— Попрошу следовать за мной. Я из полиции, — сказал он.
Шумов подчинился.
Так в действительности свершилась казнь бургомистра. Но, слушая девушку-экскурсовода, ежедневно повторявшую легенду сотням людей, Лаврентьев понял, что легенда обрела уже собственную жизнь, заняв место оставшихся неизвестными фактов, подменив их, как строгие елочки сменили запущенную растительность пряхинского сада. И Лаврентьев подумал, что легенда имеет, наверно, право на существование, потому что возникла не из желания исказить или приукрасить прошлое, а из естественного стремления объяснить торжество справедливости, возмездие фашистскому приспешнику целенаправленной деятельностью людей, руководимых человеком героическим, каким Шумов был и в его, Лаврентьева, глазах. Расходясь с фактом, легенда оставалась по сути достоверной и не обманывала тех, кто соприкасался здесь с правдой истории, а не с эпизодами жизни отдельных людей. Но сам Лаврентьев соприкоснулся с собственным живым прошлым, и к нему вернулось то ощущение грусти, которое возникло, когда он прочитал страницу из сценария, лежавшего на коленях у молодой актрисы. Он не пошел с группой в домик. Экскурсанты в меру шумливо проследовали мимо него, и на какое-то время стало тихо, пока к домику не подкатила Машина. Из нее вышли уже знакомые Лаврентьеву кинорежиссер Сергей Константинович, мужиковатый оператор Генрих и новый для него тощий человек с бородкой — автор Саша. Все трое остановились возле Лаврентьева, не замечая его, и принялись рассматривать домик.
— Снимать тут нечего, — сказал первым Генрих.
Он поднял руки перед глазами и вытянул ладони одну над другой, имитируя широкоэкранный кадр.
— Ничего интересного, даже если убрать все лишнее.
Генрих опустил руки.
— Что убрать? — спросил автор, которому как историку хотелось запечатлеть в картине хотя бы нечто полуподлинное.
— А вон те избушки!
Оператор показал на две четырнадцатиэтажные башни, возвышавшиеся над домиком Пряхина. Автор тоже поднял руки и посмотрел между ладонями, но у него вышло нарочито, не так небрежно и изящно, как у Генриха.
Режиссер вытер платком обильно взмокшую после шампанского шею.
— Точку, конечно, найти можно, но я, признаться, тоже не вижу смысла. В городе найдется сотня похожих старых домов. Снять телевизионную антенну с любого — и все дела.
— А колодец? Колодец? — спросил автор с последней надеждой.
— В бадье мы туда камеру спустим, что ли? — скептически поинтересовался Генрих.
— Посмотрим, посмотрим, — примирительно сказал режиссер.
Он шагнул вперед и увидел Лаврентьева.
— И вы тут? — спросил он.
— И я, — ответил Лаврентьев.
— Знакомитесь с городом? А я думал, в главк поспешили.
— В главк?
— Ну да. Ведь вы в командировке?
Лаврентьеву стало смешно: опять главк!
— Ох уж эти командированные! С утра спешат в главк, а потом напиваются и пристают к женщинам в гостинице.
Режиссер не понял, чем он развеселил Лаврентьева, но тоже улыбнулся.
— Жарковато для романтических приключений, по-моему. А вы зачем, собственно, приехали в город? Простите, у меня совсем из головы выскочило, что вам нечего делать в главке. Ведь вы преподаватель. Знаете, в нашей суматохе, подогретой здешним солнышком, родную маму забудешь.
— Я приехал по личным делам.
— Понятно, — сказал режиссер, — понятно. — Хотя ему, разумеется, ничего понятно не было и даже в голову прийти не могло, по каким личным делам приехал в город Лаврентьев. — Познакомьтесь с нашим автором. Он историк и очень хорошо знает, материал.
Режиссер сказал это довольно уныло, потому что рассчитывал получить от автора нечто большее, чем знание материала, и понимал, что надеяться особенно не приходится. Но чтобы сдержать раздражение, он старался говорить по возможности приятные для автора вещи.
Лаврентьев пожал влажную руку автора.
— Здесь есть очень любопытный колодец…
Колодец был единственной, доподлинно сохранившейся частью пряхинского хозяйства. Некогда Максим собственноручно выложил его грубо обтесанным камнем. Пришлось повозиться, но работой он остался доволен. Однако ненадолго. Перед войной вода стала уходить. Город стоял на рыхлом песчанике, и подземные воды, постоянно трудясь в глубине, прокладывали в нем свои невидимые русла. Одно из них добралось до Максимова источника и увело воду в глубину. Когда Пряхин спустился на высохшее дно, чтобы убедиться, что плоды его трудов пошли прахом, земля вдруг подалась под тяжестью его тела и он провалился в неглубокую пещеру, по дну которой струилась вырвавшаяся из колодезной неволи вода. Максим сгоряча облегчил душу крепким словом, не думая, конечно, о том, что высохший колодец станет со временем музейной реликвией, о которой девушка с отполированной палочкой-указкой будет говорить приезжим туристам:
— Здесь находился партизанский тайник и начинался подземный ход, который вел через карстовую пещеру к склону балки… — Она повела указкой куда-то в пространство. — Вы не видите балку, и это не удивительно. По плану развития и реконструкции города бывшая форштадтская сторона превратилась в район массового жилищного строительства. Обратите внимание на первый в городе восемнадцатиэтажный жилой дом с новой прогрессивной планировкой квартир. За ним проходит бульвар. По предложению совета ветеранов этот бульвар, проложенный на месте засыпанной балки, назван Партизанским. Осенью здесь будет заложен розарий из тридцати двух тысяч кустов, по числу жителей нашего города, отдавших жизнь в борьбе с фашизмом в годы Отечественной войны… На этом мы заканчиваем осмотр. Может быть, у товарищей есть вопросы?
— Значит, подземный ход не сохранился? — спросил парень в вельветовых брюках и туфлях на платформе.
— Конечно. Правда, в пещеру пробраться можно, но посетителей мы туда не водим. Бережем ваши головы.
Кто-то хихикнул.
— Знаете, — сказал автор режиссеру, — когда туристы уйдут, можно будет спуститься в пещеру. Это интересно.
Режиссер заглянул в темное отверстие и покачал головой:
— Нет-нет, по-моему, девушка права. Это может плохо кончиться.
— Что вы! Это совсем не опасно. Правда, Вера?
Автор обратился к девушке, которая уже распрощалась с группой и теперь с любопытством поглядывала на киношников.
— Там живут летучие мыши.
— Вот видите! Бр-р-р… — сказал режиссер.
— Если нас поведет Верочка, я готов, — заявил Генрих.
— В этом нет необходимости. Саша прекрасно знает пещеру, — отказалась девушка.
— Нет, с Сашей мне неинтересно, — пояснил Генрих и, повернувшись к режиссеру, спросил очень официальным тоном? — Сергей Константинович, вам не кажется, что у Верочки выразительная внешность? Мы могли бы снять ее в групповке.
— Какой еще? — Режиссер окинул девушку взглядом.
— Облава на толкучке.
— В облаве? Визжать умеете? — задал он неожиданный для Веры вопрос.
— Визжать? Зачем?
— А как же вы представляете себе облаву? Вас хватают. Лапают, простите, полицаи. Нужно визжать. Работа для звуковиков. А то они на пляже все бока от безделья прожарили.
— Нет, мне это не подходит, — с достоинством ответила Вера.
— Пожалуйста, не слушайте его, — уговаривал Генрих, которому, девушка явно понравилась. — Все кинорежиссеры грубые, нервные люди, но с мягким сердцем. Оставьте мне свой телефон, и мы всё согласуем. Вам не придется заниматься ничем унизительным.
Не прислушиваясь к их болтовне, Лаврентьев смотрел в колодец, в глубине которого когда-то обнял идущего на смерть Константина Пряхина.
В тот вечер, когда Максим уложил спать Шумова в зале на диване, он еще долго сидел, подперев голову, и думал о сыне. Сын был последней и самой мучительной его любовью на этой опостылевшей земле, в жизни, где сменил он столько кумиров и столько врагов. Подведя черту под жизнью своей, которую давно признал неудавшейся, Максим иной участи желал Константину. Но что значило желать в те годы, когда так мало зависело от пожеланий, когда судьбу детей определяла эпоха, да и сами они не склонны были прислушиваться к родительскому слову. С этим Максим Пряхин примиряться не мог и вмешался, сделал так, как решил сам, зная, что сын поступок его никогда не простит. Вмешался… И теперь думал с ужасом, что ошибся опять, на этот раз непоправимо.
Отношения Максима с сыном давно уже складывались тяжело. Собственно, сначала он его как-то не замечал, то делами революционными был занят, то обидами, то, как жить, решал. А мальчишка рос, на отца похожий как две капли воды, и характером тот же вроде, а человек совсем другой.
Выявилось это постепенно. С первого дня появления на свет Константина отличало фамильное бесстрашие. Не раз вываливался он из люльки, и ни разу не ревел, а тут же становился на коленки и оглядывался, немного растерянный. Другой ребенок схватит пальцами огонек на свечке и вопит благим матом, к огню его после и на версту не заманишь, а Костя злился только и снова к свечке тянулся, пока не потушит. Потом пришло все, из чего складывается отрочество парня с окраины: налеты на соседские сады, порванные собаками штаны, синяки и шишки, полученные в уличных сражениях, дальние заплывы в море — и везде Костя был первым.
— Яблоню у нас обнесли. Видели люди, ваш озорует, Максим Петрович. Верховодит он у пацанвы, — жаловались Пряхину.
— Выпорю, — обещал Максим.
И порол вначале, пока не обнаружил в сыне вторую свою черту — непокорность. Так начались трудные годы. Ничего не мог поделать Максим с сыном, и не в соседских яблонях уже было дело. Пошло на принцип, кто кого.
— Не покорюсь я ему, — говорил Костя матери.
А отец:
— Я с тебя дурь выбью.
Правда, бил недолго, понял, что только обозлит мальчишку, но и без драки, бывало, месяцами слова друг другу не говорили, живя под одной крышей.
Мать только слезы вытирала. Была она женщина тихая.
Страдали все. И мальчишка, отстаивавший независимость в войне с отцом, которого любил втайне, и Максим, не желавший поступиться родительскими правами, а сам готовый за этого мальчишку кровь свою из жил по капле выпустить, потому что любил сына все больше и больше, и непокорность Константина страшила его жизненными опасными последствиями.
Положение складывалось безвыходное. Чтобы предостеречь сына, повлиять не угрозами и угрюмым бойкотом, а отцовским добрым словом, требовался не только другой характер, не пряхинский… Разговор по душам требовал откровенности, полной, без утайки, нужно было о себе все рассказать. Но не мог он этого сделать, потому что видел четко: тех отношений, что сложились у него с Советской властью, Костя не поймет никогда.
Не поймет просто потому, что Советская власть была для него, родившегося после Перекопа и осознавшего себя в годы Днепрогэса и Магнитки, единственно сущей, и никакой другое он не помнил и не представлял, а если и представлял, то как враждебную и противоестественную силу.
Да и не хотел Максим ссорить сына с властью. Знал, что власть строгая и шутить с врагами не любит. А главное, какая лучше? С другими-то он и сам воевал. Вот и поди объясни, как же вышло, что сначала воевал, завоевывал эту единственную для Константина настоящую власть, а потом порвал с ней, построил дом и заперся в нем, Советскую власть не признавая, как лорд Керзон. Костя и представить себе такую нелепость не мог. Об этом в доме не говорилось никогда. И сказать было невозможно.
Так они и жили. Отец с годами все больше уходил в себя, а сын рвался на простор. Любимая его песня была о тех, что рождены, чтоб сказку сделать былью. Песню эту Костя Пряхин воспринимал как жизненную программу, буквально. Да и кто во времена Чкалова не мечтал о небе! И Костя знал — полетит! Крутил солнышко на турнике, выбился в отличники, чтобы послали в летное училище. Дело это было почетное, и относились к нему очень серьезно.
Мать в училище приезжала не раз, привозила скромные гостинцы, слушала веселые шутки о родителях, что просят сына летать пониже, улыбаясь, застенчиво говорила:
— А в самом деле, пониже-то лучше, наверно, Костик.
Хохотали краснощекие ребята, уплетая домашние пирожки с повидлом, благодарили за угощение.
Отец не приезжал. А когда появился Константин дома с кубиками в петлицах, оглядел взволнованно — красив был сын, ладен, строен, как сам он в пятнадцатом, только форма не та, погон нету и эмблемы другие, крылышки, а не стволы пушечные, — и сжалось сердце. Погибнет парень, сложит голову…
— Добился своего?
Константин улыбнулся, обнял отца, уходя от спора, предлагая мир.
— Ну и как там, в небе?
— Здорово.
— А архангелы не поют по вашу душу? Говорят, к войне идет.
— У нас с Германией пакт.
…В мае сорок второго года Константин был в третий раз ранен. Ранение это, по пехотным представлениям, пустяковое, для летчика оказалось неприятным, грозило осложнениями. Требовалось время, чтобы восстановить двигательные функции руки в полном объеме, и его отправили в тыловой госпиталь в родной город. Все считали, что ему повезло. Константин вообще ходил в везучих, немногие из тех, что поднялись с ним в воздух по тревоге год назад, остались в живых. Но сам он не радовался, потому что рвался в бой.
— Не огорчайтесь, — успокоил его старик хирург, — война эта не на один год. Еще навоюетесь!
Госпитали были переполнены, и он вскоре получил увольнительную, чтобы долечиваться дома. Сидеть сложа руки было несладко, но он видел радость одинокого, овдовевшего недавно отца, и это примиряло немного с вынужденным бездействием. Кроме того, фронт держался уже несколько месяцев стабильно и беды не ждали.
В тот день Максим был в центре и заметил необычное оживление у городских учреждений. Подъезжали и уезжали машины, в грузовики срочно укладывали какое-то имущество. Среди тех, кто суетился, узнал знакомого.
— На новые квартиры? К чему бы это?
Тот огляделся, шепнул:
— Немцы фронт прорвали на Быстрянке.
Быстрянка находилась километрах в ста пятидесяти к северу, и новость могла ничего страшного не означать, а могла означать и многое. Сразу в голову ударило — Константин!
Пряхин потолкался еще по городу. Слухи складывались скверно. Вернулся он с тяжестью на душе. Сын курил на лежанке.
— Что слышно, батя?
По радио о прорыве еще не сообщали.
— Да ничего, — буркнул Максим и полез в погреб.
Оттуда он вернулся с бутылкой первача.
— Выпей, Костя, не нудись.
Предложил с умыслом, зная, как действует спиртное на непьющего сына. Тот после водки скучнел, его быстро клонило в сон, и спал он обычно долго и крепко. Поэтому уговорить Константина выпить даже рюмку бывало нелегко, но на этот раз он неожиданно согласился — видно, допекло надоевшее сидение.
«Вот и хорошо, ничего, — думал Максим, успокаивая себя и прислушиваясь к ровному дыханию спящего сына. — Пусть поспит, нервы отойдут, а утро вечера мудренее. Как немец ни силен, а сотню километров за сутки не отмахает. По нашим-то дорогам».
Он подошел к раскрытому окну. Абрикосовая ветка касалась стекла жесткими листьями. А сквозь листву розовело — горел подожженный отступающими маслозавод; прогромыхали отдаленные взрывы, донесся гул невидимых моторов. Однако в целом здесь, на окраине, было тихо. Основные силы наших войск, избегая котла-ловушки, уходили дальними дорогами, минуя город. Максим притворил окно. В комнате стало еще тише и душнее.
А утром в дом ворвалась соседка, одинокая перепуганная женщина, и закричала с порога:
— Петрович! Немец в городе!
Константин еще попытался уйти через восточную заставу, как по-старинному называли стык дорог, откуда брало начало шоссе на Кавказ, но там уже стоял немецкий регулировщик в каске и мундире с засученными рукавами и направлял по шоссе легкие танки пятнистой окраски с простроченными клепкой бортами, мотоциклы, громоздкие шкодовские грузовики с солдатами и иной армейский транспорт, который до сих пор Константину приходилось видеть только с воздуха. В соседней улице ждал своей очереди обоз, однако даже эти конные фуры под брезентом, обильно окованные железом, да и сами привезенные из Германии лошади-тяжеловозы показались Константину машинами.