«Конечно, я не сказал ничего лишнего. Да и что мог я сказать. Характеристика Инокова? Но они сами видели, как он груб и заносчив».
Туман стоял над городом, улицы наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот человек навсегда исчез.
На другой день Самгин узнал, что Спивак допрашивал не ротмистр, а сам генерал.
— Очень глупенький, — сказала она, быстрыми стежками зашивая в коленкор какой-то пакет, видимо — бумаги или книги, и сообщила, незнакомо усмехаясь: — Этот скромнейший статистик Смолин выгнал товарища прокурора Виссарионова из своей камеры пинком ноги.
— Как вы это узнали? — недоверчиво спросил Клим.
— Не все ли равно? — отозвалась она, не поднимая головы, и тоже спросила: — Ваш ротмистр очень интересовался Кутузовым?
— Нет, — сказал Клим.
Она медленно выпрямилась, взглянула исподлобья:
— Разве? Странно.
— Почему?
— Но ведь это он — причина их беспокойства. Пожав плечами, Самгин неожиданно для себя солгал:
— Разве вы не допускаете, что я тоже могу служить причиной беспокойства? «Поверит или нет?» — тотчас же спросил он себя, но женщина снова согнулась над шитьем, тихо и неопределенно сказав:
— Шутить — не хочется.
Видя, что Спивак настроена необщительно, прихмурилась, а взгляд ее голубых глаз холоден и необычно остр, Клим ушел, еще раз подумав, что это человек двуличный, опасный. Откуда она могла узнать о поступке статистика? Неужели она играет значительную роль в конспиративных делах?
А в городе все знакомые тревожно засуетились, заговорили о политике и, относясь к Самгину с любопытством, утомлявшим его, в то же время говорили, что обыски и аресты — чистейшая выдумка жандармов, пожелавших обратить на себя внимание высшего начальства. Раздражал Дронов назойливыми расспросами, одолевал Иноков внезапными визитами, он приходил почти ежедневно и вел себя без церемонии, как в трактире. Все это заставило Самгина уехать в Москву, не дожидаясь возвращения матери и Варавки.
В Москве он прожил половину зимы одиноко, перебирая и взвешивая в памяти все, что испытано, надумано, пытаясь отсеять нужное для него. Но все казалось ненужным, а жизнь вставала пред ним, точно лес, в котором он должен был найти свою тропу к свободе от противоречий, от разлада с самим собою. В театрах, глядя на сцену сквозь стекла очков, он думал о необъяснимой глупости людей, которые находят удовольствие в зрелище своих страданий, своего ничтожества и неумения жить без нелепых драм любви и ревности. Посещал университет, держась в стороне от студенчества, всегда чем-то взволнованного.
«Эмоциональная оппозиция», — думал он, посматривая на сверстников глазами старшего, и ему казалось, что сдержанностью и отчужденностью он внушает уважение к себе.
Профессоров Самгин слушал с той. же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе:
Писал он немного, тщательно обдумывая фразы и подчинял их одному дальновидному соображению — он не забывал, что заметки его однажды уже сослужили ему неплохую службу.
«Профессор Азбукин презирает студентов, как опытный соблазнитель наивных девиц, но не может не кокетничать с ними либерализмом», — записывал он.
«Профессор Буквин напоминает миссионера, просвещающего полуязыческую мордву. Говоря о гуманизме, он явно злится на необходимость проповедовать то, во что сам не верит».
Позаимствовав у Робинзона незатейливое остроумие, он дал профессорам глумливые псевдонимы: Словолюбов, Словотеков, Скукотворцев. Ему очень нравились краткие характеристики людей, пытавшихся белее дли менее усердно сделать из него человека такого же, как они.
«Поярков круто сворачивает к марксизму. В нем есть что-то напоминающее полуслепую, старую лошадь».
«Маракуев, после ареста, чувствует себя чиновником, неожиданно получившим орден».
Часы осенних вечеров и ночей наедине с самим собою, в безмолвной беседе с бумагой, которая покорно принимала на себя все и всякие слова, эти часы очень поднимали Самгина в его глазах. Он уже начинал думать, что из всех людей, знакомых ему, самую удобную и умную позицию в жизни избрал смешной, рыжий Томилин.
Но все чаще, вместе с шумом ветра л дождя, вместе с воем вьюг, в тепло комнаты вторгалась обессиливающая скука и гасила глумливые мысли, сгущала все их в одну.
«Почему я должен перетряхивать в себе весь этот словесный хаос? Чего я хочу?»
И пробуждалась привычка к женщине. Он, уже давно отдохнув от Лидии, вспоминал о кратком романе с нею, как о сновидении, в котором неприятное преобладало над приятным. Но, вспоминая, он каждый раз находил в этом романе обидную незаконченность и чувствовал желание отомстить Лидии за то, что она не оправдала смутных его надежд на нее, его представления о ней, и за та, что она чем-то испортила в нем вкус женщины. Он так и определял: вкус, ибо находил, что после Лидии в его отношение к женщине вошло что-то горькое, едкое. Несколько встреч с Варварой убедили его в этом. Он встретил ее в первый же месяц жизни в Москве, и, хотя эта девица была не симпатична ему, он был приятно удивлен радостью, которую она обнаружила, столкнувшись с ним в фойе театра.
— Как не стыдно! — воскликнула она, держа его руку. — Приехал и — глаз не кажет, злодей!
Одетая, как всегда, пестро и крикливо, она говорила так громко, как будто все люди вокруг были ее добрыми знакомыми и можно не стесняться их. Самгин охотно проводил ее домой, дорогою она рассказала много интересного о Диомидове, который, плутая всюду по Москве, изредка посещает и ее, о Маракуеве, просидевшем в тюрьме тринадцать дней, после чего жандармы извинились пред ним, о своем разочаровании театральной школой. Огромнейшая Анфимьевна встретила Клима тоже радостно.
— Ой, как похорошел, совсем — мужчина! И бородка на месте.
Очень скоро у Самгина сложилось отношение к Варваре, забавлявшее его. Она похудела, у нее некрасиво вытянулась шея, а лицо стало маленьким и узким оттого, что она, взбивая жестковатые волосы свои, сделала себе прическу женщины из племени кафров. Дома она одевалась в какие-то хитоны с широкими рукавами, обнажавшими руки до плеч, двигалась скользящей походкой, раскачивая узкие бедра, и, очевидно, верила, что это у нее выходит красиво. Говорила несколько в нос, сильно, по-московски подчеркивая звук а. Она казалась еще более искаженной театральностью и более смешной в ее преклонении пред знаменитыми женщинами. Забавно было наблюдать колебание ее симпатии между madame Рекамье и madame Ролан, портреты той и другой поочередно являлись на самом видном месте среди портретов других знаменитостей, и по тому, которая из двух француженок выступала на первый план, Самгин безошибочно определял, как настроена Варвара: и если на видном месте являлась Рекамье, он говорил, что искусство — забава пресыщенных, художники — шуты буржуазии, а когда Рекамье сменяла madame Ролан, доказывал, что Бодлер революционнее Некрасова и рассказы Мопассана обнажают ложь и ужасы буржуазного общества убедительнее политических статей. Он сознавал, что его доводы неостроумны, насмешки грубоваты и плохо замаскированы, но это не смущало его.
Варвара слушала, покусывая свои тонкие, неяркие губы, прикрыв зеленоватые глаза ресницами, она вытягивала шею и выдвигала острый подбородок, как будто обиженно и готовясь возражать, но — не возражала, а лишь изредка ставила вопросы, которые Самгин находил глуповатыми и обличавшими ее невежество. И все более часто она, вздыхая, говорила:
— Какой вы сложный, неуловимый! Трудно привыкнуть к вам. Другие, рядом с вами, — точно оперные певцы: заранее знаешь все, что они будут петь.
В искренность ее комплиментов Самгин остерегался верить, подозревая, что хотя Варвара и не умна, но играет роль, забавляющую ее так же, как забавляется он, издеваясь над нею.
Почти каждый раз Клим встречал у нее Маракуева. Веселый студент вел себя, как дома, относился к Варваре с фамильярностью влюбленного, который совершенно уверен, что ему платят взаимностью. Они говорили друг другу ты, но что-то мешало Климу думать, что они уже любовники. Они были так резко различны, что Клим оценивал их близость как недоразумение. На его взгляд, Варвара должна бы вносить в эту дружбу нечто крикливое, драматическое и в то же время сентиментальное, а он видел, что и Маракуев и она придают отношениям своим характер легкой комедии.
Маракуев был все так же размашист, оживлен, легко и сильно горячился, умел говорить страстно и гневно; было не заметно, чтоб пережитое им в день ходынской катастрофы отразилось на его характере, бросило на него тень, как на Пояркова. Этот омрачнел, опустил голову, утратил свою книжность, уже не говорил рублеными фразами и вообще как-то скрипел, точно надломленный. Он отращивал бороду из серых, прямых, как иголки, волос, и это состарило его лет на десять. Появлялся он у Варвары изредка, ненадолго, уже не играл на гитаре, не пел дуэты с Маракуевым.
— Предпочитаю изучать немецкий язык, — ответил он Самгину на вопрос о гитаре, — ответил почему-то сердитым тоном.
Клим был очень неприятно удивлен, узнав, что в комнате, где жила Лидия, по воскресеньям собирается кружок учеников Маракуева.
«Однако от этого трудно отойти», — подумал он, нахмурясь. Но в нем было развито любопытство человека, который хочет не столько понять людей, как поймать их на какой-то фальшивой игре. И беспокойная сила этого любопытства заставила Самгина познакомиться с пропагандой Маракуева и учениками его. Среди них оказался знакомый рабочий Дунаев, с его курчавой бородой и неугасимой улыбочкой. Он, как бы для контраста с собою, приводил слесаря Вараксина, угрюмого человека с черными усами на сером, каменном лице и е недоверчивым взглядом темных глаз, глубоко запавших в глазницы. Осторожно входил чистенько одетый юноша, большеротый, широконосый, с белесыми бровями; карие глаза его расставлены далеко один от другого; ко одинаково удивленно смотрят в разные стороны, хотя назвать их косыми — нельзя. Являлся женоподобно красивый иконописец из мастерской Рогожина Павел Одинцов и лысоватый, непоседливый резчик по дереву Фомин, человек неопределенного возраста, тощий, с лицом крысы, с волосатой бородавкой на правой щеке и близоруко прищуренными, но острыми глазами.
Ненужно согнувшись, входил Дьякон. Он коротко, в кружок, обрезал волосы и подстриг тройную свою бороду так, что из трех получилась одна клинообразная и длинная. Обнаженное лицо его совершенно утратило черту, придававшую ему сходство со множеством тех суздальских лиц, которые, сливаясь в единое лицо, создают образ неискоренимого, данного навсегда русского человека. Он забывал, что боковые бороды его острижены, и, нередко, искал их, шевеля пальцами в воздухе, от уха к подбородку. В изношенной поддевке и огромных, грубой кожи, сапогах, он стал еще более похож на торговца старьем.
Во всех этих людях, несмотря на их внешнее различие, Самгин почувствовал нечто единое и раздражающее. Раздражали они грубоватостью и дерзостью вопросов, малограмотностью, одобрительными усмешечками в ответ на речи Маракуева. В каждом из них Самгин замечал нечто анекдотическое, и, наконец, они вызывали впечатление людей, уже оторванных от нормальной жизни, равнодушно отказавшихся от всего, во что должны бы веровать, во что веруют миллионы, таких, как они.
Клим вспомнил, что Лидия с детства и лет до- пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала;
— Мыши не смеют летать!
— Это ведь не те, которые живут под полом, — объяснил он ей, но маленькая подруга его, строптиво топнув ногой, закричала:
— Молчи! Всякие мыши не смеют летать! Когда эти серые люди, неподвижно застыв, слушали Маракуева, в них являлось что-то общее с летучими мышами: именно так неподвижно и жутко висят вниз головами ослепленные светом дня крылатые мыши в темных уголках чердаков, в дуплах деревьев.
Строгая, чистая комната Лидии пропитана запахом скверного табака и ваксы; от сапогов Дьякона пахнет дегтем, от белобрысого юноши — помадой, а иконописец Одинцов источает запах тухлых яиц. Люди так надышал», что огонь лампы горит тускло и, в сизом воздухе, размахивая руками, Маракуев на все лады произносит удивительно емкое, в его устах, слово:
— Народ, народ!
Он — в углу, слева от окна, плотно занавешенного куском темной материи, он вскакивает со стула, сжав кулаки, разгребает руками густой воздух, грозит пальцем в потолок, он пьянеет от своих слов, покачивается и, задыхаясь, размахнув руками, стоит несколько секунд молча и точно распятый. Его очень русское лицо «удалого добра молодца» сказки очень картинно, и говорит он так сказочно, что минуту, две даже Клим Самгин слушает его внимательно, с завистью к силе, к разнообразию его чувствований. Гнев и печаль, вера и гордость посменно звучат в его словах, знакомых Климу с детства, а преобладает в них чувство любви к людям; в искренности этого чувства Клим не смел, не ног сомневаться, когда видел это удивительно живое лицо, освещаемое изнутри огнем веры. Потаят про себя Самгин все-таки называл огонь этот бенгальским, а речи Маракуева — фейерверком.
Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь к нему; белобрысый юноша сидел открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги себе, в лужу растаявшего снега.
А Дунаев слушал, подставив ухо на голос оратора так, как будто Маракуев стоял очень далеко от него; он сидел на диване, свободно развалясь, положив руку на широкое плечо угрюмого соседа своего, Вараксина. Клим отметил, что они часто и даже в самых пламенных местах речей Маракуева перешептываются, аскетическое лицо слесаря сурово морщится, он сердито шевелит усами; кривоносый Фомин шипит на них, толкает Вараксина локтем, коленом, а Дунаев, усмехаясь, подмигивает Фомину веселым глазом.
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон больше всех был похож на огромного нетопыря.
Однажды, после того, как Маракуев устало замолчал и сел, отирая пот с лица, Дьякон, медленно расправив длинное тело свое, произнес точно с амвона:
— Как священноцерковнослужитель, хотя и лишенный сана, — о чем не сожалею, — и как отец честного человека, погибшего от любви к людям, утверждаю и свидетельствую: все, сказанное сейчас, — верно! Вот — послушайте!
И, крякнув, он начал басом:
— «То, что прежде, в древности, было во всеобщем употреблении всех людей, стало, силою и хитростию некоторых, скопляться в домах у них. Чтобы достичь спокойной праздности, некие люди должны были подвергнуть всех других рабству. И вот, собрали они в руки своя первопотребные для жизни вещи и землю также и начали ехидно пользоваться ими, дабы удовлетворить любостяжание свое и корысть свою. И составили себе законы несправедливые, посредством которых до сего дня защищают свое хищничество, действуя насилием и злобою».
Подняв руку, как бы присягу принимая, он продолжал:
— Сии слова неотразимой истины не я выдумал, среди них ни одного слова моего — нет. Сказаны и написаны они за тысячу пятьсот лет до нас, в четвертом веке по рождестве Христове, замечательным мудрецом Лактанцием, отцом христианской церкви. Прозван был этот Лактанций Цицероном от Христа. Слова его, мною произнесенные, напечатаны в сочинениях его, изданных в Санктпетербурге в тысяча восемьсот сорок восьмом году, и цензурованы архимандритом Аввакумом. Стало быть — книга, властями просмотренная, то есть пропущенная для чтения по ошибке. Ибо: главенствующие над нами правду пропускают в жизнь только по ошибке, по недосмотру.
Усилив голос, он прибавил:
— Повторяю: значит, — сообщил я вам не свою, а древнюю и вечную правду, воскрешению коей да послужим дружно, мужественно и не щадя себя.
Он согнулся, сел, а Дунаев, подмигнув Вараксину, сказал:
— Марксист был Лактанцев этот, а?
— Ну, и что ж? — спросил Дьякон. — Значит, Марксово рождение было предугадано за полторы тысячи лет.
— А — практика, практика-то какая, отец? — спрашивал Дунаев, поблескивая глазами; Дьякон густо сказал:
— Об этом — думайте.
Встряхнулся Одинцов и сиплым голосом выговорил:
— Оружие надо, а — где оружие возьмем? Он мигает, как будто только что проснулся, глаза у него — точно у человека с похмелья или страдающего бессонницей. Белобрысый парень сморкается оглушительным звуком медной трубы и, сконфуженно наклонясь, прячет лицо в платок.
Отдохнувший Маракуев начал говорить, а Климу было приятно, что к проповеди Дьякона все отнеслись с явным равнодушием.
— Нам необходима борьба за свободу борьбы, за право отстаивать человеческие права, — говорит Маракуев: разрубая воздух ребром ладони. — Марксисты утверждают, что крестьянство надобно загнать на фабрики, переварить в фабричном котле…
— Это тебя не касается, — глухо и грубо ворчит Дьякон, отклоняясь от соседа своего, белобрысого парня.
Маракуев уже кончил критику марксистов, торопливо нажимает руки уходящих, сует руку и Дьякону, но тот, прижимая его к стене, внушительно советует;
— Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря не любопытствовал, не спрашивал бы: кто, откуда и чей таков? Что он — в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!
Согнувшись, он вылезает за дверь, а Маракуев и Клим идут пить чай к Варваре.
Она, прикрыв глаза ресницами, с недоумением, которое кажется Самгину фальшивым, говорит:
— Революционер для меня поэт, Уриэль Акоста, носитель Прометеева огня, а тут — Дьякон!
— Наивно, Варёк, — сказал Маракуев, смеясь, и напомнил о пензенском попе Фоме, пугачевце, о патере Александре Гавацци, но, когда начал о духовенстве эпохи крестьянских войн в Германии, — Варвара капризно прервала его поучительную речь:
— В Дьяконе есть что-то смешнее. А у другого — кривой нос, и, конечно, это записано в его паспорте, — особая примета. Сыщики поймают его за нос.
Маракуев снова засмеялся, а Клим сказал:
— Да, революционер должен быть безличен. — Он хотел сказать иронически, а вышло — мрачно.
— Это уж нечто от марксизма, — подхватил Маракуев, готовый спорить, но, так как Самгин промолчал, глядя в стакан чая, он, потирая руки, воскликнул:
— Просыпается Русь!
— И, взбивая вихрастые волосы, продекламировал двустишие Берга:
«А мелеет быть, Русь только бредит во сне?» — хотел спросить Клим, но не спросил, взглянув да сияющее лицо Маракуева и чувствуя, что этого петуха не смутишь скептицизмом.
Запрокинув голову, некрасиво выгнув кадык, Варвара сказала тоном вызова:
— Я не знаю, может быть, это верно, что Русь просыпается, но о твоих учениках ты, Петр, говоришь смешно. Так дядя Хрисанф рассказывал о рыбной ловле: крупная рыба у него всегда срывалась с крючка, а домой он приносил костистую мелочь, которую нельзя есть.
Самгин взглянул, на Маракуева с усмешкой и ожидая, что он обидится, но студент только расхохотался.
В одно из воскресений Клим застал у Варвары Дьякона, — со вкусом прихлебывая чай, он внимательно, глазами прилежного ученика слушал хвалебную речь Маракуева «Историческим письмам» Лаврова. Но, когда Маракуев кончил, Дьякон, отодвинув пустой, стакан, сказал, пытаясь смягчить свой бас:
— От юности моея, еще от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной, хотя некоторые светские сочинения, — романы, например, — читывал и читаю не без удовольствия. Вообще же, по мнению моему, допускаю — неправильному, книга есть подобие костыля. Кощунственным отношением к человеку вывихнули душу ему и вот сунули под мышку церковную книжицу: ходи, опираясь на оную, по путям, предуказанным тебе нами, мудрыми. Ходим десятки веков и всё — не туда. Нет, все книги требуют проверки. Светские — тоже, ибо и они — извините слово — провоняли церковностью, церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.
— Разве вы не верите в бога? — спросила Варвара почему-то с радостью.
— В бога, требующего теодицеи, — не могу верить. Предпочитаю веровать в природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином. А господин Лейбниц, который пытался доказать, что-де бытие зла совершенно совместимо с бытием божиим и что, дескать, совместимость эта тоже совершенно и неопровержимо доказуется книгой Иова, — господин Лейбниц — не более как чудачок немецкий. И прав не он, а Гейнрих Гейне, наименовав книгу Иова «Песнь песней скептицизма».
Дьякон шумно, всей емкостью легких вздохнул, водянистые глаза его сурово выкатились и как будто вспыхнули белым огнем:
— Сын мой, покойник, написал небольшое сочинение, опровергающее Лейбница и вообще всякую теодицею, как сугубую ересь и вреднейшую попытку примирить непримиримое.
Самгин видел, что Маракуеву тоже скучно слушать семинарскую мудрость Дьякона, студент нетерпеливо барабанил пальцами по столу, сложив губы так, как будто хотел свистнуть. Варвара слушала очень внимательно, глаза ее были сдвинуты в сторону философа недоверчиво и неприязненно. Она шепнула Климу:
— Какое мстительное лицо.
А Дьякон точно с горы шагал, крепким басом, густо рассказывая об Ормузде и Аримане, о Ваале и о том, что:
— Многое, наименованное, злом, есть по существу своему только сопротивление злу, от ненависти к нему истекающее.
Бесконечную речь его пресек Диомидов, внезапно и бесшумно появившийся в дверях, он мял в руках шапку, оглядываясь так, точно попал в незнакомое место и не узнает людей. Маракуев очень, но явно фальшиво обрадовался, зашумел, а Дьякон, посмотрев на Диомидова через плечо, произнес, как бы ставя точку:
— Вот.