Генрих Эрлих
Иван Грозный — многоликий тиран?
Хроники грозных царей и смутных времен
Вместо предисловия
В школьные годы у автора кроме обычных футбола, хоккея и купания в Волге было два пристрастия — история и литература. Искусно, ненавязчиво и незаметно направляемые дедом, они были настолько сильны, что их не могли перебить скучные учебники истории и нудные уроки литературы. За стенами же школы они счастливо соединялись в чтении исторических романов.
Из персонажей нашей древней истории наибольший интерес вызывал царь Иван Васильевич Грозный. Мнение автора, в то время лишь прилежного читателя, нисколько не расходилось в этом вопросе с мнением писателей, посвятивших той эпохе множество романов. Интерес к Ивану Грозному постоянно подогревался просмотрами одноименного фильма Сергея Эйзенштейна, который в годы «позднего Никиты» показывали по телевизору чуть ли не ежемесячно, так отложилось в памяти. Удивительно, но шедший в перемену с ним другой классический фильм — «Петр Первый» подобной ответной реакции не вызывал, равно как и доступные в то время романы о царе-реформаторе. Петр I казался прямолинейным, однозначным и, несмотря на свои многочисленные выверты, скучным, не герой, а эдакая смесь крепкого хозяйственника с пьяным хамом, ни одна из этих ипостасей не могла возбудить пылкое детское воображение. То ли дело Иван Грозный! Крутые повороты судьбы и неожиданность поступков оставляли широкое поле для трактовок, от святого до великого грешника, от просвещенного европейского монарха до кровожадного азиатского деспота, от героя до сумасшедшего маньяка. Понять Грозного, в отличие от того же Петра I, было невозможно, он не поворачивался к нам разными гранями своей натуры, наоборот, в разные периоды своего правления, довольно продолжительные, он являл натуру цельную и последовательную, потом вдруг вскрывался неожиданный поворот и перед нами представал совсем другой человек, имевший общего с предыдущим только титул и имя.
С годами понимания не прибавилось, скорее, наоборот. Пусть уважаемый автором И.Е. Забелин и убеждал его с векового расстояния, что «царь Иван был богатырь эпический, который нам непонятен именно по отсутствию в нас эпического созерцания», все равно исторические научные труды об Иване Грозном, в том числе и самого И.Е. Забелина, местами походили на историю болезни, для объяснения мотивов его поступков недоставало политических и экономических причин, а требовалось глубокое погружение в область психологии, настолько глубокое, что невозможно было обойтись без помощи профессиональных психиатров, если угодно психоаналитиков. На страницах исторических трудов с разной степенью ясности, вольно или невольно проступал диагноз — шизофрения и паранойя. Но автор, за долгие годы сроднившийся с этим историческим персонажем, никак не желал признать этот диагноз окончательным и не оставлял попыток разобраться в личности Ивана Грозного путем получения и анализа информации. В один прекрасный день ему в руки попала книга академика А.Т. Фоменко, одна из первых, где собственно Ивану Грозному было отведено совсем немного места, скорее, была высказана гипотеза, что великий и грозный царь является не конкретным человеком, а неким собирательным образом из нескольких последовательно правивших на Руси царей.
Автор не намеревается ни агитировать за «новую хронологию», ни опровергать построения А.Т. Фоменко. Для него и в тот, и в настоящий момент важным является только одно — изящная, кажущаяся сейчас такой простой, даже очевидной, гипотеза расставила все по своим местам. Сердце автора успокоилось, он понял если не царя Ивана Грозного, то историю того времени. Все предстало стройным и логичным, исторические персонажи обрели плоть и кровь, политические и экономические мотивы заняли подобающее им главенствующее место, психология осталась, ее даже прибавилось, потому что на смену марионеткам пришли люди, но для объяснения их поступков уже не требовалось погружаться в глубины психоанализа. Даже опричнина, вокруг которой сломано столько копий, нашла простое и очевидное объяснение, настолько очевидное, что автор не рискует приписать его себе, наверняка кто-то видел его раньше и изложил вкупе со строго научными доказательствами, однако та книга ускользнула от внимания автора.
Кстати о доказательствах. Заинтригованный автор принялся перечитывать под новым углом зрения исторические труды Карамзина, Соловьева, Ключевского, Костомарова, Забелина, Валишевского, Зимина и других, вплоть до Р.Г. Скрынникова, крупнейшего современного исследователя того времени, покопался в первоисточниках, типа Разрядной книги, не миновал «Историю Русской православной церкви» митрополита Макария, отдыхал же на забавных мемуарах иностранцев, Горсея и Маржере. Доказательства новой концепции если и находились, то только косвенные, но при этом и каноническая версия рассыпалась на глазах, с документальными доказательствами там тоже было негусто, зато дыр обнаружилось предостаточно.
Из рассмотрения всех несоответствий и нестыковок канонической версии и анализа обнаруженных косвенных доказательств версии новой можно было бы составить толстый том, даже не один, но автор сомневается, что этот труд был бы интересен широкому кругу читателей и убедителен для специалистов. Решение пришло внезапно, два давних пристрастия, вновь слившись в душе автора, породили его — роман и только роман! Роман, в котором каждое слово можно было бы подкрепить ссылкой на то или иное историческое издание, и в то же время достаточно легкий, занимательный, местами ироничный и авантюрный.
О стиле автор долго не думал, по прочтении множества самых разных исторических романов у него уже сформировались некоторые основополагающие принципы, возможно, неверные. В частности, он не приемлет стилизаций под древний язык, употребления старых и мало кому понятных слов и терминов, даже попыток передачи строя древнеславянского языка. Читателю от этого одно неудобство, а смысла никакого — все одно подделка. Язык изменился настолько, что, встретив нашего предка, мы, пожалуй, его бы и не поняли, скорее всего, даже бы не догадались, что он говорит на русском языке. Насыщение речей персонажей всякими «паки», «поелику», «вельми» не увеличивает, по мнению автора, историчности романа. Равно как и упоминание без подробного объяснения всяких деталей быта, одежды, ремесел того времени. Уже в XIX веке образованный читатель требовал комментариев, что тогда говорить о читателе века XXI. Детали, конечно, необходимы, но они не могут быть самоцелью.
Настоящий роман написан от первого лица, поэтому автор согласен считать себя лишь переводчиком повествования древнего автора на современный язык, он также готов взять на себя ответственность за исключение ряда малопонятных и малоинтересных для современного читателя эпизодов повествования, а также за собственную разбивку текста на главы, столь отличную от записок древнего автора, и за указание дат от Рождества Христова, которые древний автор не указывал, не мог указывать, а если бы и указывал, то не те. Кто хочет, может прибавлять к каждой дате 5508 и попадать в хронологию, столь любимую древними авторами и некоторыми писателями-«историками».
В заключение автор хочет выразить признательность Анатолию Тимофеевичу Фоменко и Глебу Владимировичу Носовскому за плодотворное обсуждение плана будущего романа и полезные консультации.
Пролог
Вот говорят: блаженный! Нет, я не блаженный, я добрый. Ничего за жизнь свою долгую не скопил, а что от родителей досталось, то раздал или потерял. Только одно приобрел — знания, опыт и воспоминания, только одно сохранил — жизнь. Много это или мало — вам решать, тут у каждого свое мнение имеется.
Или вот еще говорят: дурачок! Это те, кто ко мне хорошо относится, а иные так и дураком кличут. Врут! Я не дурак, я умный. Только у меня ум по-другому устроен, иным умным и не понять. Да и где они, те, которые меня дураком прозывали? То-то же!
А хоть бы и дурачок! На Руси это не грех и не укор, а прямое счастье. И от людей, и от Господа — любовь и забота. А некоторым — и награда. Как мне. Послал мне Господь за все мои невзгоды и испытания величайшее утешение — княгинюшку мою любезную, супругу мою возлюбленную. Шестьдесят лет мы бок о бок в любви и согласии прожили, и пролетели те годы как одно мгновение. Верно люди говорят: счастье быстротечно. Верю, смотрит она сейчас на меня с горних высей и труд мой благословляет, а иной раз и всплакнет среди безмятежности райской в ожидании нашего нового соединения, теперь уж навечно.
Но нет, не дурачок я все же. Иначе бы не пришел ко мне Иван Никитич Романов и не попросил бы меня написать историю царствований предшествующих. Это он правильно рассудил, кому, как не мне, все это описывать, ведь я не только свидетель многолетний, но и участник непосредственный всех событий за последние восемьдесят три года. Тут вы не удивляйтесь, я еще в колыбели младенческой лежал, но уже — участвовал! Да и памятью меня Господь не обидел. Все-все помню, а если в чем засомневаюсь, то в записи свои всегда посмотреть могу, я ведь много чего за жизнь свою записывал. А иногда и записи не нужны. Вот возьму какую-нибудь вещь памятную, в руках ее поверчу, понюхаю, и все, что с этой вещью связано, перед глазами встает. И люди, что меня в тот момент окружали, и все разговоры их, и мысли мои потаенные всплывают, да что там мысли, даже настроение. Могу превратиться в отрока, с изумлением на мир окружающий смотрящего и судьбы своей не ведающего, а могу — в умудренного годами старца, со снисходительной улыбкой взирающего на забавы молодых. А возьму что из вещей княгинюшки моей любезной, так в такой трепет любовный впадаю, что моему возрасту даже и неприлично. Или вот книги. Смотрю на название — ничего моей памяти не говорит. Но проведешь кончиками пальцев по окладу, пошелестишь листами, вдохнешь запах краски и пыли, чихнешь, и тут в голове все предстает, от первого до последнего слова.
Так о чем я говорил? Да, о Ваньке Романове! Он ведь не просто так меня столько дней и недель обхаживал и, поверьте мне, не о вашем развлечении и просвещении заботился. Я-то быстро его цель уразумел, хоть и разжевывал он мне все потом тщательно, как последнему… ну, вы меня поняли. Надо им, Романовым, как-то объяснить людям, по какому такому праву отпрыск их на трон Русский взгромоздился, и замазать все злодейства, коими их кровопийственный род извел славный род великих князей и царей Московских. Это сейчас, после смуты многолетней, непреходящей, безмолвствуют народ и бояре, а как восстановят силы телесные и душевные, так придут к престолу царскому — и спросят. Попомнят и младенца царственного, на воротах московских повешенного, и прочих, ядом, кинжалом и топором погубленных, и державу разоренную, и мор, и голод. Придется Романовым ответ держать. Тут им без истории моей никак не обойтись. Если обойдутся. Не дай Бог!
Ну а я-то зачем во все это ввязался, спросите вы? Какой мой-то интерес? Почему согласился я унизить род славный и напраслину навести на близких мне людей? Ведь это грех великий пред Господом! Вы такими словами всуе не разбрасывайтесь! Господь — он все видит, все! Это людской суд скорый и зачастую неправый, а жернова Бога мелют медленно, но неотвратимо. Не минет Романовых суд Божий, и кара будет по грехам их.
Что же до меня, то честно признаюсь: это не Ванька Романов ко мне пришел, а я к нему. Умолял я его слезно отпустить меня. Чувствуя приближение смертного часа, хотел я отправиться к Святым местам и там предать свою душу в руки Господу. Это я ему так говорил, и не было в словах моих ни золотника неправды. Я лишь умолчал о том, зачем мне свобода нужна была, для какого дела последнего, быть может, наиважнейшего в моей долгой жизни. И за эту свободу я был готов заплатить любую цену — любую! Ванька-змей это почуял и такую заломил, я согласился, вот и весь сказ.
Какое дело? Сие есть великая тайна. Хотя, быть может, вы уже все знаете. Коли вздыбилась Русь, так, значит, исполнил я дело свое последнее и причина всего вам ведома. А коли не вздыбилась пока, то это ничего не значит, быть может, и устроит еще все Господь наилучшим образом. Вы ждите. Что же до причин, то читайте мое повествование, между строк читайте — и смекайте.
Прямо сейчас и начну. Вот только перышко найду. И куда запропастилось? Только что здесь лежало. Ах да, вот оно! Разложу сейчас вокруг вещи памятные, свитки разные, что я сохранил, тетрадки мои, Господу помолюсь — и начну.
Что-то не пишется. Не мастак я небылицы писать. Не могу придумывать, даже соврать красиво не могу. Пробовал несколько раз в жизни, по необходимости, так только всеобщий смех вызывал. Я поэтому положил себе всегда только правду говорить и лишь иногда, опять же по необходимости, о чем-нибудь умалчивать. Вот как с Ванькой Романовым недавно.
Делать-то что? Давайте так: я все, как было, опишу, а потом листы порежу, ненужное выброшу, словеса требуемые добавлю, а иные на обратные переменю и склею. Непременно какая-нибудь история да сложится!
Эй, что происходит? Рука сама писать пошла! Теперь только читать успевай.
Часть первая
БЛАЖЕННЫЙ ВСЕЯ РУСИ
Глава 1. Царственные отроки
Были мы с братом Иваном единственными детьми честных родителей, Василия Ивановича, Великого князя Всея Руси, и супруги его Елены, урожденной княжны Глинской. Кто иное говорил, тех уж нет, а кто говорить будет, тех Бог накажет.
Отец умер, когда мне и двух годков не было, а мать — когда минуло шесть. Я ее и не помню. Долго мне являлась во сне красивая и ласковая женщина, но была ли то мать или тоска по матери, не знаю. А вот Иван, он старше меня на два года, мать помнил, и ему она являлась в видениях — изгибающейся в судорогах на кровати, сжимающей ему до синяков руку и повторяющей сквозь хрипы: «Извели! Отравили! Отомсти!» Он уверял меня, что так все и было наяву, но я ему не верил. Не хотел верить. Если бы открылось злодейство, да злодеев бы поймали, тогда, конечно, другое дело. Убийце и всем его сотоварищам — плаха и вечное проклятие, матери — успокоение, а нам — тихая грусть. А когда лишь тихий шепот по углам?.. Как же можно жить с эдаким? Сидеть с людьми за столом и вглядываться в каждого, и думать: не ты ли? Это же мука непреходящая до самого смертного часа. Кто же такое выдержит? Вот и Иван — не с этого ли все началось?
Разные мы с ним были. Лишь два года между нами и росли вместе, считай, никогда не расставались, а видели все и чувствовали по-разному. Я это наверное знаю, мы с братом в первом казанском походе, во время переходов и ранних, по зимней поре, ночевок много о чем толковали, особливо же о детских годах. И все-то у него в черных тонах выходило, а у меня, наоборот, в белых. О чем ни начнет рассказывать, все на обиды свои сворачивал, а я о том же вспоминал с радостью, а то и со смехом. Вот один случай, его Иван всю жизнь поминал, а для меня он был первой четкой картинкой из детства. Мы играем в большой комнате, бывшей родительской спальной, там еще кровать была, широкая и мягкая, мы с Иваном любили на нее забираться. Входит дородный боярин, князь Иван Васильевич Шуйский, он тогда был первым среди бояр, садится на лавку, тяжело отдувается, устал, видно, потом устраивается удобнее, ногу в сафьяновом сапоге на кровать закидывает и нас к себе подзывает. Иван как до этого сапога доходил, так сразу трястись начинал, а я вспоминаю, как князь усаживает меня верхом на этот самый сапог и начинает качать, как на качелях. Я Шуйских не люблю, богомерзкий род, но даже самый злой человек, отвлекаясь от интриг и злодейств, остановится поиграть со щенком, даст потрепать рукавицу, тряся его голову из стороны в сторону, а потом перевернет щенка на спину и почешет ему живот. Я так думаю, что и Шуйский не хотел нам зла, он если и замечал нас, то именно как щенков, с которыми можно мимоходом поиграть.
Или вот другой случай. Разыгрались как-то да простыню и порвали. Иван все говорил потом, что вот-де содержали нас как нищих или, прости Господи, иностранцев, и одежи хорошей не было, и простыни гнилые подкладывали. А того не помнит, что я голову-то в прореху засунул и в галерею пробрался, а там, мамку подкараулив, бросился на нее с криком. То-то смеху было, а мамка, когда в чувство пришла и заикаться меньше стала, нас, пострелов, простила и больше уж гнилые простыни не стелила.
Я, конечно, брата Ивана понимаю. Росли-то мы вместе, да вот жизнь у нас была разная. Он с малолетства — государь и великий князь, он воз тянул, а я даже и не пристяжная, так, ставили иногда рядом, больше для виду. А служба государя известная — являть себя во всей пышности и блеске, народу в умиление, послам заграничным в устрашение. Облачат его в одежды царские и ведут торжественно в собор, службу многочасовую стоять, или на трон посадят, чтобы перед послами целую церемонию разыграть. Все бояре ему в ноги кланяются, сам Шуйский дозволения спрашивает слово молвить, и послам говорят только от его имени: «Великий князь Иван Васильевич повелел!» А Ивану только и дела, что кивнуть милостиво или, наоборот, очами сверкнуть, как бы в гневе, а иногда и слово сказать, заученное. Тяжело после такого совлекать бармы златотканые и облачаться в одежу обыденную, видеть после раболепства пренебрежение, а то и крики укоризненные слышать, что-де перепутал слова и теперь из-за его, несмышленыша, ошибки большой ущерб будет государству. Другой бы на это и внимания не обращал. Вот я, например. Только бы радовался, что одежду великокняжескую, парадную, скинул. Признаюсь, примерил я ее как-то по глупости, так через пять минут сопрел и почувствовал, как она меня к земле придавливает. Тяжела! А что до бояр, так мне никакой радости не было бы, что немолодые люди, с бородами по пояс и со шрамами, на поле ратном полученными, у меня, мальчишки, в ногах ползают. И упреки за ошибку я бы выслушал со смирением — тексты учить надо. Слова — они много значат. Это добро от сердца, а зло — от языка.
Но то я, а то — Иван, он все по-другому принимал, вот я и говорю — разные мы были. Старший брат и меньший брат. Ему все, а мне — мне то, что осталось. Но я Ивану не завидовал, я никогда никому не завидовал, потому, наверно, и дожил до моих лет, не точила меня зависть и не толкала на лихие поступки. Так уж заведено, так завещано нам было с братом дедом нашим и отцом, их волю почитать надо как Божию, а против Божией воли бунтовать — грех. Если бы все так мыслили! Обычай этот, первородства, был введен совсем недавно и не укоренился в мыслях, отсюда столько бед, обрушившихся на наш род и державу. Раньше-то как было: отчину наследовал не сын, а брат. Был в этом большой смысл, нельзя было малым да слабым править, князь должен во главе войска стоять и в поле воевать, иначе соседи удел разорят, а то и вовсе отберут. А с другой стороны посмотреть, так из-за этого вражда между братьями возгоралась, каждый первым хотел быть и права свои предъявлял. Так что я могу понять моего прапрадеда Василия, сына великого князя Димитрия Ивановича, прозванного в народе Донским. С одной стороны — сын, ненаглядная кровиночка, с другой — братья-волки, которых он еще в детстве за уши драл и которые потом всю жизнь его смерть сторожили и козни всякие строили. Сын, конечно, еще несмышленыш, так у него бояре да воеводы верные будут, в обиду не дадут. И отказал державу сыну Василию. Тут пошла смута великая на Руси. Дядья не смирились с таким нарушением дедовских обычаев, один из них, кстати, тоже Юрий, даже спихнул на время племянника с великокняжеского престола. В результате Юрий лишился и престола, и жизни, Василий же стараниями дяди лишился глаз, оттого и получил прозвание Темный, но престол вернул. Так внедрился новый обычай, и Василию Темному наследовал уже сын, наш дед, Иван Васильевич. При нем никаких смут и в заводе быть не могло, он и Русь, и соседей в страхе держал, недаром еще при жизни Грозным величался.
Вот сколько лет я прожил, сколько книг прочитал, сколько историй слышал и воочию наблюдал, а так и не знаю, какой порядок лучше. Одно уразумел, что лучше плохой закон, чем нарушение закона, даже если делается все из лучших побуждений. Ведь вот дед, мудрый и непреклонный государь был, а и он дал слабину, прости меня Господи. Можно было бы об этом умолчать, кабы не пошла оттого новая смута непреходящая, которая кончилась гибелью рода и державы.
У деда нашего от первой жены его, Марии, дочери князя Боровского, был сын Иван, достойный своего родителя, его дед даже сделал своим соправителем, его так и звали в народе — Иван Молодой. По смерти первой жены дед вдовствовал почти десять лет, а потом женился на бабке нашей, Софье Палеолог, племяннице последнего Византийского императора Константина. Принесла ему жена богатый приплод, пять сыновей, старший — Василий, отец наш, пять дочерей, все здоровые, никто во младенчестве не умер. И у Ивана Молодого родился сын Димитрий, и был он лишь четырьмя годами моложе Василия, отца нашего. Вскоре Иван Молодой умер, и тогда дед в точном соответствии с новым обычаем провозгласил внука своего, Димитрия, наследником державы, а чтобы не было никаких споров, еще при жизни своей венчал его на великое княжение. Но прошло несколько лет, и дед переменил решение. Ни одно дурное дело без женщины не обойдется, и тут, как я понимаю, все от бабки шло, прости меня Господи, ей, конечно, своего сына на престоле видеть хотелось. Так и получилось, что дед престол передал не сыну своего старшего сына, а его брату. Говорили, что бояре были недовольны этим решением великого князя, не любили они нашу бабку, как не любят всяких иностранцев в нашем отечестве. Дед, как я его себе представляю, уговорами себя не утруждал: «Или не волен я в своем внуке и в своих детях? Ино кому хочу, тому и дам княжество». Коротко, ясно, беззаконно. После смерти деда Димитрия-внука заточили в темницу, где он вскоре и умер, ранней и темной кончиной повторив судьбу своего отца. Так нарушение закона повлекло за собой явную несправедливость и неявное злодеяние.
Видно, за это Бог и покарал отца: двадцать лет прожил он с первой своей женой Соломонией, дочерью боярина Сабурова, но детей так и не нажил. В старые времена из-за этого в княжеском семействе никто, кроме несчастных родителей, слезами бы не обливался. Здравствовали у отца два брата, да как еще здравствовали, могли бы и потише. Было кому престол передать, но отцу непременно сына хотелось, и задумал он дело богопротивное — развод. Вот нам с княгинюшкой Бог только одного сыночка дал, чтобы мы на его улыбку порадовались, да тут же и забрал. Так что же, разводиться из-за этого? Мне такое и в голову прийти не могло. Что детей нет — то Божья воля, я это Богу в укор не ставил. И все годы нашей совместной жизни, а прожили мы не какие-нибудь двадцать лет, когда человека толком и не узнаешь, а все шестьдесят, так вот все эти годы я каждый день благодарил Господа за дарованное им счастье — за мою Юлию, за супругу мою благоверную.
Соломонию насильно в монахини постригли, что тоже грех большой, а потом отец женился на матери нашей Елене Глинской из земли литовской. У них тоже не сразу все сладилось, лишь через четыре года родился Иван, а потом и я. После этого последнего подвига отец занедужил и умер. Был ведь он немолод, за пятьдесят. Это с вершины моих лет может показаться, что пятьдесят — самый расцвет, а в то время редко кто дольше жил. Не от мора, не от сабли, так от топора жизнь кончали. Впрочем, и в нынешнее время не лучше.
Отец перед смертью завещал державу старшему сыну своему, Ивану. Тут-то дядья наши и взбунтовались, сколько лет своего часа ждали, а их заставляют пеленочнику присягать. Первый не стерпел дядя Юрий, что же это за напасть на наше святое имя! Едва его урезонили, как взбрыкнул младший, Андрей. Того тоже с большим трудом утихомирили. В темнице они оба не долго прожили, вы только не подумайте, что их замучили, родную кровь проливать грех, а о Страшном суде в то время все помнили. Темница не княжеские палаты, могли и сами помереть, могли от злобы задохнуться. Как бы то ни было, похоронили их с честью в церкви Архангела Михаила, и мы с братом каждый год на Троицу ходили поклониться их праху как ближайшим родственникам.
Кто бы мог тогда подумать, что такая коллизия будет раз за разом повторяться в нашей истории, порождая новые грехи и усиливая смуту.
Эту мозаику мы составили с Иваном из сказаний, рассказов бояр и единственных наших родственников, Глинских, бабки Анны и дядьев, а также из обрывков слухов, которые мы выпытывали у мамки и старых слуг. Было много и других кусочков смальты, которые мы вертели так и эдак, подгоняя один к другому, но за давностью лет мне трудно вспомнить, что я узнал в детские годы, а что всплыло позже. Поэтому о прочем умолчу.
В те годы нашим воспитанием никто еще не занимался, до всего мы доходили сами неокрепшими своими умами и сами делали выводы, каждый свои. Иван — тот все обиды видел, умаление рода, козни боярские и родственные, по нему получалось, что мы есть и живы только Божьим провидением, а отсюда он выводил, что уготована ему участь великая, что предназначено совершить ему дела славные во имя Господа нашего Иисуса Христа. А какие дела — то ему было неведомо, и тогда он об этом не думал. Я же видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши, как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.
Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне — подвиги великие, тебе — милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».
Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.
В тот поистине великий день Иван, отсидев, как обычно, разряженной куклой на Думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью. Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил. Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Вельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.
Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.
Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Вельского породило новые столкновения внутри боярской Думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств — Вельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Вельского, а потом и старшего из Шуйских — князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа, великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела венец — терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял, по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».
Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.
А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь — хорошо вышло, а пройдет неделя — впору голову пеплом посыпать, еще через месяц — опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то что забывал — знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.
Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда с подозрением, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.
В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.
В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с Кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.
Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные. Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.
У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я Его не обременял, а если и просил чего, то не для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно, и встаешь утром с легким сердцем.
Я вообще тихий был. Не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать — это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать — рука не поднималась. Кровь проливать — грех, даже от тварей бессловесных.
Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом — любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван — царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке — царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…
Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь — это Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.
Тем памятным выступлением Ивана в боярской Думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.
Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.
Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, немногим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.
Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в Думе боярской верховодил князь Иван Вельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством к вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Вельского, и на всех их друзей верных. Вельского со товарищи быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и не молод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили, как татя, и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.
Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь. Потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.
Опять же я точно знаю, что, когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят — действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе — никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.
Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.
И то меня удивляло, что люди ведь были все неглупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но склоняли ухо к ее змеиному шепоту и бородами согласно трясли.
Ну да Бог с ними со всеми!
Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.
И первый из них Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству — быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило — высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал с лучшей стороны. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два — брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет — хоть святых выноси, и смех и грех. Вот, помнится… Нет, не положу на язык охулки!
Все же Курбский больше времени с Иваном проводил, они по возрасту подходили, Курбский — тот только двумя годами постарше был. Но Иван ему мало в чем уступал, он, как я говорил, сильный и ловкий был. Да и не любил он уступать, тут они под стать друг другу были, оба жаждали первенства, так что часто у них находила коса на камень. Эта дружба Ивану очень на пользу пошла. Курбский, в отличие от нас, образование имел, ему отец с детских лет учителей завел, самых лучших в свою вотчину выписывал, денег не жалел. А как говорил! Как начнет о чем-нибудь умном рассуждать — заслушаешься, так у него все складно выходило, как будто и не из головы говорил, а сказку сказывал, с детства затверженную. Тогда-то и перестал Иван меня за чтение подначивать, да от наших немногих учителей отмахиваться, сам за книги засел, а потом и пристрастился, не так, как я, но все же.
А вторым нашим товарищем стал, как нетрудно догадаться, Владимир Старицкий, куда ж без него. Он самым молодым из нас был, на год младше меня. Когда он у нас первый раз появился, пухлым был и неловким, но над этим смеяться грех — три года сиднем в темнице просидел. Прилип ко мне поначалу — не отвяжешься. Я ради такого дела стал его за собой на всякие игры таскать, по стенкам дворца карабкаться, в Москву-реку с обрыва прыгать, на лошадях без седла скакать. Слышу только — пыхтит сзади, кряхтит, но не отстает. Упорный! Все ж таки наш корень!
Потом отношение его ко мне стало постепенно меняться. Иногда бывало по-старому, особенно, когда заиграемся. И иногда как придет, как начнет нести незнамо что, и сам-то, видно, не понимал, а за матерью всякие слова повторял. А уж как выросли, годам к восемнадцати, Старицкий меня вообще замечать перестал и где только мог всякие срамные слова обо мне говорил. Тут и я осерчал: «Да кто он такой, сучок на боковой ветке! А пыжится, в цари лезет!» Вот назло сделаю его в своей истории слабоумным. Он, конечно, не слабоумный был, а очень даже умный, вот только воли на полноготка. Видно, вся воля матери досталась, Евфросинье. Зато ее Бог умом обидел. И все у них с сыном в жизни невпопад получалось. Когда по уму поступить надо было, Евфросинья со своей волей лезла напролом. А когда твердость требовалась, тут зачем-то князь Владимир вперед выступал. Прости мне, Господи, эти злые слова, обиду старую вспомнил. Упокой, Господи, душу раба твоего Владимира, где бы она ни находилась.
В этом моем разладе со Старицким был немного и Иван виноват. Он как на царство венчался, стал везде, где надо и где не надо, вставлять: брат мой Юрий и брат мой Владимир. Он тем самым нас на одну доску поставил. А ведь случалось и наоборот! Тут уж прямое унижение мне выходило. Попробовал бы он что-нибудь подобное с боярами своими сделать. Те за стол и то садились в утвержденном веками порядке, а тут указ государев! Я его резоны иногда понимал, потому и не приставал со своей обидой. Но бояре-то слышали указы и тоже на ус мотали.
Тогда же в жизнь нашу вошло трое людей взрослых, много поспособствовавших как нашему образованию, так и укреплению власти Ивана.
Первым из них был митрополит Макарий, муж многомудрый и благочестивый, избранный после насильственной ссылки Иоасафа. Он был защитником нашим не только пред Господом, но и пред людьми, особливо перед произволом боярским.
Но, обремененный делами святительскими, не мог он много времени уделять каждодневным наставлениям и для того указал нам на протопопа храма Благовещенья в Кремле именем Сильвестр. Был тот сведущ, как никто, в божественном Писании, но и мир своими заботами не оставлял, составлял он как раз в те годы свой знаменитый «Домострой», свод правил о том, как человеку жизнь свою строить, чтобы быть угодным и Богу, и людям. Сильвестр нам с братом поначалу не показался, невысок был и тщедушен, бороденка и волос редкие от природы и от возраста, голос имел тихий и взгляд кроткий, не было в его облике никакой силы и величия пастырского. Но послушали мы его поучения и раз, и второй, и третий, и прониклись. Так постепенно Сильвестр большое влияние на нас возымел.
Правильный он тон с нами нашел. Божественным не досаждал, отроки, пусть и царственные, к этому глухи, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Зато много говорил о нестроении державы нашей и о том, что сделать надобно, чтобы нестроение это уничтожить. Начинал, по своему обыкновению, тихо, а потом распалялся, бороденка колом вставала, глаза загорались, и сам он как бы выше становился, а уж как уставит перст в небо и возопит: «Он все видит!» — тут до самых печенок пробирало. Великий мастер был увязывать божественное с мирским, сегодня мирское из божественного выводил, а завтра божественное из мирского. Так это было необычно и непривычно, что временами ересью попахивало. Я во всем этом только через много лет разобрался, когда уж мы с Сильвестром разошлись, да и сам он на Соловках гнил. И еще одна вещь меня не то что от Сильвестра отвращала, но не давала прилепиться к нему всей душой. У Сильвестра, как у многих мужей благочестивых, проводящих долгие часы в молитвах, были видения. Быть может, чаще, чем у других, но ведь и Сильвестр был редким праведником. В его видениях мы с братом никогда не сомневались, тем более что были они всегда кстати и на пользу нам и державе нашей. Да и как сомневаться, если мы воочию видели, как Божий дух на Сильвестра нисходил и силу ему давал необоримую, как в тот день, когда он толпу бунтующую, беснующуюся, несметную, один крестом и словом усмирил. С такой же верой яростной доносил он свои видения и до нас с братом, до Думы боярской, до Собора, укрощал всех и утверждал на земле веление Господа. И было это хорошо, только меня смущало. Ведь и я, несмотря на грехи мои, слышал иногда глас Божий, но никогда никому об этом не рассказывал, даже княгинюшке моей. Такая связь с Господом — это самое интимное, что есть в жизни человека. После такого надо вознести благодарственную молитву, что разглядел Он тебя, песчинку мелкую, на земле и обратил к тебе, недостойному, благосклонный взгляд свой, а дальше, не рассуждая, выполнять все, что Он тебе повелел. И нести эту волю Божию в себе, а не потрясать ею перед толпой.
А вот на Ивана эта исступленность сильно действовала, он долго не своими, а Сильвестровыми мыслями думал, я иногда, Ивана слушая, прикрывал глаза и слышал Сильвестра. Но и не прост был Иван, он у Сильвестра не все мысли брал, а только те, которые ему подходили. Взять, к примеру, Священное Писание. Нас ведь как грамоте учили: показали буквы кириллицы да как они в слова складываются, потом сунули в руки Часослов, Пластырь да чуть позже Палею и заставили твердить. Слова этих книг священных мы на всю жизнь в память вбили, но смысла многого не разумели. Лишь когда услыхали из уст Сильвестра знакомые изречения, приложенные к жизни нашей, тогда только и задумались. И память Иванова стала услужливо выбирать строки о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках и о муже блаженном, на их совет не ходящем. За толкованием именно этих слов Иван чаще всего обращался к Сильвестру, а тот видел только возрастающий интерес великого князя к книжной мудрости. Обрадованный этим, протопоп перебрал всю обширную библиотеку, доставшуюся нам от деда нашего Ивана Васильевича и бабки Софьи, выбрал книги, наиболее подходящие к нашему возрасту и положению. Принес и новые книги из своего запаса, который он ревностно собирал, многие из них были им самим переписаны, за что ему честь и хвала и благодарность от потомков. Все эти книги Иван быстро прочитал, он их даже не читал, а листал, пока глаз не выхватывал интересующие его строки, а уж эти он впитывал вдумчиво и навсегда в памяти сохранял.
Была от этого книжного обучения Сильвестрова еще одна польза, за что ему от меня низкий поклон. Через то сидение я языки разные изучил. Нет, конечно, мы и до этого с Иваном изрядно языки знали. Русский и татарский — это родные, еще при матери нашей Елене Иван приветствовал и беседы вел с татарскими царевичами, приезжавшими в Москву на поклон. Потом греческий, от бабки нашей Софьи, ему нас обучал боярин Траханиотов, чьи предки прибыли на Русь в бабкиной свите. От него же и латынь, потому что императорское семейство Палеологов после изгнания из Царь-града, сиречь Константинополя, жило в Италии. Еще сербский от бабки нашей по матери Анны, да литовский и польский — это от Глинских. Говорили мы свободно, по крайней мере, родственники нас понимали, да и послы иноземные, когда хотели. Но вот письменной грамоты мы только в русском разумели, да еще в греческом, потому как многие книги священные были только на нем написаны. Пришлось мне за латинский язык засесть, а за ним — и за германский, на этом языке варварском вдруг пошло много книг, даже и печатных. Я потом Ивану, до самого его ухода, часто книги вслух читал, а где надо, и переводил, и он всегда внимательно слушал, а где надо, там мудрость иноземную или обычаи интересные на заметку брал.
Сильвестр и митрополит Макарий святыми были людьми, но я так думаю, что неладно получилось бы, если бы только они рядом с Иваном стояли. Для дел государственных не святость нужна, прости меня Господи, а ум практический и доблесть ратная. Нужны люди, которые не только очи горе вздымают, но и под ноги смотрят, и горизонт обозревают. Были такие люди даже и в тогдашней боярской Думе, но Иван, крепко помнящий обиды старые и подозрительный ко всем людям, мать нашу окружавшим, никого из них к себе не приближал. И тут появились в Москве люди новые — Адашевы, боярин Федор и сыновья его погодки Алексей и Даниил. По сердцу они нам пришлись, особенно Алексей. Ни по положению своему, ни по возрасту — был он вдвое старше нас — не мог он стать нам другом душевным, а вот советником первым стал.
Федор Адашев был с многолетним посольством в Царь-граде, где дети его получили воспитание при дворе султана Сулеймана, прозванного турками Кануни, что значит Законодатель, а европейцами — Великолепным, это и понятно, народы варварские падки на внешний блеск.
Даниил занимался больше делами ратными, а Алексей по склонности своей овладевал трудной наукой управления государством. В то время лучшего места ему было не найти! И всю приобретенную премудрость Алексей с надлежащим смирением передавал теперь Ивану.
Почему только Ивану? Это был один из первых уроков Адашева.
Турки, рассказывал он, в своей империи тоже завели обычай передавать власть старшему сыну. У них братьев в семьях поболее нашего бывает, оттого и свар больше. Так султан их великий Магомет по прозвищу Завоеватель, который предков наших византийских императоров из Царьграда выгнал, обратился за разрешением к своим церковникам, чтобы для спокойствия государства всем его братьям секирбашка сделать. И ведь разрешили! Так он всех и передушил, даже девятимесячного младенца не пожалел.
— А зачем он за разрешением обратился? — спросил Иван, и что-то мелькнуло в его глазах, как мне показалось, нехорошее. Вот ведь каким змеем оказался, зачем резать и душить — тут ему и так все понятно, а вот зачем разрешение — тут неясность имеется.
— Так ведь грех! — спокойно ответил Адашев. — А коли церковь отпущение дарует, то грех уже не воспользоваться.
— Нет, наш Макарий не разрешил бы, — с легкой досадой, как мне показалось, сказал Иван и, повернувшись ко мне, спросил: — ты, Гюрги, как думаешь?
Я начал говорить, горячась и заикаясь, но Иван не выдержал и захохотал. Чуть погодя, разобравшись, что к чему, рассмеялся и Адашев. Так и не стали слушать, шутники. Точнее говоря, шутник, Адашев-то никогда не шутил, серьезный был человек.
Зря не стали слушать! Я бы им сказал, что братья разные бывают, одни со всей душой, а другим действительно укорот можно дать, тут бы за примерами я далеко ходить не стал. Но укорот нельзя понимать так буквально и безвозвратно, все ж таки отрубленную голову обратно не приставишь.
А они между тем продолжали разговор.
— Так зачем в таком случае властителю детей много заводить? — спросил Иван. — Как же жить родителю, сознавая, что после его смерти чад его невинных его же первенец под нож пустит?
— Такая, значит, у них судьба, — меланхолично ответил Адашев, — а зачатие детей правителю неподвластно, все в руке Божией. Как и смерть наследников. Так что пусть пока растут мал мала меньше, душу родительскую радуют, цветы жизни. Ну а как подрастут, там и разбираться начинают. Опять же чего их жалеть, рабов-то?
— Как рабов? — удивленно спросили мы вместе с Иваном.
Так у султана же много женок, гаремом называется, ему ихняя религия позволяет. А женки эти кто? Рабыни. А сын рабыни кто? Раб.
— Так получается, что и сам султан — раб, коли он от женки-рабыни произошел, — сказал Иван.
— Получается, что так.