— Вот, я говорю, — удивленно ответила она. — Видишь ли… Ты ведь знаешь, как дорог мне?
— Да. И — что же? — торопил Самгин. Жена шутливо ударила его по плечу.
— Как это любезно ты сказал! Но тотчас же нахмурилась.
— Я не хотела бы жалеть тебя, но, представь, — мне кажется, что тебя надо жалеть. Ты становишься недостаточно личным человеком, ты идешь на убыль.
Она говорила еще что-то, но Самгин, не слушая, думал:
«Какой тяжелый день. Она в чем-то права».
И он рассердился на себя за то, что не мог рассердиться на жену. Потом спросил, вынув из портсигара папиросу:
— Чего тебе не хватает?
— Тебя, конечно, — ответила Варвара, как будто она давно ожидала именно этого вопроса. Взяв из его руки папиросу, она закурила и прилегла в позе одалиски с какой-то картины, опираясь локтем о его колено, пуская в потолок струйки дыма. В этой позе она сказала фразу, не раз читанную Самгиным в романах, — фразу, которую он нередко слышал со сцены театра:
— Ты меня не чувствуешь. Мы уже не созвучны. «Только это», — подумал Самгин, слушая с улыбкой знакомые слова.
— Женщина, которую не ревнуют, не чувствует себя любимой…
— Видишь ли, — начал он солидно, — мы живем в такое время, когда…
— Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, — закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на пол. — Это, друг мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И — не сердись! — для этого я пожертвовала ребенком…
— Поступок, которого я не одобрял, — напомнил Самгин.
— Да.
Она соскочила с дивана и, расхаживая по комнате, играя кушаком, продолжала:
— Что бы люди ни делали, они в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной. Это — единственная, неоспоримая правда. Вот я вижу идеалистов, материалистов. Я — немножко хозяйка, не правда ли? Ну, так я тебе скажу, что идеалисты циничнее, откровенней в своем стремлении к удобствам жизни. Не говоря о том, что они чувственнее и практичнее материалистов. Да, да, они не забегают так далеко, они практичнее людей, которым, для того чтобы жить хорошо, необходимо устроить революцию. Моим друзьям революция не нужна, им вот нужны деньги на книгоиздательство. Я могу уверенно сказать, что материалисты, при всем их увлечении цифрами, не могли бы сделать мне такое тонко разработанное и убыточное для меня предложение, какое сделали мои друзья. Ты назвал Кумова наивным, но это единственный человек, которому от меня да, кажется, и вообще от жизни не нужно ничего…
— Ты что-то слишком хорошо говоришь о нем, — вставил Самгин.
— Заслуживает. А ты хочешь показать, что способен к ревности? — небрежно спросила она. — Кумов — типичный зритель. И любит вспоминать о Спинозе, который наслаждался, изучая жизнь пауков. В нем, наконец, есть кое-что общее с тобою… каким ты был…
— Лестно слышать, — усмехнулся Клим и, чувствуя себя засыпанным ее словами, как снегом, сказал, вздохнув:
— Странно ты говоришь. Варвара.
— Странно? — переспросила она, заглянув на часы, ее подарок, стоявшие на столе Клима. — Ты хорошо сделаешь,
Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин был доволен, что она ушла. Он закурил папиросу и погасил огонь; на пол легла мутная полоса света от фонаря и темный крест рамы; вещи сомкнулись; в комнате стало тесней, теплей. За окном влажно вздыхал ветер, падал густой снег, город был не слышен, точно глубокой ночью.
Клим Самгин задумался, вытянувшись на диване, закрыв глаза.
Варвара никогда не говорила с ним в таком тоне; он был уверен, что она смотрит на него все еще так, как смотрела, будучи девицей. Когда же и почему изменился ее взгляд? Он вспомнил, что за несколько недель до этого дня жена, проводив гостей, устало позевнув, спросила:
— Ты не замечаешь, что люди становятся скучнее? А не так давно она заботливо, но как будто и упрекая, сказала:
— У тебя от очков краснеет кончик носа. Затем Самгин вспомнил такой случай: месяца два тому назад он проработал с Кумовым далеко за полночь и, как это бывало не однажды, предложил письмоводителю остаться ночевать. Проснувшись поздно, он пошел мыться, но оказалось, что дверь ванной заперта изнутри. Он был уверен, что жена давно уже одета и, вероятно, в столовой, но все-таки постучал. Ему не ответили. Подумав, что крючок заскочил в кольцо сам собою, потому что дверью сильно хлопнули, Самгин пошел в столовую, взял хлебный нож, намереваясь просунуть его в щель между косяком и дверью и приподнять крючок. Варвары в столовой не было. Снова войдя в полутемный коридор, он увидал ее в двери ванной; растрепанная, в капоте на голом теле, она подавленно крикнула:
— Что ты?
Запахивая капот на груди, прислонясь спиною к косяку, она опускалась, как бы желая сесть на пол, колени ее выгнулись.
— Да что ты? — повторила она тише и плаксиво, тогда как ноги ее всё подгибались и одною рукой она стягивала ворот капота, а другой держалась за грудь.
Когда Клим, с ножом в руке, подошел вплоть к ней, он увидал в сумраке, что широко открытые глаза ее налиты страхом и блестят фосфорически, точно глаза кошки. Он, тоже до испуга удивленный ею, бросил нож, обнял ее, увел в столовую, и там все объяснилось очень просто: Варвара плохо спала, поздно встала, выкупавшись, прилегла на кушетке в ванной, задремала, и ей приснилось что-то страшное.
— Проснулась, открыла дверь, и — вдруг идешь ты с ножом в руке! Ужасно глупо! — говорила она, посмеиваясь нервным смешком, прижимаясь к нему.
— Ты что ж — вообразила, что я хочу зарезать тебя? — шутливо спросил Самгин.
— Ничего я не воображала, а продолжался какой-то страшный сон, — объяснила она.
Самгин пошел мыться. Но, проходя мимо комнаты, где работал Кумов, — комната была рядом с ванной, — он, повинуясь толчку изнутри, тихо приотворил дверь. Кумов стоял спиной к двери, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу и напоминая фигуру повешенного. На скрип двери он обернулся, улыбаясь, как всегда, глуповатой и покорной улыбкой, расширившей стиснутое лицо его.
— Переписали?
— Да.
— Положите на стол ко мне, — сказал Самгин, думая: «Не может быть! С таким полуидиотом? Не может быть!»
Теперь он готов был думать, что тогда Кумов находился с Варварой в ванной; этим и объясняется ее нелепый испуг.
«Наверное, так», — подумал он, не испытывая ни ревности, ни обиды, — подумал только для того, чтоб оттолкнуть от себя эти мысли. Думать нужно было о словах Варвары, сказавшей, что он себя насилует и идет на убыль.
«Это она говорит потому, что все более заметными становятся люди, ограниченные идеологией русского или западного социализма, — размышлял он, не открывая глаз. — Ограниченные люди — понятнее. Она видит, что к моим словам прислушиваются уже не так внимательно, вот в чем дело».
Самгин вспомнил отзыв Суслова о его марксизме и подумал, что этот человек, снедаемый различными болезнями, сам похож на болезнь, которая усиливается, он помолодел, окреп, в его учительском голосе все громче слышны командующие ноты. Вероятно, с его слов Любаша на-днях сказала:
— Ты, Клим, рассуждаешь, как престарелый либерал.
Она организовала группу «помощи рабочему движению» и, кажется, чувствует себя полковницей от революции.
Татьяна Гогина учит рабочих в полулегальной школе, на фабрике какого-то либерала из купцов. Ее насмешливость приобретает характер все более едкий, в ней заметно растет пристрастие к резкому подчеркиванию неустранимых противоречий, к темам острым. Недавно она сказала, что «Цветы зла» Бодлэра — «панихида чорта по христианской культуре» и что Бодлэр — «шекспировский могильщик». Сегодня она настроена была иначе, потому что, вероятно, утомлена и обеспокоена болезнью Любаши. Тут Самгин подумал, что отношение Татьяны к брату очень похоже на обыкновеннейший роман, но вспомнил, что Алексей — приемыш в семье Гогиных. Алексей, видимо, «комитетчик». Он попрежнему весел, шутлив, но в нем явилась какая-то подозрительная сдержанность;
Самгин заметил, что Алексей стал относиться к нему с любопытством, сквозь которое явно просвечивает недоверие.
«Да, все изменяются…»
Социалисты бесцеремонно, даже дерзко высмеивают либералов, а либералы держатся так, как будто чувствуют себя виноватыми в том, что не могут быть социалистами. Но они помогают революционной молодежи, дают деньги, квартиры для собраний, даже хранят у себя нелегальную литературу.
Почувствовав, что им овладевает раздражение, Самгин вскочил с дивана, закурил папиросу и вспомнил крик горбатенькой девочки:
«Да — что вы озорничаете?»
«Зубатов — идиот», — мысленно выругался он и, наткнувшись в темноте на стул, снова лег. Да, хотя старики-либералы спорят с молодежью, но почти всегда оговариваются, что спорят лишь для того, чтоб «предостеречь от ошибок», а в сущности, они провоцируют молодежь, подстрекая ее к большей активности. Отец Татьяны, Гогин, обвиняет свое поколение в том, что оно не нашло в себе сил продолжить дело народовольцев и позволило разыграться реакции Победоносцева. На одном из вечеров он покаянно сказал:
— Щедрин будил нас, но мы не проснулись; история не простит нам этого.
Он человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами, поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают толстые, казацкие усы, под губою — остренький хвостик эспаньолки. К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.
— Наше поколение обязано облегчать молодежи ее крестный путь, — сказал он однажды другу и сожителю своему Рындину.
«Фабриканты жертв», — подумал Клим, вспомнив эти слова.
Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала:
— Он, из сострадания к людям, готов убивать их. У Гогина, по воскресеньям, бывали молодые адвокаты, земцы из провинции, статистики; горячились студенты и курсистки, мелькали усталые и таинственные молодые люди. Иногда являлся Редозубов, принося с собою угрюмое озлобление и нетерпимость церковника.
Самгин посещал два-три таких дома, именуя их про себя «странноприимными домами»; а Татьяна называла их:
— Гнездилища словесных ужасов.
Почти везде Самгин встречал Никонову; скромная, незаметная, она приятельски улыбалась ему, но никогда не говорила с ним на политические темы и только один раз удивила его внезапным, странным вопросом:
— Правда, что Савва Морозов дает деньги на издание «Искры»?
Клим засмеялся:
— Савва Морозов? Это, конечно, шутка.
— Я тоже так думаю, — сказала она и отошла прочь. Она постепенно возбуждала в Самгине симпатию. Было в ней нечто «митрофановское», располагающее к доверию, и напоминала она какую-то несложную, честную машину.
«Жертва. Покорная раба жизни», — привык думать о ней Самгин.
Слух о том, что Савва Морозов и еще какой-то пермский пароходовладелец щедро помогают революционерам деньгами, упорно держался, и теперь, лежа на диване, дымя папиросой в темноте, Самгин озлобленно и уныло думал:
«Все может быть. Все может быть в этой безумной стране, где люди отчаянно выдумывают себя и вся жизнь скверно выдумана».
Вспоминалось восхищение Радеева интеллигенцией, хозяйский тон Лютова в его беседе с Никоновой, окрик Саввы Морозова на ученого консерватора, химика с мировым именем, вспомнилось еще многое.
«Да, возможно, что помогают. А если так, значит — провоцируют. Но — где же мое место в этой фантастике? Спрятаться куда-нибудь в провинциальную трущобу, жить одиноко, попробовать писать…»
Он чувствовал, что это так же не для него, как роль пропагандиста среди рабочих или роль одного из приятелей жены, крикунов о космосе и эросе, о боге и смерти. У него была органическая неприязнь к этим людям красивых слов, к людям, которые, видимо, серьезно верили, что они уже не только европейцы, но и парижане. Их речи, долетая в кабинет к нему, вызывали в его памяти жалкий образ Нехаевой, с ее страхом смерти и болезненной жаждой любви. Они раздражали его тем, что осмеливались пренебрежительно издеваться над социальными вопросами; они, повидимому, как-то вырвались или выродились из хаоса тех идей, о которых он не мог не думать и которые, мешая ему жить, мучили его. Втайне от себя он понимал, что эти люди очень образованны и что он, в сравнении с ними, невежда. В конце концов они говорили о вещах, о которых он не имел потребности думать. Иногда он чувствовал, что это его недостаток, но недостаток лишь потому, что ограничивает его лексикон, впрочем, достаточно богатый афоризмами.
«Философия права — это попытка оправдать бесправие», — говорил он и говорил, что, признавая законом борьбу за существование, бесполезно и лицемерно искать в жизни место религии, философии, морали. Таких фраз он помнил много, хорошо пользовался ими и, понимая, как они дешевы, называл их про себя «медной монетой мудрости». Но вообще от философических размышлений он воздерживался, предпочитая им «факты», а когда замечал, что факты освещаются им несколько разноречиво или слишком одноцветно, он объяснял это требованиями объективности.
В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким человеком, таким чужим всем людям, что даже испытал тоскливую боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора «Нашего края»:
«Вся наша интеллигенция больна гипертрофией критического отношения к действительности».
«Возможно, что я тоже заразился этой болезнью, — подумал Самгин. — Заразился и отсюда — всё».
Подумав, он быстро нашел «но».
«Но если я болен, то, в отличие от других, знаю — чем».
А в следующий момент подумал, что если он так одинок, то это значит, что он действительно исключительный человек. Он вспомнил, что ощущение своей оторванности от людей было уже испытано им у себя в городе, на паперти церкви Георгия Победоносца; тогда ему показалось, что в одиночестве есть нечто героическое, возвышающее.
«Нет у меня своих слов для голоса души, а чужими она не говорит», — придумал Самгин.
На стене, по стеклу картины, скользнуло темное пятно. Самгин остановился и сообразил, что это его голова, попав в луч света из окна, отразилась на стекле. Он подошел к столу, закурил папиросу и снова стал шагать в темноте.
Варвара возвратилась около полуночи. Услышав ее звонок, Самгин поспешно зажег лампу, сел к столу и разбросал бумаги так, чтоб видно было: он давно работает. Он сделал это потому, что не хотел говорить с женою о пустяках. Но через десяток минут она пришла в ночных туфлях, в рубашке до пят, погладила влажной и холодной ладонью его щеку, шею.
— Работаешь?
— Как видишь.
— Странно, подъезжая к дому, я не видела огня в твоем окне.
— Да?
Присев на угол стола, жена сказала, что Любаша серьезно больна, доктор считает возможным воспаление легких.
— Там у нее Гогина.
— Это — хорошо. Ты — иди, я скоро кончу. Варвара покорно ушла. Глядя на ее оранжевые пятки, Самгин подумал, что эта женщина уже прочитана им, неинтересна. Он знал каждое движение ее тела, каждый вздох и стон, звал всю, не очень богатую, игру ее лита и был убежден, что хорошо знает суетливый ход ее фраз, которые она не очень осторожно черпала из модной литературы и часто беспомощно путалась в них, впадая в смешные противоречия. Но она была удобной женой, практичной хозяйкой, и Самгин ценил ее скептическое отношение к людям, ее чутье фальши, умение подмечать маскировку. Вообще с нею не плохо жить, но, например, с Никоновой было бы, вероятно, мягче, приятней, хотя Никонова и старше Варвары.
Через час он тихо вошел в спальню, надеясь, что жена уже спит. Но Варвара, лежа в постели, курила, подложив одну руку под голову.
— Дурная привычка курить в спальне, — заметил он начиная раздеваться.
— Сколько раз я говорила тебе это, — отозвалась Варвара; вышло так, как будто она окончила его фразу. Самгин посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не сказал ничего, отметил только, что жена пополнела и, должно быть, от этого шея стала короче у нее.
«Если она изменяет мне, это должно как-то сказаться на приемах ее ласк, на движениях тела», — подумал Самгин и решил проверить свою догадку.
— Подвинься, — сказал он, подходя к ее постели.
— Я так устала, — ответила она, не двигаясь, прикрыв глаза. — Уснуть не могу.
Она редко отказывала ему и никогда не отказывала под этим предлогом. Просить ее было бы унизительно, он тоже никогда не делал этого. Он лег в свою постель обиженным.
— Был там один еврей, — заговорила Варвара, погасив папиросу и как бы продолжая рассказ, начатый ею давно.
— И Кумов был, — произнес Клим и услышал, что он не спросил о Кумове, а утверждает: был Кумов.
— Был, — сказала Варвара. — Но он — не в ладах с этой компанией. Он, как ты знаешь, стоит на своем: мир — непроницаемая тьма, человек освещает ее огнем своего воображения, идеи — это знаки, которые дети пишут грифелем на школьной доске…
— Наивнейшая метафизика, чепуха, — сердито сказал Самгин, с негодованием улавливая общее между философией письмоводителя и своими мыслями. — Будем спать, я теме устал.
Варвара вздохнула, поправила подушку под головой и, помолчав минуту, снова заговорила:
— А знаешь, не нравятся мне евреи. Это — стыдно?