III Я видел город справа от себя: все эти чёрточки, коробочки, ворсинки, все знаки препинания его реестра, неподвижные росинки сверкали окон, дыбились рябя, и зыбились один на одного районы: тут — Канавино, там — Шпальный, Гордеевка, а там — другой вокзал, чуть высунутый изо всей картинки, счастливее, чем этот мой печальный, и плыли облака, из зала в зал идут так экскурсанты — в некий дальний и лучший изо всех. Я не скучал, разглядывая мелкие детали, мазки, перемежающий их шрифт, указки труб торчали и считали дома на улицах. Теснящийся наплыв лишённой куполов архитектуры — промоины, овраги, перебив мелодий каменных синкопами, стокатто, густописанием разросшейся листвы зелёных опухолей «имени Марата» и гуще — «Первомая», где ни львы, ни нимфы мраморные прыгают в аллеях, а монстров гипсовых толпища прёт, и дальше — город крышами мелея, дырея, распадается, ползёт по Волге вверх к полям, что зеленея и бронзовея держат небосвод. IV Меж мной и дивной этой панорамой, чуть воду выгнув тянется Ока, не проливаясь из песчаной рамы, а Волга, что сутулится слегка, исходит справа — под мостом пролазит, и кротко отражает облака, стремясь к слиянью — поясняю: к счастью. В тени моста, лиловая слегка, она похожа на провал опасный и странно от небес отрешена, она уводит вглубь воды неясной, и, кажется, сама отражена таящейся в ней непроглядной мутью, в которой булькнув, стенькина княжна прохладных рыб кормила белой грудью и ракам верная была жена, в то время как Степан своей дружине какой он друг-товарищ доказал, по каковой возвышенной причине его народ любил и воспевал как молодца, но всё же и кручине показывает в песне путь слеза по шемаханской пленнице-дивчине. V Как Гамлет говорил: «Слова… слова…», а здесь вода, что выбирает ниже строкою место, чтобы мирно течь, субстанция подвижная как речь, текучая, способная как лыжи скользить, как атаман касаться плеч княжны перед картинным душегубством: её пластичность, глубина искусствам сродни, и плюс — возможность отразить волненья наши или самый повод, красой былины сердце поразить, прикинуться иной чем прежде, новой, певца зовущая попеть ли, погрустить, что впрочем близко… Сбоку от меня — высокие холмы правобережья, впитавшие в преображенье дня всю летнюю безадресную нежность. Их холод тайный ручейки хранят, своим журчаньем подзывает вечность студёная. Я шёл по полотну бездействующей много лет дороги в посёлок Слуда, две больших сороки вели позиционную войну на шпалах… Я упомянул ручьи и родники, я пил оттуда… …бывало я чуть пальцами коснусь воды стоящей в тёсаных колодах, как грудь мне прожигала насквозь грусть безмерная, таящаяся в водах. И шевелили травами холмы… Не удивился б, босховых уродов увидев в глубине их тьмы, когда б они внезапно распахнулись. Какой-то холод адский их питал и воду пропускал в замшелый улей, к которому я губы преклонял и отражался. Ясные ключи служили звёздам вехами в ночи. VI Стояла там вода сторожевая и службу неподвижную несла, изменчивое небо отражая. Не знавшая ни рыбы, ни весла, но помнившая лица без числа, но жизни лиц и шей с собой сливая, она ночами к Господу росла, их образ бережно передавая Ему из этого земли угла, всех по губам, по лбам припоминая, кто пил её, она назад ждала, и так жила, иных из них встречая какое-то количество времён, и день за днём по капле забывая покинувших её. Не трогал сон её чела студёного без складок, при свете дня зеркально гладок был вид метафизический её. Она облюбовав себе жильё, Бог знает сколько лет не покидала сих мест, но знала, что цветёт быльё, поскольку рядом рассыхались шпалы, и вздохи паровоза не трясли её незамерзавшего жилища, а рядом одуванчики росли, повсюду пух раскидывая птичий, ей тоже свои семечки несли на всякий случай, или — из приличья. VII Я помнил её чёрное лицо, увиденное мной однажды ночью. Я, подарил бы ей тогда кольцо, когда б был окольцован. Впрочем, на что ей эти знаки несвобод, когда в неё годами небосвод светящиеся сбрасывает кольца? Я помню к ней тянулись богомольцы, стояли на коленях у колод и что-нибудь, наверное, давали за то, что уносили по домам. Старушки бедные в платках. Едва ли, что ценное имелось там для справедливого у них обмена на чудо исцеленья; где безмена на этот счёт отмерена черта? По праздникам церковным череда старушек с женщинами помоложе к ней подходила и молила: «Боже, спаси-помилуй-пощади рабу Твоя…» и прочее, не помню дальше, но вижу эту кроткую гурьбу вокруг неё, и лица даже, давно уже сокрытые в гробу. VIII Когда я руку в воду опускал, зеркальную на миг сломав поверхность, через своё лицо я попадал (вообще она ему хранила верность, как матушка всех мыслимых зеркал) в такое место, где иной среды вступали в силу странные законы. Я не о преломленьи — о воды уступчивости. О границе зоны принадлежавшей мне и облакам, разбуженным и всплывшим пузырькам, о зрении её бессоном, о наблюденьи света и вещей, о дверцах наших собственных теней о входах в мир сокрытый и бездонный. Я помню, как смотрел в лицо воды, как будто зазывающей: «Сюды… сюды поди, соколик мой бедовый…» Ей было холодно, и сломанной рукой я ощущал немыслимый покой её буддийской, медленной основы. И пальцы, как живые якоря, держали то, чем полнятся моря, внутри её кривого зазеркалья они теряли в скорости, и вес их забывал, что где-то царь отвес и медленно, непрямо вверх всплывали. Я видел, что она, почти как кровь, густа и стекловидна, вскинет бровь она сближенью этому, и краску цветною крупкой осаждает вниз на дно уставшее — осенний холод лист так в ледяную погружает ласку… в надлежащее время
реквием
на смерть Иосифа Бродского
I На светотени мёрзнущих плечах, на зимнем дне в зажмуренных очах и сне его — не раскачать, не сдвинуть: любой рычаг погнётся — прислони к вступающему в наши дни отсутствию, к его непобедимой чугунной хватке — крепче дланей нет — на всём теперь, как снег нетающий — его исчезновенье, касается ладонь виска и затухает резкого свистка сверлящая команда к отправленью. Он входит в переполненный вагон. Вокруг него таких же легион с остывшей кровью. Сомкнутые вежды и переполненность не делает помех, а места — ровно столько же для всех, как до него, до них и прежде. Пространство в этом худшем из миров, в которое все наподобье дров вносимы — расширяется всё больше, и отсвистев к двенадцати часам, кондуктора, не склонные к слезам, флажками в божьей шевелят пороше. Не говорю ему «усни», и так он спал — и он не подал знак нам явственный, но выйдя вон из простынь — прошёл над крышами, неслышно, как звезда, на тот тупик, что мерно поезда по снегу в выдышанный отсылает воздух. II«Отравлен хлеб и воздух выпит»…
О. Мандельштам
«…холодным ветром берега другого»…
И. Бродский
Там весь двор замшел, волосом порос, мой табак сипел, серых папирос я глотал дымок, комковатый яд, я понять не мог: да на кой я ляд скучный воздух пью или тюрю ем, каблуками бью по каменьям тем? Я свечу палил, ночью горбился, но меня спасли те два голоса: говорил один тёмным табором, он меня водил к небу за руку, а другой тащил от камней в волну — море разделил и повёл по дну. III Он открывает дверь, вешает свой куртец, веник берёт, заметает в совок песчинки. Это чужая квартира, он здесь на время жилец. Он не даёт телефон, но постоянно звонят кретинки. Однажды приходит седой, красногубый поэт, с ним какой-то шустряк, щёлкающий «минольтой». Он понимает не сразу, что попадает в бред, что в этом бреду не больно. В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон, лёжа у гроба они шли параллельным ходом к острову на восток, куда отплывёт паром с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом. Если в профиль смотреть — покойный английский лорд: лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твёрдо, но не вставайте рядом, холод вас проберёт, будто кто-то столкнул в ледяную воду. Вот какая она… сплющившая лицо; из остывшей крови родовое еврейство вышло, как партизан из волынских лесов, чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской. Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес, опустились к живому новым объёмом в рёбра, вот и томит его эта густая взвесь, но начисто выметен пол, прах кропотливо собран. IV душа ещё присутствующая тянущая с уходом двоящаяся сущая в тумане над ледоходом прощай говорит прощай прощай но дай надышаться напоследок снегом напоследок светом мне таять и превращаться в то что неведомо никому никому никому из живущих заворачиваться в бахрому свисающую с небосвода от изношенной жизни перепутались нити они рвутся рвутся под новым грузом меняя мою природу мне ещё две недели две недели с живыми встречаться а потом неизвестно что будет неизвестно куда стучаться какой я буду какой я стану непонятно в пределе не объяснить как странно быть ещё две недели хочется всё потрогать напоследок на прощанье погладить жизнь моя срезанный ноготь снятое с телом платье как мне странно скитаться в воздухе без сосуда медлить и оставаться не хотя уходя отсюда видеть что я бесплотна перетекать в амальгаму зеркала беззаботно входить не сгорая в яму проникать сквозь полотна стены закрытые двери ощущая предметы как приметы потери того что мне было мило что меня волновало жизнь моя скользкое мыло плохо её держала сколько ни наклоняться сколько ни шарить рядом мне отсюда смываться примиряться с распадом V Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора, под горное эхо, под куполом гулким, под каменным небом собора? В гранитных стволах, в холодных углах, в дугах голых, ходил беспрепятственно, бился о свод потолка, ударился воздух в подсолнух гранёный — в подсолнух… Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых, и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле, терялся, толпы не расстрогав. Запаянный гроб, атрибуты скорбей, святых изукрашенных тихая свита, ногами вперёд — вперёд ногами отплывают по курсу из вида. Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили живые несчитанно серые крылья. Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили. И никли слова перед этой громадой, хлестнувшей в закрытые двери прибоем, забравшей его во мглу без возврата… …собор отзывается воем… VI Он ушёл налегке по дороге слепых в воскресенье, у него на руке крестик с чётками — чьё-то раденье, в пиджаке у него на листочке чужая молитва — всё хозяйство его… и лицо аккуратно побрито; а очки он не взял, что покажут ему — то и будет, да не лезут в глаза посторонние вещи и люди, даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы, безотывно на смерть из красивой заморской гробницы. БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Алейник Александр Аркадьевич родился в г. Горьком в семье врачей.
Эмигрировал в 1989 г.
Первая публикация в нью-йоркском журнале «Слово-Word» 1991: стихи и интервью с поэтом В. Гандельсманом.
Публикации стихов в русских журналах и альманахах США и газете «Новое Русское Слово». Для этой газеты и журнала «Слово»: интервью с М. Айзенбергом, Вл. Рецептором, Л. Наврозовым, М. Волковой, Б. Окуджавой, М. Жванецким, В. Войновичем, А. Битовым и т. д. В газете «Новое Русское Слово» полтора года вёл авторскую рубрику саркастического толка под личиной поэта-куафёра «Олимпа Муркина» и примкнувших к нему вымышленных авторов.
В альманахе «Побережье» № 4 за 1995 напечатана сардонического свойства проза.
Вошёл в антологию Евтушенко «Строфы века», стр. 935-6: вторая часть триптиха «Экзерсис».
В 1996 напечатана издательством «Слово» книга стихов «Апология». Вышла книга прозы и «поэтических озарений» Олимпа Муркина «Чу!» в издательстве «Мargo Press».
С 1997 член ПЭН клуба, нью-йоркское отделение. Публикации стихов в международных журналах «Стрелец», «Время и Мы»; журналах «Петрополь», «Постскриптум» и «Арион» в России. Рецензент «Нового Русского Слова» Н. Васильева пишет о стихах и статьях, помещённых в № 20 журнала «Слово» (Н-Й), полностью посвящённом кончине Бродского. «Среди них стихи Евгения Рейна, Михаила Синельникова… «Реквием» А. А… делает необязательными все остальные помещённые здесь же писания на эту тему, в том числе и стихи маститого Рейна… Обострённость чувства и поэтическая воля позволяют ему (А. А.) проникнуть в такие пределы, куда обыкновенному смертному путь заказан». Критик Соломон Волков в ответе на анкету «Нового Русского Слова» назвал выход книги А. А. «Апология» одним из трёх важнейших культурных событий 1996 г. (два других — новое трио композитора Гии Канчели и выход книги стихов Л. Лосева). В. Гандельсман пишет в предисловии к книге А. А. «Апология»: «…взгляд, с любовью обращённый к миру, и нежная интонация, а в ремесленном смысле — приверженность к классической традиции. Следуя ей, поэт безбоязненно распоряжается наработанным до него, помня, что нет события без преемственности; никаких нервных истерик и концептуального кривляния; никакого — любой ценой — привлечения внимания к собственной персоне; он знает, что оригинальность и новизна добываются трудно и по чуть-чуть, и добываются там, где единственным и неповторимым образом художник прикасается к веществу мира и придаёт ему внятные очертания».
Александр Алейник живёт в Нью-Йорке.