в капоте из кашемирских шалей она стала еще больше, выше и шире, на груди ее лежали две толстые косы. — Вкус моего супруга, он простор любил, а не вещи, — говорила она, оглядывая стены. — Музыку любил, — у него таких вот музыкальных ящиков семь было, даже ночами иногда вставал и заводил. На фисгармонии играл. А граммофонов и гармоник не мог выносить. «Хованщиной» очень восхищался, нарочно ездил в столицу, послушать.
Самгин отметил, что она говорит о муже тоном девицы из зажиточной мещанской семьи, как будто она до замужества жила в глухом уезде, по счастливому случаю вышла замуж за богатого интересного купца в губернию и вот благодарно, с гордостью вспоминает о своей удаче. Он внимательно вслушивался: не звучит ли в словах ее скрытая ирония?
Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь жила женщина. В углу, в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, — его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола — три глубоких кресла, за дверью — широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, — дорогой шелковый ковер, дальше — шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним — хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
На небольшом овальном столе бойко кипел никелированный самовар; под широким красным абажуром лампы — фарфор посуды, стекло ваз и графинов.
— Это — дневная моя нора, а там — спальня, — указала Марина рукой на незаметную, узенькую дверь рядом со шкафом. — Купеческие мои дела веду в магазине, а здесь живу барыней. Интеллигентно. — Она лениво усмехнулась и продолжала ровным голосом: — И общественную службу там же, в городе, выполняю, а здесь у меня люди бывают только в Новый год, да на пасху, ну и на именины мои, конечно.
Самгин осведомился: что называет она общественной службой?
— А я, видишь ли, вице-председательница «Общества помощи девицам-сиротам», — школа у нас, ничего, удачная школа, обучаем изящным рукоделиям, замуж выдаем девиц, оберегаем от соблазнов. В тюремном комитете членствую, женский корпус весь в моих руках. — Приподняв густые брови, она снова и уже острее усмехнулась.
— Вот эдакие, как ты, да Кутузов, да Алеша Гогин, разрушать государство стараетесь, а я — замазываю трещины в нем, — выходит, что мы с тобой антагонисты и на разных путях.
Чтобы сказать что-нибудь, Самгин напомнил:
— Все дороги в Рим ведут. Курить можно?
— Кури. Я тоже курю, когда читаю.
Помолчав, разливая чай, она внезапно спросила:
— В какой Рим-то?
— В будущее, — ответил Самгин, пожав плечами.
— Ну, это не очень определенно! Я думала, скажешь: на кладбище. По глазам ты пессимист.
Самгин ждал, когда она начнет выспрашивать его, а он тоже спросит ее: чем она живет?
«Мне тридцать пять, ока — моложе меня года на три, четыре», — подсчитал он, а Марина с явным удовольствием пила очень душистый чай, грызла домашнее печенье, часто вытирала яркие губы салфеткой, губы становились как будто еще ярче, и сильнее блестели глаза.
— Не боишься жить на окраине одна?
— Какая же здесь окраина? Рядом — институт благородных девиц, дальше — на горе — военные склады, там часовые стоят. Да и я — не одна, — дворник, горничная, кухарка. Во флигеле — серебряники, двое братьев, один — женатый, жена и служит горничной мне. А вот в женском смысле — одна, — неожиданно и очень просто добавила Марина.
— Скучно? — спросил Самгин, не взглянув на нее.
— Нет еще. Многие — сватаются, так как мы — дама с капиталом и де без прочих достоинств. Вот что сватаются — скушно! А вообще — живу ничего! Читаю. Английский язык учу, хочется в Англии побывать…
— Почему именно в Англии?
Она усмехнулась, блеснули крупные, плотно составленные зубы, и в глазах появилась юмористические искорки.
— А видишь ли, супруг мой дважды был там, пять лет с лишком прожил и очень интересно рассказывал про англичан. У меня так сложилось, что это — самый смешной, наивный и доверчивый народ. Блаватской поверили и Анне Безант, а вот князь Петр Кропоткин, Рюрикович, и Ницше, Фридрих — не удивили британцев, хотя у нас Фридриха Даже после Достоевского пророком сочли. И ученые их, Крукс, примерно, Оливер Лодж — да разве только эти двое? — проживут атеистами лет шестьдесят и — в бога поверуют. Хотя тут, наверное, привычка к порядку действует, а уж где — больше порядка, чем у бога в церкви? Верно?
— Странно ты шутишь, — сказал Самгин, раздосадованный, но и любуясь невольно ее кокетством, начитанностью.
— Почему — странно? — тотчас откликнулась она, подняв брови. — Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась говорить о премудростях просто, как о домашних делах. Меня очень серьезно занимают люди, которые искали-искали свободы духа и вот будто — нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и — нет в ней никакой иной точки опоры для человека, кроме его вымысла.
— Разве ты… я думал, что ты — верующая, — сказал Самгин, недоверчиво взглянув на лицо ее, в потемневшие глаза, — она продолжала, легко соединяя слова:
— Печально, когда человек сосредоточивается на плотском своем существе и на разуме, отметая или угнетая дух свой, начало вселенское. Аристотель в «Политике» сказал, что человек вне общества — или бог или зверь. Богоподобных людей — не встречала, а зверье среди них — мелкие грызуны или же барсуки, которые защищают вонью жизнь свою и нору.
По легкости, с которой ода говорила, Самгин догадывался, что она часто говорит такие речи, и почувствовал в ее словах нечто, заставившее его подозрительно насторожиться.
— Ты много читаешь? — спросил он.
— Я много читаю, — ответила она и широко улыбнулась, янтарные зрачки разгорелись ярче — Но я с Аристотелем, так же как и с Марксом, — не согласна: давления общества на разум и бытия на сознание — не отрицаю, но дух мой — не ограничен, дух — сила не земная, а — космическая, скажем.
Говорила она спокойно и не как проповедница, а дружеским тоном человека, который считает себя опытнее слушателя, но не заинтересован, чтоб слушатель соглашался с ним. Черты ее красивого, но несколько тяжелого лица стали тоньше, отчетливее.
— Наши Аристотели из газет и журналов, маленькие деспоты и насильники, почти обоготворяют общество, требуя, чтоб я безоговорочно признала его право власти надо мной, — слышал Самгин.
Это было давно знакомо ему и могло бы многое напомнить, но он отмахнулся от воспоминаний и молчал, ожидая, когда Марина обнаружит конечный смысл своих речей. Ровный, сочный ее голос вызывал у него состояние, подобное легкой дремоте, которая предвещает крепкий сон, приятное сновидение, но изредка он все-таки ощущал толчки недоверия. И странно было, что она как будто спешит рассказать себя.
«Говорить она любит и умеет», — подумал он, когда она замолчала и, вытянув ноги, сложила руки на высокой груди. Он тоже помолчал, соображая:
«Что же она сказала? В сущности — ничего оригинального».
И спросил:
— Что ты понимаешь под словом «дух»?
— Этого не объяснить тому, в ком он еще не ожил, — сказала она, опустив веки. — А — оживет, так уж не потребуется объяснений.
Он не успел спросить ее еще о чем-то, — Марина снова заговорила:
— Ты знаешь, что Лидия Варавка здесь живет? Нет? Она ведь — помнишь? — в Петербурге, у тетки моей жила, мы с нею на доклады философского общества хаживали, там архиереи и попы литераторов цезарепапизму обучали, — было такое религиозно-юмористическое общество. Там я с моим супругом, Михаилом Степановичем, познакомилась…
Впервые она назвала имя своего мужа и снова стала провинциальной купчихой.
— Ну — и что же Лидия? — спросил Самгин.
— Приехала сегодня из Петербурга и едва не попала на бомбу; говорит, что видела террориста, ехал на серой лошади, в шубе, в папахе. Ну, это, наверное, воображение, а не террорист. Да и по времени не выходит, чтоб она могла наскочить на взрыв. Губернатор-то — дядя мужа ее. Заезжала я к ней, — лежит, нездорова, устала.
Марина взяла рюмку портвейна, отхлебнула и, позванивая по стеклу ногтями, продолжала:
— Неплохой человек она, но — разбита и дребезжит вся. Тоскливо живет и, от тоски, занимается религиозно-нравственным воспитанием народа, — кружок организовала. Надувают ее. Ей бы замуж надо. Рассказала мне, в печальный час, о романе с тобой.
— Представляю, как она рассказала, — пробормотал Самгин.
— Очень хорошо, — ты ошибаешься, — строговато возразила Марина. — Трогательный роман, и без виноватых. Никто не виноват, кроме вашей молодости, — это она хорошо понимает.
— Странно, что ни у нее, ни у тебя детей нет, — неожиданно для себя и вызывающе проговорил Самгин. Марина тотчас же добавила:
— И у тебя нет.
Помолчали. Затем она спросила:
— А не кажется тебе, Клим Иванович, что дети — наибольше чужие люди родителям своим?
О Лидии она говорила без признаков сочувствия к ней, так же безучастно произнесла и фразу о детях, а эта фраза требовала какого-то чувства: удивления, печали, иронии.
— Вот — соседи мои и знакомые не говорят мне, что я не так живу, а дети, наверное, сказали бы. Ты слышишь, как в наши дни дети-то кричат отцам — не так, всё — не так! А как марксисты народников зачеркивали? Ну — это политика! А декаденты? Это уж — быт, декаденты-то! Они уж отцам кричат: не в таких домах живете, не на тех стульях сидите, книги читаете не те! И заметно, что у родителей-атеистов дети — церковники…
Самгин подумал, что все это следовало бы сказать с некоторым задором или обидой, тревогой, а она сказала так, как будто нехотя дразнила кого-то, а сказав — зевнула:
— Ой, извини!
Самгин встал, нервно потирая руки, похрустывая пальцами.
— Интересный ты человек…
— Спасибо, — сказала она, улыбаясь.
— Но — я тебя не понимаю…
— Потолкуем побольше — поймешь!.. К Лидии-то зайди, я сказала, что ты здесь. Будь здоров…
В пронзительно холодном сиянии луны, в хрустящей тишине потрескивало дерево заборов и стен, точно маленькие, тихие домики крепче устанавливались на земле, плотнее прижимались к ней. Мороз щипал лицо, затруднял дыхание, заставлял тело съеживаться, сокращаться. Шагая быстро, Самгин подсчитывал:
«Торгует церковной утварью и вольнодумничает. Хвастает начитанностью. Ест и пьет сластолюбиво. Грубовата. Врет, что «в женском смысле — одна», вероятно — есть любовник…»
Кроме этого, он ничего не нашел, может быть — потому, что торопливо искал. Но это не умаляло ни женщину, ни его чувство досады; оно росло и подсказывало: он продумал за двадцать лет огромную полосу жизни, пережил множество разнообразных впечатлений, видел людей и прочитал книг, конечно, больше, чем она; но он не достиг той уверенности суждений, того внутреннего равновесия, которыми, очевидно, обладает эта большая, сытая баба.
«Если она читала не те книги, какие читал я, — этим еще ничего не объясняется. Ее слова о духе — какая-то наивная чепуха…»
В конце концов он должен был признать, что Марина вызывает в нем интерес, какого не вызывала еще ни одна женщина, и это — интерес, неприятно раздражающий.
На другой день он пошел к Лидии.
Она жила на углу двух улиц в двухэтажном доме, угол его был срезан старенькой, облезло» часовней; в ней, перед аналоем, качалась монашенка, — над черной ее фигуркой, точно вырезанной из дерева, дрожал рыжеватый огонек, спрятанный в серебряную лампаду. Часовня примыкала к стене дома Лидии, в нижнем его этаже помещался «Магазин писчебумажных принадлежностей и кустарных изделий»; рядом с дверью в магазин: выступали на панель три каменные ступени, над ними — дверь мореного дуба, без ручки, без скобы, посредине двери- медная дощечка с черными буквами: «Л. Т. Муромская».
Самгин позвонил, спрашивая себя:
«Зачем это я засоряю голову мелочами?»
Дверь открыла пожилая горничная в белой наколке на голове, в накрахмаленном переднике; ладо у нее было желтое, длинное, а губы такие тонкие, как будто рот зашит, но когда она спросила: «Кого вам?» — оказалось, что рот у нее огромный и полон крупными зубами.
На лестнице было темновато, горничная с каждым шагом вверх становилась длиннее, и Самгину показалось, что он идет не вверх, а вниз.
«Как в Дарьяльском ущелье…»
Сумрак в прихожей был еще более густ; горничная, сняв с него пальто, строго сказала:
— Пройдите направо.
Самгин шагнул в маленькую комнату с одним окном; в драпри окна увязло, расплылось густомалиновое солнце, в углу два золотых амура держали круглое зеркало, в зеркале смутно отразилось лицо Самгина.
«А пожалуй, верно: похож я на Глеба Успенского», — подумал он, снял очки и провел ладонью по лицу. Сходство с Успенским вызвало угрюмую мысль:
«Среди таких людей легко сойти с ума».
Слева распахнулась не замеченная им драпировка, и бесшумно вышла женщина в черном платье, похожем на рясу монахини, в белом кружевном воротнике, в дымчатых очках; курчавая шапка волос на ее голове была прикрыта жемчужной сеткой, но все-таки голова была несоразмерно велика сравнительно с плечами. Самгин только по голосу узнал, что это — Лидия.
— Боже мой, — вот неожиданно! Хотя Марина сказала мне, что ты здесь…
Бросив перчатки на стул, она крепко сжала руку Самгина тонкими, горячими пальцами.
— А я собралась на панихиду по губернаторе. Но время еще есть. Сядем. Послушай, Клим: я — ничего не понимаю! Ведь дана конституция, что же еще надо? Ты постарел немножко: белые виски и очень страдальческое лицо. Это понятно — какие дни! Конечно, он жестоко наказал рабочих, но — что ж делать, что?
Она говорила непрерывно, вполголоса и в нос, а отдельные слова вырывались из-за ее трех золотых зубов крикливо и несколько гнусаво. Самгин подумал, что говорит она, как провинциальная актриса в роли светской дамы.
За стеклами ее очков он» е видел глаз, но нашел, что лицо ее стало более резко цыганским, кожа — цвета бумаги, выгоревшей на солнце; тонкие, точно рисунок пером, морщинки около глаз придавали ее лицу выражение улыбчивое и хитроватое; это не совпадало с ее жалобными словами.
— Он был либерал, даже — больше, но за мученическую смерть бог простит ему измену идее монархизма.
Самгин, доставая папиросы, наклонился и скрыл невольную усмешку. На полу — толстый ковер малинового цвета, вокруг — много мебели карельской березы, тускло блестит бронза; на стенах — старинные литографии, комнату наполняет сладковатый, неприятный запах. Лидия — такая тонкая, как будто все вокруг сжимало ее, заставляя вытягиваться к потолку.
— Ты, конечно, тоже за конституцию? Самгин утвердительно кивнул головой, ожидая, скоро ли иссякнет поток ее слов.
— Я — понимаю, ты — атеист! Монархистом может быть только верующий. Нравственное руководство народом — священнодействие…
Нет, она не собиралась замолчать. Тогда Самгин, закурив, посмотрел вокруг, — где пепельница? И положил спичку на ладонь себе так, чтоб Лидия видела это. Но и на это она не обратила внимания, продолжая рассказывать о монархизме. Самгин демонстративно стряхнул пепел папиросы на ковер и почти сердито спросил:
— Почему ты так торопишься изложить мне твои политические взгляды?
— Нужна ясность, Клим! — тотчас ответила она и, достав с полочки перламутровую раковину в серебре, поставила ее на стол: — Вот пепельница.
— Я тебя задерживаю?
— Нет, нет! Я потому о панихиде, что это волнует. Там будет много людей, которые ненавидели его. А он — такой веселый, остроумный был и такой…
Не найдя слова, она щелкнула пальцами, затем сняла очки, чтоб поправить сетку на голове; темные зрачки ее глаз были расширены, взгляд беспокоен, но это очень молодило ее. Пользуясь паузой, Самгин спросил:
— Ты очень близка с Зотовой?
— Ради ее именно я решила жить здесь, — этим все сказано! — торжественно ответила Лидия. — Она и нашла мне этот дом, — уютный, не правда ли? И всю обстановку, все такое солидное, спокойное. Я не выношу новых вещей, — они, по ночам, трещат. Я люблю тишину. Помнишь Диомидова? «Человек приближается к себе самому только в совершенной тишине». Ты ничего не знаешь о Диомидове?
— Нет, — сухо ответил Самгин и, желая услышать еще что-нибудь о Марине, снова заговорил о ней.
— Но ведь ты знал ее почти в одно время со мной, — как будто с удивлением сказала Лидия, надевая очки. — На мой взгляд — она не очень изменилась с той поры.
Тон ее слов показался Климу фальшивым, и сидела она так напряженно прямо, точно готовилась спорить, отрицать что-то.
«Глупо выдумала себя и натянута на чужие мысли», — решил Самгин, а она, вздохнув, сказала: