— Это — нервы, это — от грозы, — успокоительно объяснил Турчанинов, лежа на диване.
Безбедов наклонился к Самгину, спрашивая:
— Вы — что думаете?
Самгин был раздражен речами Безбедова и, видя, что он все сильнее пьянеет, опасался скандала, но, не в силах сдержать своего раздражения, сухо ответил:
— Один мой знакомый пел такие куплеты:
— хрипло проговорил Безбедов, покачивая стул.
Вошла Марина, уже причесанная, сложив косу на голове чалмой, — от этого она стала выше ростом.
— Всеволод Павлович, — вам готова комната, Валентин — проводи! В антресоли. Тебе, Клим Иванович, здесь постелют.
К Турчанинову она обратилась любезно, Безбедову — строго приказала, Самгин в ее обращении к нему уловил особенно ласковые ноты.
— Лидия, кажется, простудилась, — говорила она, хмурясь, глядя, как твердо шагает Безбедов. — Ночь-то какая жуткая! Спать еще рано бы, но — что же делать? Завтра мне придется немало погулять, осматривая имение. Приятного сна…
Самгин встал, проводил ее до двери, послушал, как она поднимается наверх по невидимой ему лестнице, воротился в зал и, стоя у двери на террасу, забарабанил пальцами по стеклу.
Вершины деревьев покачивал ветер; густейшая темнота над ними куда-то плыла, вот ее проколола крупная звезда, — ветер погасил звезду. В комнате было тихо, но казалось, что тишина покачивается, так же, как тьма за окном. За спиною Самгина осторожно топали босые ноги, шуршало белье, кто-то сильными ударами взбивал подушки, позванивала посуда. Самгин смотрел, как сквозь темноту на террасе падают светлые капли дождя, и вспоминал роман Мопассана «Наше сердце», — сцену, когда мадам де-Бюрн великодушно пришла ночью в комнату Мариоля. Вспомнил и любимую поговорку маляра у Чехова:
«Все может быть…» Думать чужими словами очень удобно, за них не отвечаешь, если они окажутся неверными.
«Мадам де-Бюрн — женщина без темперамента и — все-таки… Она берегла свое тело, как слишком дорогое платье. Это — глупо. Марина — менее мещанка. В сущности, она даже едва ли мещанка. Стяжательница? Да, конечно. Однако это не главное ее…»
Чувствуя приятное головокружение, Самгин прижался лбом к стеклу.
«Я выпил лишнее. Она пьет больше меня… Это — фразы из учебника грамматики».
Затем он подумал, что вокруг уже слишком тихо для человека. Следовало бы, чтоб стучал маятник часов, действовал червяк-древоточец, чувствовалась бы «жизни мышья беготня». Напрягая слух, он уловил шорох листвы деревьев в парке и вспомнил, что кто-то из литераторов приписал этот шорох движению земли в пространстве.
«Глупо. Но вспоминать — не значит выдумывать. Книга — реальность, ею можно убить муху, ее можно швырнуть в голову автора. Она способна опьянять, как вино и женщина».
Устав стоять, он обернулся, — в комнате было темно;
в углу у дивана горела маленькая лампа-ночник, постель на одном диване была пуста, а на белой подушке другой постели торчала черная борода Захария. Самгин почувствовал себя обиженным, — неужели для него не нашлось отдельной комнаты? Схватив ручку шпингалета, он шумно открыл дверь на террасу, — там, в темноте, кто-то пошевелился, крякнув.
— Кто это?
Ответил — не сразу — знакомый голос кучера:
— Краулим.
Медленно выпрямился кто-то — очень высокий.
— Я да Вася, — добавил кучер. — Вон он какой, Вася-то!
Самгин зажег спичку, — из темноты ему улыбнулось добродушное, широкое, безбородое лицо. Постояв, подышав сырым прохладным воздухом, Самгин оставил дверь открытой, подошел к постели, — заметив попутно, что Захарий не спит, — разделся, лег и, погасив ночник, подумал:
«Пожалуй, еще и этот заговорит».
Но Захарий молчал, не шевелился, как будто его не было. Самгин подумал:
«Не смеет заговорить. И точно подслушивает».
Подождав еще минуты две, три, Самгин спросил вполголоса:
— Давно служите у Зотовой?
— Восьмой год, — тихонько ответил Захарий.
— А раньше чем занимались?
Захарий откликнулся не сразу, и это было невежливо.
— Монах я, в монастыре жил. Девять лет. Оттуда меня и взял супруг Марины Петровны…
«Взял. Как вещь», — отметил Самгин; полежал еще минуту и, закуривая, увидал, при свете спички, что Захарий сидит, окутав плечи одеялом. — Не хочется спать?
— Сплю я плохо, — шопотом и нерешительно сказал Захарий. — У меня сердце заходит, когда лежу, останавливается. Будто падаешь куда. Так я больше сижу по ночам.
— Трудно в монастыре?
Захарий приглушенно покашлял в одеяло, прежде чем сказать:
— Которые верят, что от мира можно спастись… ну, тем — ничего, легко! Которые не размышляют. И мне сначала легко было, а после — тоже…
— После чего?
— Насмотрелся. Монахи — тоже люди. Заблуждаются. Иные — плоть преодолеть не могут, иные — от честолюбия страдают. Ну, и от размышления…
Было очень странно слушать полушепот невидимого человека; говорил он медленно, точно нащупывая слова в темноте и ставя их одно к другому неправильно. Самгин спросил:
— Вы — что же, — по своей воле пошли в монахи?
— Мне тюремный священник посоветовал. Я, будучи арестантом, прислуживал ему в тюремной церкви, понравился, он и говорит: «Если — оправдают, иди в монахи». Оправдали. Он и схлопотал. Игумен — дядя родной ему. Пьяный человек, а — справедливый. Светские книги любил читать — Шехерезады сказки, «Приключения Жиль Блаза», «Декамерон». Я у него семнадцать месяцев келейником был.
Самгин отметил: дворник Марины, казак, похож на беглого каторжника, а этот, приказчик, сидел в тюрьме, — отметил и мысленно усмехнулся:
«Тайны сгущаются».
— Вам, конечно, любопытно, за что меня в тюрьму? — слышал он задумчивый неторопливый шепоток. — А видите, я — сирота, с одиннадцати лет жил у крестного отца на кожевенном заводе. Сначала — мальчиком при доме, лотом — в конторе сидел, писал; потом — рассердился крестный на меня, разжаловал в рабочие, три года с лишком кожи квасил я. А он был женат на второй, так она его мышьяком понемножку травила, у нее любовник был, землемер. Помер крестный, дочь его, Евгенья, дело подняла в суде, тут и я тоже оказался виноват, будто бы знал, а — не донес. Евгенья — красавица была и страшно умная, выследила, что я землемеру от ее мачехи записки передавал. И от него к ней. Ну, вот. Всех троих нас поарестовали, восемь месяцев и сидел я в тюрьме. Землемера — оправдали и меня тоже, а Василису Александровну приговорили к церковному покаянию: согласились, что она ошиблась. Было мне в ту пору семнадцать лет.
«Тебе и сейчас не больше», — подумал Самгин, приготовясь спросить его о Марине. Но Захарий сам спросил:
— Извините, Клим Иванович, читали вы книгу «Плач Едуарда Юнга о жизни, смерти и бессмертии»?
— Не читал.
— Ах, очень жаль, — вздохнул Захарий.
— Меня? — спросил Самгин.
— Нет, я о себе. Сокрушительных размышлений книжка, — снова и тяжелее вздохнул Захарий. — С ума сводит. Там говорится, что время есть бог и творит для нас или противу нас чудеса. Кто есть бог, этого я уж не понимаю и, должно быть, никогда не пойму, а вот — как же это, время — бог и, может быть, чудеса-то творит против нас? Выходит, что бог — против нас, — зачем же?
«Бред какой», — подумал Самгин, видя лицо Захария, как маленькое, бесформенное и мутное пятно в темноте, и представляя, что лицо это должно быть искажено страхом. Именно — страхом, — Самгин чувствовал, что иначе не может быть. А в темноте шевелились, падали бредовые слова:
— Там же сказано, что строение человека скрывает в себе семя смерти и жизнь питает убийцу свою, — зачем же это, если понимать, что жизнь сотворена бессмертным духом?
«Это он, кажется, против Марины», — сообразил Самгин.
— Смерть уязвляет, дабы исцелить, а некоторый человек был бы доволен бессмертием и на земле. Тут, Клим Иванович, выходит, что жизнь как будто чья-то ошибка и несовершенна поэтому, а создал ее совершенный дух, как же тогда от совершенного-то несовершенное?
Швырнув далеко от себя окурок папиросы, проследив, как сквозь темноту пролетел красный огонек и, ударясь о пол, рассыпался искрами, Самгин сказал:
— Вы об этом Марину Петровну спросите.
— Спрашивал. Ей известны все человеческие размышления, а книгу «Плач» она отметает, даже высмеивает, именует ее болтовней даже. А сам я думать могу, но размышлять не умею. Вы, пожалуйста, не говорите ей, что я спрашивал про «Плач».
— Хорошо, — обещал Самгин. — Она… очень умная? Захарий тихонько охнул.
— Ох!
И, захлебываясь быстрым шопотом, сказал:
— Необыкновенной мудрости. Ослепляет душу. Несокрушимого бесстрашия…
Он вдруг оборвал речь, беспокойно завозился, захлопал подушкой и, пробормотав: «Извините, мешаю вам уснуть», — замолчал. Самгин подумал, что он, должно быть, закутался одеялом с головою. Тишина стала плотней, и долго не слышно было ни звука, — потом в парке кто-то тяжко зашлепал по луже. Самгин, прислушиваясь, вспомнил проповедника Якова, человека о трех пальцах, — «камень — дурак, дерево — дурак». Вспомнил Диомидова. Дьякона, «взыскующих града». Сектантов — миллионы, социалистов — тысячи. Возможно, что Марина — права, интеллигенция не знает подлинной духовной жизни народа. Она ищет в народе только отражения своих материалистических верований. Марина, конечно, не может быть сектанткой…
Где-то очень далеко, волком, заливисто выл пес, с голода или со страха. Такая ночь едва ли возможна в культурных государствах Европы, — ночь, когда человек, находясь в сорока верстах от города, чувствует себя в центре пустыни.
Заснул он на рассвете, — разбудили его Захарий и Ольга, накрывая стол для завтрака. Захарий был такой же, как всегда, тихий, почтительный, и белое лицо его, как всегда, неподвижно, точно маска. Остроносая, бойкая Ольга говорила с ним небрежно и даже грубовато.
Первой явилась к завтраку Марина в измятом, плохо выглаженном платье, в тяжелой короне волос, заплетенных в косу; ласково кивнув головою Самгину, она спросила:
— Мыши не съели тебя? Ужас, сколько мышей! А Захарию строго сказала:
— Разворовали тут всё.
— Вася! — ответил он, виновато разводя руками. — Он все раздает, что у него ни спроси. Третьего дня позволил лыко драть с молодых лип, — а вовсе и не время лыки-то драть, но ведь мужики — не взирают…
— Хорош охранитель, — усмехнулась Марина. — Вот, Клим Иванович, познакомься с Васей, — тут есть великан такой. Мужики считают его полуумным. Подкидыш, вероятно — барская шалость, может быть, родственник парижанину-то.
Пришла Лидия, тоже измятая, с кислым лицом, с капризно надутыми губами; ее Марина встретила еще более ласково, и это, видимо, искренно тронуло Лидию; обняв Марину за плечи, целуя голову ее, она сказала:
— С тобою всегда, везде хорошо!
— Вот какие мы, — откликнулась Марина, усаживая ее рядом с собою и говоря: — А я уже обошла дом, парк; ничего, — дом в порядке, парк зарос всякой дрянью, но — хорошо!
Тонкая, смуглолицая Лидия, в сером костюме, в шапке черных, курчавых волос, рядом с Мариной казалась не русской больше, чем всегда. В парке щебетали птицы, ворковал витютень, звучал вдали чей-то мягкий басок, а Лидия говорила жестяные слова:
— Он — очень наивный. Наука вовсе не отрицает, что все видимое создано из невидимого. Как остроумно сказал де-Местр, Жозеф: «Из всех пороков человека молодость — самый приятный».
Вошел Безбедов, весь в белом — точно санитар, в сандалиях на босых ногах; он сел в конце стола, так, чтоб Марина не видела его из-за самовара. Но она все видела.
— Тебе, Валентин, надобно брить физиономию, на ней что-то растет, — и безжалостно добавила: — Плесень какая-то.
И, улыбаясь навстречу Турчанинову, она осыпала его любезностями. Он ответил, что спал прекрасно и что все вообще восхитительно, но притворялся он плохо, было видно, что говорит неправду. Самгин молча пил чай и, наблюдая за Мариной, отмечал ее ловкую гибкость в отношении к людям, хотя был недоволен ею. Интересовало его мрачное настроение Безбедова.
«В нем тоже есть что-то преступное», — неожиданно подумал он.
Завтракали утомительно долго, потом отправились осматривать усадьбу.
Марина и Лидия шли впереди, их сопровождал Безбедов, и это напомнило Самгину репродукцию с английской картины: из ворот средневекового, нормандского замка величественно выходит его владелица с тонконогой, борзой собакой и толстым шутом.
Утро было пестрое, над влажной землей гулял теплый ветер, встряхивая деревья, с востока плыли мелкие облака, серые, точно овчина; в просветах бледноголубого неба мигало и таяло предосеннее солнце; желтый лист падал с берез; сухо шелестела хвоя сосен, и было скучнее, чем вчера.
Турчанинов остался в доме, но минут через пять догнал Самгина и пошел рядом с ним, помахивая тросточкой, оглядываясь и жалобно говоря:
— Нет, как хотите, но я бы не мог жить здесь! — Он тыкал тросточкой вниз на оголенные поля в черных полосах уже вспаханной земли, на избы по берегам мутной реки, запутанной в кустарнике.
— Я часа два сидел у окна, там, наверху, — у меня такое впечатление, что все это неудачно начато и никогда не будет кончено, не примет соответствующей формы.
Самгин искренно спросил:
— Скучно?
— Более чем скучно! Есть что-то безнадежное в этой пустынности. Совершенно непонятны жалобы крестьян на недостаток земли; никогда во Франции, в Германии не видел я столько пустых пространств.
Помолчав, он предложил Самгину папиросу, долго и неумело закуривал на ветру, а закурив — сказал, вздыхая:
— Мой сосед храпел… потрясающе! Он — болен?
— Кажется — да.
— Странный тип! Такой… дикий. И мрачно озлоблен. Злость тоже должна быть веселой. Французы умеют злиться весело. Простите, что я так говорю обо всем… я очень впечатлителен. Но — его тетушка великолепна! Какая фигура, походка! И эти золотые глаза! Валькирия, Брунгильда…
Тетушка, остановясь, позвала его, он быстро побежал вперед, а Самгин, чувствуя себя лишним, свернул на боковую дорожку аллеи, — дорожка тянулась между молодых сосен куда-то вверх. Шел Самгин медленно, смотрел под ноги себе и думал о том, какие странные люди окружают Марину: этот кучер, Захарий, Безбедов…
— Гуляешь?
Самгин вздрогнул, — между сосен стоял очень высокий, широкоплечий парень без шапки, с длинными волосами дьякона, — его круглое безбородое лицо Самгин видел ночью. Теперь это лицо широко улыбалось, добродушно блестели красивые, темные глаза, вздрагивали ноздри крупного носа, дрожали пухлые губы: сейчас вот засмеется.
«Вася», — сообразил Самгин.