому народ всегда сочувствует упавшей лошади, но неизменно смеется над упавшим человеком.

Человек этот был простым работником, неунывающим жителем предместья, местным Фигаро, правда, без мандолины и помазка; он сохранял веселое расположение духа даже выходя из дилижанса, хотя обычно в эту минуту все ворчат. Ему показалось, что в толпе зевак, которые сходятся посмотреть, как прибывают дилижансы, мелькнуло лицо кого-то из его друзей, и он сделал шаг вперед, чтобы похлопать того по плечу, как делают простые деревенские жители, — когда вы задумались о дорогих вашему сердцу людях, они вдруг хлопают вас по колену и пробуждают от грез вопросом: «Вы ходите на охоту?»

В это мгновение друг путешественника по одному богу известной причине решил отступить на один-два шага в сторону. Мой путешественник вывалился из дилижанса и, вытянув руку вперед, пролетел до самой стены, в которую и уперся; но, пролетев расстояние, которое отделяло его голову от стены — этот путь я научно обозначаю как угол, равный девяноста градусам, — работник, увлекаемый тяжестью собственной руки, так сказать, согнулся пополам. Когда он поднялся, у него было красное, налитое кровью лицо — не столько от ярости, сколько от резкого усилия.

«Вот явление, — сказал я себе, — о котором никто не задумывался и которое поставило бы в тупик не одного ученого».

В это мгновение я вспомнил о другом явлении, таком заурядном, случающемся на каждом шагу, что мы никогда не пытаемся докопаться до причины, хотя она открыла бы нам чудеса из чудес. Это явление подтверждает мысль, которая так живо поразила меня тогда, что обогатила нынче науку о пустяках «Теорией походки».

Это воспоминание принадлежит к счастливым дням моего отрочества, поре блаженной глупости, когда все женщины кажутся нам Виргиниями, и мы любим их так же добродетельно, как Поль[142]. Позже происходит несметное число кораблекрушений, в которых, как в произведении Бернардена де Сен-Пьера, тонут наши иллюзии, и на берег мы вытаскиваем лишь их безжизненное тело.

Целомудренное и чистое чувство, которое я питал к моей сестре, не замутняли никакие иные чувства, и оба мы беспечно радовались жизни. Я положил триста или четыреста франков монетами по сто су в шкатулку, где она хранила нитки, иголки и прочие предметы, необходимые молоденькой девушке, только и занятой, что выдергиванием нитей из ткани, шитьем да вышиваньем. Не подозревая об этом, сестра хотела взять свою шкатулку с рукодельем, но шкатулка, обычно очень легкая, не сдвинулась с места, и чтобы поднять ее, сестре пришлось сделать усилие. Естественно, она поспешила открыть шкатулку — ей не терпелось узнать, отчего это шкатулка вдруг стала такой тяжелой. Я попросил сестру хранить мои деньги у себя. Здесь крылась тайна, и, само собой разумеется, мне пришлось доверить ей эту тайну. Получилось так, что вскоре я забрал деньги, не успев предупредить об этом сестру, и когда она два часа спустя захотела взять шкатулку, то потянула ее вверх так сильно, что шкатулка оказалась у нее чуть ли не над головой; ее простосердечное движение так насмешило нас обоих, что я запомнил это физиологическое наблюдение на всю жизнь.

Сближая эти столь несхожие, но имеющие одинаковые корни события, я погрузился в задумчивость, как философ в смирительной рубашке, всерьез размышлявший над тем, каким движением следует открывать дверь.

Я стал сравнивать путника с полным кувшином, который осторожно, боясь расплескать, несет молодая девушка. Она идет к дому, не сводя глаз с его окон, но тут прохожий случайно задевает ее и часть воды из кувшина проливается. Это слабое сравнение в очень грубой форме выражало бессмысленную, на мой взгляд, трату жизненного флюида, которую совершил этот человек. Потом совершенно фантастическое существо — уже родившаяся «Теория походки» — засыпало меня вопросами, и ум мой стал блуждать в потемках, ища ответа. Моя первая мысль дала толчок и пробудила воспоминания, они закружились у меня в голове, как мухи, облепившие сочный плод, оставляют его при звуке наших шагов и начинают роиться в воздухе.

Таким образом, в какое-то мгновение моему внутреннему взору вдруг особенно ярко представилось:

как похрустывают пальцами, потягиваются, расправляя затекшие члены, резко поворачиваются все те, кто подолгу сидят или стоят не шевелясь, будь то художник в своей мастерской, будь то поэт, погруженный в раздумья, будь то дама, неподвижно застывшая в кресле, — такие движения я сам и мои школьные товарищи совершали, устав от долгих занятий;

как человек стремительно выбегает из дома или от Нее, не чуя под собой ног от счастья, — и внезапно останавливается, словно солнце, завершив свой дневной путь;

как от чрезмерной подвижности у человека выступает испарина, такая сильная, что Генрих III, ненароком войдя в комнату, где Мария Клевская[143] меняла рубашку, разгорячившись во время бала, который давала Екатерина Медичи, безоглядно влюбился в нее;

как громко вопят некоторые люди, когда их ни с того ни с сего охватывает жажда деятельности, — вопят просто для того, чтобы дать выход своим силам;

как человеку вдруг хочется что-нибудь разбить, сломать, особенно в минуту радости — это прекрасно показывает Одри в роли кузнеца в «Сельском Эйнхарде»: корчась от смеха, он колотит своего друга Берне[144], приговаривая: «Беги, не то убью».

Наконец меня озарили несколько уже изложенных мною мыслей, которые настолько завладели моим умом, что я, забыв и о карете, и о моей поклаже, стал таким же рассеянным, как господин Ампер[145], и вернулся к себе, увлеченный ясной и животворной идеей «Теории походки». Я восхищался наукой, не умея объяснить, что это за наука, купаясь в ней, как пловец в море, который видит волны, но может удержать в горсти лишь каплю воды.

Моя резвая мысль была в первом, младенческом возрасте.

Полагаясь единственно на интуицию, которая принесла нам больше открытий, чем все синусы и косинусы науки, и не заботясь ни о доказательствах, ни о том, «что люди скажут», я решил, что человек, совершая телодвижения, выделяет вовне определенное количество силы, которая должна оказывать какое-то влияние на его внешнюю жизнь.

Сколько светлых мыслей в этой простой формуле!

Может ли человек управлять этим постоянным явлением, о котором он не задумывается? Может ли сохранять, накапливать невидимый флюид, которым он, сам того не ведая, обладает, как каракатица — черным облаком, обволакивающим ее так, что ее за ним не видно? Прав Месмер[146], которого французы считали эмпириком, или неправ?

С тех пор для меня ДВИЖЕНИЕ включает в себя Мысль, то есть деятельность человека в чистом виде, Слово, являющееся толкованием его мыслей, и наконец, Походку и Жест — более страстное или менее страстное воплощение Слова. Из этого более или менее щедрого излияния жизни и способа, каким человек им управляет, проистекают чудеса осязания, которые подарили нам Паганини, Рафаэля, Микеланджело, гитариста Гуэрта[147], Тальони, Листа — художников, изливающих свои душевные движения способами, секрет которых известен им одним. Из превращения мысли в голос, который делает ее осязаемой, выражающей душу самым непосредственным образом, проистекают чудеса красноречия и неземное очарование вокальной музыки. Не является ли слово в каком-то смысле походкой сердца и мозга?

Если считать, что походка есть выражение движений тела, а голос — выражение движений ума, то движения не могут лгать. Таким образом, углубленное изучение походки становилось настоящей наукой.

Нельзя ли с помощью алгебраических формул определить, сколько души вложила певица в свои рулады и сколько энергии мы рассеиваем в наших движениях? Как было бы славно бросить ученой Европе моральную арифметику с решением таких важных психологических проблем, как, например, нижеследующие:

Каватина Tanti palpiti ОТНОСИТСЯ к жизни Паста[148], КАК I к X.

Ноги Вестриса[149] относятся к его голове, как 100 относится к 2.

Процесс пищеварения Людовика XVIII[150] относился к длительности его царствования, как 1814 ОТНОСИТСЯ к 1793.

Если бы моя система существовала раньше и если бы искали более соразмерные величины, чем 1814 и 1793, быть может, Людовик XVIII царствовал бы и поныне.

Сколько слез я пролил над моими безалаберными познаниями, откуда я извлек лишь жалкие сказки, меж тем как можно было вывести человеческую физиологию! Сумел ли бы я открыть законы, по которым мы посылаем больше или меньше силы из центра в конечности; смог ли бы я угадать, где в нас бог поместил центр этой мощи; удалось ли бы мне дать определение атмосферным явлениям, которые эта способность должна производить вокруг всякого создания?

И правда, если, как сказал самый блестящий гений анализа, геометр[151], который внимательнее всех слушал глас Божий у врат святилища, ветер от пули, выпущенной из пистолета на берегу Средиземного моря, долетает до берегов далекого Китая, что невероятного в том, что, коль скоро мы изливаем вовне избыток силы, это должно либо изменить вокруг нас атмосферные условия, либо обязательно повлиять, посредством этой живой силы, которая ищет себе места, на существа и предметы, которые нас окружают?

Что же выбрасывает в воздух художник, всплескивая руками, после того как ему удалось родить благородную мысль, которую он долго вынашивал, застыв в задумчивости? Куда устремляется рассеянная сила нервной женщины, когда хрустят сильные и хрупкие позвонки ее шеи или когда она заламывает руки после того, как с нетерпением ждала кого-то, а он не пришел?

Наконец, от чего умер грузчик с Центрального рынка, который в пьяном угаре поднял бочку вина; когда потом господа из Центральной больницы вскрыли, изучили и искромсали его тело, их наука была полностью посрамлена, скальпель разочарован, а любопытство обмануто, ибо они не обнаружили ни малейших повреждений ни мускулов, ни органов, ни тканей, ни мозга? Быть может, впервые господин Дюпюитрен[152], который всегда знает, отчего наступила смерть, задумался о том, почему в этом теле нет жизни. Кувшин был пуст.

Тогда я понял, что человек, занятый распилкой мрамора, глуп не от рождения, но оттого, что пилит мрамор. Он всю жизнь шевелит руками, как поэт всю жизнь шевелит мозгами. А всякое движение имеет свои законы. Кеплер, Ньютон, Лаплас и Лежандр[153] полностью укладываются в эту аксиому. Почему же наука пренебрегла поисками законов движения, которые переносят жизнь в ту или иную часть человеческого механизма и даже могут извергнуть ее из человека?

Тогда я понял, что охотники за автографами и те, кто полагают, что могут судить о характере человека по его почерку, — люди незаурядные.

Здесь моя «теория походки» вырастала до размеров, настолько не соответствующих тому скромному месту, которое я занимал у большой кормушки, откуда мои знаменитые современники черпают себе пищу, что я отступился от своих великих планов — так человек испуганно отшатывается, увидев, что стоит на краю бездны. Мысль моя вступила в пору зрелости.

Тем не менее бездна эта так притягивала мое любопытство, что время от времени я подходил к краю пропасти, дабы изведать все радости страха, и заглядывал вниз, крепко держась при этом за несколько глубоко укоренившихся идей, давших прочные побеги. Тогда я предпринял гигантский труд, который, по выражению моего элегантного друга Эжена Сю[154], обломал бы рога даже быку, ибо он не так привык, как я, ходить под ярмом день и ночь в любую погоду, не обращая внимания на дождь и ветер, на побои и ругательства, которые градом сыплются на голову газетчиков.

Как все бедолаги, кому на роду написано стать учеными, я мог по пальцам пересчитать незамутненные радости. Первым и потому самым красивым, а коль скоро самым красивым, то, следственно, и самым обманчивым плодом моих изысканий явилось сообщение астронома господина Савари[155] о том, что итальянец Борелли уже написал большой труд «De actu animalium» («О повадках животных»).

Как я был счастлив, найдя книгу Борелли на набережной[156]! Каким легким показался мне том ин-кварто, когда я нес его под мышкой! С каким нетерпением я его раскрыл! Как поспешно стал я его переводить! Все это невозможно описать. Я так любовно штудировал его! Борелли был для меня, как Варух для Лафонтена[157]. Как доверчивый влюбленный, я не замечал ни пыли, оставленной на страницах книги бурями, которые потрясли Париж, ни подозрительного запаха, исходящего от обложки, ни крошек табака, застрявших между листами еще в те времена, когда она принадлежала старому доктору, к которому я ревновал, читая надпись, сделанную дрожащей рукой: «Ex libris Ангара[158]».

Бррр! Когда я прочел Борелли, я отбросил Борелли, я проклял Борелли, я презрел старика Борелли, который ничего не говорил мне de actu, как молодой человек, встретив через много лет свою первую любовь, опускает голову, неблагодарный! Ученый итальянец, обладающий терпением Мальпиги[159], долгие годы испытывал различные приспособления, установленные природой в нашей мускульной системе, определяя их мощность. Он неопровержимо доказал, что внутренний механизм реальных сил, заложенных в наших мускулах, рассчитан на усилия, в два раза превышающие те, которые мы хотели совершить.

Несомненно, этот итальянец — самый ловкий рабочий подвижной оперной сцены по имени человек. Проследив в его произведении за действием наших рычагов и противовесов, оценив, с какой предусмотрительностью создатель снабдил нас природными балансирами, дабы мы могли принимать разные позы, невозможно не рассматривать людей как неутомимых канатных плясунов. Кроме того, меня не очень-то занимали способы, я хотел узнать причины. Насколько они важны? Судите сами. Борелли действительно объясняет, почему человек, потерявший равновесие, падает; но он ничего не говорит о том, почему зачастую человек не падает, если умеет пользоваться скрытой силой и приводить в сокращение мышцы своих ног.

Когда первый приступ гнева прошел, я воздал Борелли должное. Мы обязаны ему знанием человеческого поля, иными словами, окружающего пространства, в котором мы можем двигаться, не теряя равновесия. Конечно, достоинство человеческой походки должно прежде всего зависеть от того, каким образом человек удерживает равновесие в той сфере, за пределами которой он падает. Кроме того, мы обязаны знаменитому итальянцу любопытными изысканиями в области внутренней динамики человека. Он сосчитал трубы, через которые проходит движущий флюид, эта неуловимая воля, приводящая в отчаяние мыслителей и физиологов; он измерил его силу; он отметил его воздействие; он щедро раскрыл тем, кто, пользуясь его достижениями, захочет пойти дальше него сквозь тьму к свету, материальное воздействие, которое обыкновенно оказывают на тело наши волнения; он взвесил мысль и показал, что результаты, достигнутые человеком, не соответствуют его мускульному механизму и в нем заложены силы, которые обеспечивают этому механизму мощность гораздо большую, чем его исконная мощность.

С тех пор я оставил Борелли, уверенный, что знакомство и беседа с этим гением были небесполезными, и обратился к ученым, которые недавно занимались жизненными силами человека. Но увы! Все они походили на геометра, который берет свой аршин и измеряет глубину пропасти, меж тем как я хотел заглянуть в бездну и постигнуть все ее секреты.

Сколько размышлений бросил я в эту пропасть, как мальчишка, который кидает камни в колодец, чтобы услышать, как они упадут на дно! Сколько вечеров скоротал я, устроившись на мягких подушках и созерцая причудливые очертания облаков, освещенных закатным солнцем! Сколько ночей провел я без сна, моля о вдохновении, но тщетно. Безусловно, самая прекрасная, наиболее полная и наименее чреватая разочарованиями жизнь — жизнь возвышенного безумца, который пытается вычислить неизвестную величину в уравнении с воображаемыми корнями.

Когда я все узнал, я понял, что ничего не знаю, но я хожу!.. Человек, не обладающий моей грудной клеткой, моей шеей, моей черепной коробкой, с горя лишился бы разума. По счастью, второй возраст моей идеи подошел к концу. Когда я слушал дуэт Тамбурини и Рубини в первом действии «Моисея»[160], теория моя явилась мне нарядной, радостной, трепетной, красивой куртизанкой, которая послушно улеглась у моих ног, словно боясь, что неумеренным кокетством убила мою любовь.

Я решил просто наблюдать, какое впечатление производят движения человека, какова бы ни была их природа, записывать и классифицировать их; когда мой анализ будет завершен, я хотел вывести законы идеально прекрасного[161] в области движения и составить свод правил для любознательных людей, желающих дать правильное представление о себе, своих нравах и своих привычках; мысль моя была такова: походка — верное отражение мысли и жизни.

Итак, я собрался отправиться на следующий день на Гентский бульвар[162], сесть на стул и изучать походку всех парижан, которым, на свое несчастье, предстояло пройти мимо меня.

В этот день я сделал самые глубокие и любопытные наблюдения за всю мою жизнь. Я вернулся, сгибаясь под тяжестью моих открытий, как ботаник, который, собирая гербарий, нарвал столько растений, что ему приходится отдать их первой же корове, какая попалась ему навстречу. Мне показалось, что опубликовать «Теорию походки» можно не иначе как в десяти или двенадцати томах, сопроводив ее тысячей семьюстами гравюрами, а также снабдив примечаниями, которые ужаснули бы покойного аббата Бартелеми[163] или моего ученого друга Паризо[164].

Найти, чем грешат порочные походки.

Открыть законы, неукоснительное соблюдение которых обеспечивает красивую походку.

Отыскать способы заставить походку лгать, как придворные, честолюбцы, мстительные люди, актеры, куртизанки, неверные супруги, шпионы заставляют лгать черты своего лица, глаза, голос.

Выяснить, хорошо ли ходили древние, какой народ ходит лучше всех; влияют ли на походку почва и климат.

Бррр! Вопросы налетели, как саранча! Нечего сказать, благодатная тема!

Гурман, снимая лопаткой кожу с сига из озера Бурже, шербурской барабульки или окуня из Эндра; вонзая нож в тушу косули, как иногда поступают в лесу, чтобы затем продолжить свои упражнения на кухне, — так вот, вышеназванный гурман не испытывал такой радости, какую испытал я, когда смог совладать со своим предметом. Пристрастие к интеллектуальным лакомствам — самая сладостная, самая всепоглощающая, самая недобрая страсть: она включает в себя критику — выражение самолюбия, завидующего наслаждениям, которые оно получило.

Искусство требует, чтобы я объяснил здесь истинные причины отрадной литературной или философской девственности, которая предлагает вниманию всех добрых людей «Теорию походки»; затем я должен прямо сказать, что не хочу быть в ответе за пустую болтовню, если не могу подтвердить свои рассуждения полезными наблюдениями.

Один пражский монах по имени Рейхлин, чью историю описал Маркомарци[165], имел такое тонкое, такое наметанное обоняние, что мог отличить непорочную девушку от женщины и мать семейства от бездетной женщины. Я привожу именно эти примеры его незаурядной чувствительности, потому что они довольно любопытны и дают представление обо всех остальных.

Слепой, которому мы обязаны прекрасным письмом Дидро[166], написанным, заметим в скобках, за двенадцать ночных часов, обладал таким глубоким знанием человеческого голоса, что заменил зрение слухом и узнавал характер человека по интонациям его голоса.

Тонкость восприятия сочеталась в обоих этих людях с тонкостью ума, особым талантом. Совершенно исключительная наблюдательность, которой они были одарены, послужит мне примером и поможет объяснить, почему некоторые области психологии мало изучены и почему людям приходится от них отступаться.

Наблюдатель, бесспорно, в первую очередь — человек гениальный. Все человеческие изобретения происходят из аналитического наблюдения, в котором ум с невероятной быстротой выносит суждение. Галль, Лафатер, Месмер, Кювье, Лагранж, доктор Меро, которого мы недавно потеряли, предшественник Бюффона Бернар Палисси, маркиз Ворчестер[167], Ньютон, наконец, великий художник и великий музыкант — все они наблюдатели. Все идут от следствия к причине, меж тем как другие люди не видят ни причины, ни следствия.

Но эти хищные птицы, которые, поднимаясь в заоблачные выси, обладают даром ясно видеть все, что происходит здесь, в дольнем мире, которые умеют и обобщать, и обособлять, делать точный анализ и верный синтез, имеют, так сказать, чисто метафизическую миссию. Природа и сила таланта вынуждают их воспроизводить в своих творениях свои собственные достоинства. Смелый полет собственного гения и неустанный поиск истины влекут их к самым простым формулам. Они наблюдают, выносят суждения и открывают законы, которые другие люди кропотливо доказывают, объясняют и толкуют.

Наблюдение за явлениями, имеющими отношение к человеку, искусство, которое должно улавливать самые сокровенные его движения, изучение внутреннего мира этого привилегированного существа по немногим внешним признакам, какие оно невольно выказывает, требуют и некоего таланта, и мелочности, которые исключают друг друга.

Надо иметь безграничное терпение, каким обладали когда-то Мюсхесброк и Спалланцани[168], а нынче обладают господа Нобили[169], Мажанди, Флуран, Дютроше[170] и многие другие; кроме того, надо обладать взглядом, который стягивает явления к центру, логикой, которая раскладывает их веером, проницательностью, которая смотрит и приходит к тому или иному заключению, неспешностью, которая помогает никогда не делать скоропалительных выводов и, глядя на отдельные детали, не упускать из виду целое, и сообразительностью, которая одним махом охватывает все с ног до головы.

Этот разносторонний гений, свойственный нескольким героическим умам, по праву приобретшим известность и вошедшим в анналы естественных наук, гораздо реже встречается среди исследователей нравственной природы. Писатель, чье предназначение состоит в том, чтобы нести в дольний мир свет, сияющий в мире горнем, должен дать своему произведению литературное тело и суметь пробудить у читателя интерес к самым трудным учениям, он должен сделать науку привлекательной. Поэтому он неизменно в плену у формы, поэзии, второстепенных законов искусства. Быть великим писателем и великим наблюдателем, Жан-Жаком[171] и Бюро долгот[172] — вот задача; решить ее невозможно. Кроме того, Гений, который руководит открытиями в области точных и естественных наук, требует только внутреннего зрения; но дух психологического наблюдения властно требует обоняния монаха и слуха слепого. Для наблюдения необходимы чрезвычайно обостренные чувства и почти нечеловеческая память.

Итак, помимо того, что наблюдатели, изучающие человеческую природу без скальпеля и желающие застать ее врасплох, — большая редкость, у человека, одаренного своего рода духовным микроскопом, потребным для такого изучения, часто недостает способности выразить, а тому, кто сумел бы выразить, как правило, не хватает умения как следует разглядеть. Те, кому удалось верно запечатлеть природу, — например, Мольер, — угадывали всю правду по какой-нибудь мелкой детали; кроме того, они обкрадывали своих современников, убивая тех из них, кто кричал слишком громко. Во все века встречаются люди гениальные, которые становятся летописцами своей эпохи[173]: Гомер, Аристотель, Тацит, Шекспир, Аретино, Макиавелли, Рабле, Бэкон, Мольер, Вольтер писали под диктовку своего времени.

Самые искусные наблюдатели — люди светские, но они либо ленятся, либо не помышляют о славе, они умирают, взяв от этой науки ровно столько, сколько им было нужно для собственного употребления и для того, чтобы поздно вечером, когда почти все гости разошлись и в гостиной остались только двое-трое близких друзей, повеселить их своими рассказами. Если бы Жерар[174] не был великим художником, он стал бы самым остроумным литератором; мазок его не менее выразителен, когда он описывает портрет словами, чем когда он его пишет кистью.

Наконец, часто это грубые люди, рабочие, вступающие в соприкосновение со светом и волей-неволей наблюдающие его, как неверная жена вынуждена изучать своего мужа, чтобы иметь возможность его обманывать; эти обладатели тонких суждений уходят, унося свои открытия с собой и лишая ученый мир знакомства с ними. Часто также самая художественно одаренная женщина, которая в дружеской беседе удивляет глубиной своих замечаний, не хочет писать, смеется над мужчинами, презирает их и использует в своих целях.

Таким образом, самая трудная из всех психологических тем осталась девственной, но не осталась нетронутой. Она требовала слишком серьезных знаний, и, быть может, слишком большого легкомыслия.

Я, побуждаемый верой в наши таланты, единственной, которая у нас остается после великого крушения Веры, побуждаемый, наверное, еще и первой любовью к новой теме, — так вот, повинуясь этой страсти, я пришел на бульвар и уселся на стул; я стал разглядывать прохожих; но, полюбовавшись сокровищами, я ушел, чтобы сначала насладиться ими в одиночестве, унося с собой секрет «Сезам, откройся!»...

Ибо речь шла не о том, чтобы смотреть и смеяться; разве не надо было анализировать, обобщать и классифицировать?

Классифицировать, дабы затем свести наблюдения воедино!

Свести воедино, создать свод правил походки. Иными словами, изложить ряд аксиом для спокойствия немощных и ленивых умов, дабы избавить их от труда размышлять и, явив им некоторые ясные принципы, помочь управлять своими движениями. Изучая этот свод правил, люди просвещенные, так же как и сторонники системы совершенствования[175], получили бы возможность выглядеть любезными, изящными, утонченными, хорошо воспитанными, светскими, милыми, образованными, герцогами, маркизами и графами, вместо того чтобы выглядеть заурядными, глупыми, скучными, педантичными, подлыми, каменщиками короля Филиппа или баронами Империи. А разве это не самое важное для нации, девиз которой: «Все напоказ»?

Если бы я мог проникнуть в глубины сознания неподкупного журналиста, философа-эклектика, добродетельного бакалейщика, милейшего профессора[176], старого торговца тканями, знаменитого бумагопромышленника, которых Луи-Филипп, словно в насмешку, сделал недавно пэрами Франции, я уверен, что прочел бы там их заветное желание, написанное золотыми буквами:

Хочу иметь я благородный вид![177]

Они станут оправдываться, отпираться, они скажут: «Мне это не нужно! Мне это все равно! Я журналист (философ, бакалейщик, профессор, торговец тканями, бумагопромышленник)». Не верьте им! Раз уж они стали пэрами Франции, они хотят быть достойными пэрами Франции; но если они пэры Франции в постели, за столом, в Палате, в Бюллетене законов, в Тюильри, на фамильных портретах, то когда они идут по бульвару, их никак невозможно принять за пэров Франции. На улице эти господа вновь становятся Толстяками Жанами, как прежде. Наблюдатель даже не задает себе вопроса, кто они; меж тем, если на прогулку выходят господин герцог де Лаваль, господин де Ламартин или господин герцог де Роган[178], их сан ни у кого не вызывает сомнений; и я не советовал бы первым идти следом за последними.

Я бы не хотел задевать ничьего самолюбия. Если я ненароком затронул кого-то из новых пэров, чье возведение в сан патриция я не одобряю, но уважаю знания, талант, личные достоинства, честность, ибо прекрасно понимаю, что первый имел право продавать свою газету, а последний — свою бумагу дороже, чем они им стоили, я полагаю, что могу пролить бальзам на эту царапину, заметив им, что вынужден черпать свои примеры в высших сферах, дабы убедить доброжелательные умы в важности этой теории.

И правда, я был ошеломлен наблюдениями, которые сделал на Гентском бульваре, и поражен, увидев, что движения так резко окрашены; отсюда первый афоризм:

I. Походка — лицо тела.

Разве не страшно подумать, что серьезный исследователь может разглядеть пороки, угрызения совести, болезнь, наблюдая за движениями человека? Как красноречивы эти непосредственные проявления воли, бесхитростно запечатленные в жестах! Резкие или плавные наклоны головы и тела; судорожные, как у телеграфного аппарата, движения, которые мы безотчетно совершаем; углы и дуги, которые описывают наши члены, проникнуты нашей волей и пугающе значительны. Это больше, чем слово, это мысль в действии. Самое простое движение, невольное дрожание губ может стать развязкой ужасной драмы, которая долго таилась в двух сердцах. Отсюда другой афоризм:

II. Взгляд, голос, дыхание, походка равно выразительны; но поскольку человек не в силах уследить за всеми четырьмя различными и одновременными выражениями своей мысли, ищите то, что говорит правду, и тогда вы узнаете все о человеке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад