— Вот он! — вскричала она, взмахнув коротенькими руками, подбежала, подпрыгнув, обняла Клима за шею, поцеловала, завертела, выкрикивая радостно глупенькие слова. Искренность ее шумной радости очень смутила Самгина, он не мог ответить на нее ничем, кроме удивления, и пробормотал:
— Постой! Откуда? Почему ты здесь? С незнакомой бойкостью Сомова отвечала, усаживая его к столу, как хозяйка:
— Из Парижа. Это Лида направила меня сюда. Я тут буду жить, уже договорилась с хозяйкой. Она — что такое? Лидия очень расхваливала ее.
Закрыв глаза, вскинув голову, она пропела:
— Ох, Клим, голубчик, как это удивительно — Париж! И похлопала рукою по его колену.
— Ей-богу, — жизнь начинаешь понимать, только увидав Париж. — Но, тотчас же прикусив губу, вопросительно взглянула в очки Самгина:
— Марксист?
— Да.
— Фу! Это — эпидемия какая-то! А знаешь, Лидия увлекается философией, религией и вообще… Где Иноков? — спросила она, но тотчас же, не ожидая ответа, затараторила: — Почему не пьешь чай? Я страшно обрадовалась самовару. Впрочем, у одного эмигранта в Швейцарии есть самовар…
Самгин все-таки прервал ее рассыпчатую речь и сказал, что Иноков влюблен в женщину, старше его лет на десять, влюблен безнадежно и пишет плохие стихи.
— Плохие? — недоверчиво спросила она и, опустив глаза, играя косою, задумалась.
— Что? «Старая любовь не ржавеет»?
Грея руки о стакан чая, она сказала, вздохнув:
— Ему надо бы хорошо писать, он — может. Сомова уселась на стуле покрепче и снова начала беспорядочно спрашивать, рассказывать. В первые минуты Самгину показалось, что она стала милее и что поездка за Гранину сделала ее еще более русской; ее светлые голубые глаза, румяные щеки, толстая коса льняного цвета и гладко причесанная голова напоминали ему крестьянских девушек. Но скоро Самгин отметил, что она приобрела неприятную бойкость, жесты ее коротеньких рук смешны и одета она смешно в какую-то уродливо пышную кофточку, кофточка придавала ей, коротенькой и круглой, сходство с курицей. Да и говорила она комически кудахтающим голосом.
— Да, голубчик, я влюбчива, берегись, — сказала она, подвинувшись к нему вместе со стулом, и торопливо, порывисто, как раздевается очень уставший человек, начала рассказывать: — У меня уже был несчастный роман, — усмехнулась она, мигая, глаза ее как будто потемнели. — Была я в Крыму чтицей у одной дамы, ох, как это тяжело! Она — больная, несчастная… конечно, это ее оправдывает. И вот приезжает к ней сын, некрасивый такой, худущий, с остреньким носиком, но — удивительный! Замечательные глаза, и совершенно ничего не понимает.
Погрозив Климу пальцем, она вполголоса предупредила:
— Только ты, пожалуйста, не рассказывай никому об этом!
— О глазах? — шутливо спросил он.
— Обо всем, — серьезно сказала Сомова, перебросив косу за плечо. — Чаще всего он говорил: «Представьте, я не знал этого». Не знал же он ничего плохого, никаких безобразий, точно жил в шкафе, за стеклом. Удивительно, такой бестолковый ребенок. Ну — влюбилась я в него. А он — астроном, геолог, — целая толпа ученых, и все опровергал какого-то Файэ, который, кажется, давно уже помер. В общем — милый такой, олух царя небесного. И — похож на Инокова.
Грубоватое словечко прозвучало смешно; Самгин подумал, что она прибавила это слово по созвучию, потому что она говорила: геолох. Она вообще говорила неправильно, отсекая или смягчая гласные в концах слов.
«Ребено», — произносила она.
— И все считает, считает: три миллиона лет, семь миллионов километров, — всегда множество нулей. Мне, знаешь, хочется целовать милые глаза его, а он — о Канте и Лапласе, о граните, об амебах. Ну, вижу, что я для него тоже нуль, да еще и несуществующий какой-то нуль. А я уж так влюбилась, что хоть в море прыгать.
Сомова усмехнулась, но сейчас же закусила губу, и на глазах ее блеснули слезы.
— Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз и — в другой мир.
Плакала она смешно, слезы текли по щекам сквозь улыбку, как «грибной дождь сквозь солнце».
— Это он сам сказал: родился вторично и в другой мир, — говорила она, смахивая концом косы слезы со щек. В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
— И вдруг — вообрази! — ночью является ко мне мамаша, всех презирающая, вошла так, знаешь, торжественно, устрашающе несчастно и как воскресшая дочь Иаира. «Сейчас, — говорит, — сын сказал, что намерен жениться на вас, так вот я умоляю: откажите ему, потому что он в будущем великий ученый, жениться ему не надо, и я готова на колени встать пред вами». И ведь хотела встать… она, которая меня… как горничную… Ах, господи!..
Громко всхлипнув, Сомова заткнула рот платком и несколько секунд кусала его, надувая щеки, отчего слезы потекли по ним быстрее.
— Так это было тяжко, так несчастно… Ну, — хорошо, говорю, хорошо, уходите! А утром — сама ушла. Он спал еще, оставила ему записку. Как в благонравном английском романе. Очень глупо и трогательно.
Помахав в лицо свое мокрым платком, она облегченно вздохнула.
— Старалась, влюбляла…
Самгин наклонил голову, чтобы скрыть улыбку. Слушая рассказ девицы, он думал, что и по фигуре и по характеру она была бы на своем месте в водевиле, а не в драме. Но тот факт, что на долю ее все-таки выпало участие в драме, несколько тронул его; он ведь был уверен, что тоже пережил драму. Однако он не сумел выразить чувство, взволновавшее его, а два последние слова ее погасили это чувство. Помолчав, он спросил вполголоса:
— Ты с ним — жила?
Сомова отрицательно покачала головою. Она обмякла, осела, у нее опустились плечи; согнув шею, перебирая маленькими пальцами пряди косы, она сказала:
— Мать увезла его в Германию, женила там на немке, дочери какого-то профессора, а теперь он в санатории для нервнобольных. Отец у него был алкоголик.
Она вздохнула.
— Знаешь, — я с первых дней знакомства с ним чувствовала, что ничего хорошего для меня в этом не будет. Как все неудачно у меня, Клим, — сказала она, вопросительно и с удивлением глядя на него. — Очень ушибло меня это. Спасибо Лиде, что вызвала меня к себе, а то бы я…
Ожидая, что она снова начнет плакать, Самгин спросил: что делает в Париже Алина?
— Развлекается! Ой, какая она стала… отчаянная! Ты ее не узнаешь. Вроде солдатки-вдовы, есть такие в деревнях. Но красива — неописуемо! Мужчин около нее — толпа. Она с Лидой скоро приедут, ты знаешь? — Она встала, посмотрела в зеркало. — Надо умыться. Где это?
Пока она умывалась, пришла Варвара, а вслед за нею явился Маракуев в рыжем пиджаке с чужого плеча, в серых брюках с пузырями на коленях, в высоких сапогах.
Варвара встретила его ироническим замечанием:
— Опять маскарад?
Через полчаса Самгин увидел Любовь Сомову совершенно другим человеком. Было ясно, что она давно уже знает Маракуева и между ними существуют отношения воинственные. Сомова встретила студента задорным восклицанием:
— Ох, апостол правды и добра, какой вы смешной! Нахмурясь при виде ее, Маракуев немедленно усмехнулся и ответил по-французски:
— Хорошо смеется тот, кто смеется последний. Вышло у него грубовато, неуместно, он, видимо, сам почувствовал это и снова нахмурился. Пока Варвара хлопотала, приготовляя чай, между Сомовой и студентом быстро завязалась колкая беседа. Сомова как-то подтянулась, бантики и ленточки ее кофты ощетинились, и Климу смешно было слышать, как она, только что омыв пухленькое лицо свое слезами, говорит Маракуеву небрежно и насмешливо:
— Ну, это, знаете, сантименты! И спрашивает Самгина:
— Он все еще служит акафисты деревне?
— Не идет к вам марксизм, — проворчал Маракуев.
— Уж не знаю, марксистка ли я, но я человек, который не может говорить того, чего он не чувствует, и о любви к народу я не говорю.
Самгин присматривался к ней с великим удивлением и готов был думать, что все, что она говорит, только сейчас пришло ей в голову. Вспоминал ее кисленькой девчонкой, которая выдумывала скучные, странные игры, и думал:
«Как неестественно и подозрительно изменяются люди!»
Варвара присматривалась к неожиданной нахлебнице своей сквозь ресницы и хотя молчала, но Клим видел, что она нервничает. Маракуев сосредоточенно пил чай, возражал нехотя; его, видимо, смущал непривычный костюм, и вообще он был настроен необычно для него угрюмо. Никто не мешал Сомовой рассказывать задорным и упрямым голоском.
— В деревне я чувствовала, что, хотя делаю работу объективно необходимую, но не нужную моему хозяину и он терпит меня, только как ворону на огороде. Мой хозяин безграмотный, но по-своему умный мужик, очень хороший актер и человек, который чувствует себя первейшим, самым необходимым работником на земле. В то же время он догадывается, что поставлен в ложную, унизительную позицию слуги всех господ. Науке, которую я вколачиваю в головы его детей, он не верит: он вообще неверующий…
Маракуев проворчал что-то невнятное о сектантстве.
— Ах, оставьте! — воскликнула Сомова. — Прошли те времена, когда революции делались Христа ради. Да и еще вопрос: были ли такие революции!
— Ну-у, — протянул Маракуев и безнадежно махнул рукою.
— Да, неверующий, — повторила Сомова, стукнув по столу кулачком, очень похожим на булку, которая почему-то именуется розан.
Все замолчали. Тогда Сомова, должно быть, поняв, что надоела, и обидясь этим, простилась и ушла к себе в комнату, где жила Лидия. Маракуев провел ладонью по волосам, говоря:
— Черствеют люди от марксизма.
— Вы давно знакомы с нею? — спросила Варвара Клима.
— С детства.
— Она очень умная?
— Как видите, — сказал Клим и тоже простился, В конце концов Сомова оставила в нем неприятное впечатление. И неприятно было, что она, свидетель детских его дней, будет жить у Варвары, будет, наверное, посещать его. Но он скоро убедился, что Сомова не мешает ему, она усердно готовилась на курсы Герье, шариком каталась по Москве, а при встречах с ним восхищенно тараторила:
— Какой сказочный город! Идешь, идешь и вдруг почувствуешь себя, как во сне. И так легко заплутаться, Клим! Лев Тихомиров — москвич? Не знаешь? Наверное, москвич!
— Почему? — спросил Самгин, забавляясь ее болтовней.
— Заплутался.
— Ты не москвичка, а тоже заплуталась: читаешь «Историю материализма» и «Философию мистики» Дюпреля.
— Все надобно знать, голубчик.
— Мне кажется, что умные книги обесцвечивают женщину, — сухо заметила Варвара. Сомова, задумчиво глядя на нее, дернула свою косу.
— Это доказывал один профессор в Цюрихе, антифеминист… как его? Не помню. Очень сердитый дядя! Вообще швейцарские немцы — сердитый народ, и язык у них тоже сердитый.
При каждой встрече она рассказывала Климу новости: в одном студенческом кружке оказался шпион, в другом — большинство членов «перешло в марксизм», появился новый пропагандист, кажется — нелегальный. Глаза ее счастливо блестели. Клим видел, что в ней кипит детская радость жить, и хотя эта радость казалась ему наивной, но все-таки завидно было уменье Сомовой любоваться людями, домами, картинами Третьяковской галереи, Кремлем, театрами и вообще всем этим миром, о котором Варвара тоже с наивностью, но лукавой, рассказывала иное.
Она говорила о студентах, влюбленных в актрис, о безумствах богатых кутил в «Стрельне» и у «Яра», о новых шансонетных певицах в капище Шарля Омона, о несчастных романах, запутанных драмах. Самгин находил, что говорит она не цветисто, неумело, содержание ее рассказов всегда было интереснее формы, а попытки философствовать — плоски. Вздыхая, она произносила стертые фразы:
— Страдания — неизбежная тень любви.
Рассказывая, Варвара напоминала Климу Ивана Дронова, но нередко ее бесконечные истории о слепом стремлении друг к другу разнополых тел создавали Самгину настроение, которым он дорожил. Было поучительно и даже приятно слышать, как безвольно, а порою унизительно барахтаются в стихийной суматохе чувственности знаменитые адвокаты и богатые промышленники, молодые поэты, актрисы, актеры, студенты и курсистки. Охотно верилось, что все это настоящая правда ничем не прикрашенной жизни, которая хотя и допускает красиво выдуманные мысли и слова, но вовсе не нуждается в них. И, наконец, приятно было убеждаться, что все это дано навсегда и непобедимо никакими дьяконами, ремесленниками и чиновниками революции, вроде Маракуева. Вспоминались слова Макарова о «не тяжелом, но губительном владычестве женщины» и вычитанная у князя Щербатова в книге «О повреждении нравов» фраза: «Жены имеют более склонности к самовластию, нежели мужчины». Вспоминая эти слова, Клим смотрел в лицо Варвары и внутренне усмехался.
Он видел, что Варвара влюблена в него, ищет и ловко находит поводы прикоснуться к нему, а прикасаясь, краснеет, дышит носом и розоватые ноздри ее вздрагивают. Ее игра была слишком грубо открыта, он даже говорил себе:
«Надо прекратить это».
Прекратить следовало еще и потому, что Маракуев все более мрачнел, а Клим не мог не думать, что это именно он омрачает веселого студента.
Но, подчиняясь темному любопытству, которое сгущалось до насилия над его волей, Клим не прекращал свиданий с Варварой, и ему все более нравилось говорить с нею небрежным тоном, смущать ее своей холодностью. Она уже явно ревновала его к Сомовой и, когда он приходил к ней, угощала его чаем не в столовой, куда могла явиться нахлебница, а в своей уютненькой комнате, как бы нарочито приспособленной для рассказов в духе Мопассана. На стенах, среди темных квадратиков фотографий и гравюр, появились две мрачные репродукции: одна с картины Беклина — пузырчатые морские чудовища преследуют светловолосую, несколько лысоватую девушку, запутавшуюся в морских волнах, окрашенных в цвет зеленого ликера; другая с картины Штука «Грех» — нагое тело дородной женщины обвивал толстый змей, положив на плечо ее свою тупую и глупую голову.
Наблюдая волнение Варвары, ее быстрые переходы от радости, вызванной его ласковой улыбкой, мягким словом, к озлобленной печали, которую он легко вызывал еловом небрежным или насмешливым, Самгин все увереннее чувствовал, что в любую минуту он может взять девушку. Моментами эта возможность опьяняла его. Он не соблазнялся, но, любуясь своей сдержанностью, все-таки спрашивал себя: «Что мешает? Лидия? Маракуев?»
Дошло до того, что Сомова спросила:
— Ты, что же — не видишь, что по тебе девушка сохнет?
— Невозможно любить всех девушек, которые сохнут, — солидно, но не подумав, ответил он.
— Хвастун, — сказала Сомова, вздохнув. Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя дома, просматривал «Наш край» — серый лист очень плохой бумаги, обрызганный черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами:
«В то время, как в Европе успехи гигиены и санитарии», — дальше говорилось о плохом состоянии городских кладбищ и, кстати, о том, что козы обывателей портят древесные посадки, уничтожают цветы на могилах. Мрачный тон статьи позволял думать, что в ней глубоко скрыта от цензора какая-то аллегория, а по начальной фразе Самгин понял, что статья написана редактором, это он довольно часто начинал свои гражданские жалобы фразой, осмеянной еще в шестидесятых годах: «В настоящее время, когда». Вообще газета Варавки была скучная, мелкоделовитая, и лишь изредка Самгина забавлял Робинзон. Один из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: «Уж сколько раз твердили миру», — начинался фельетон стихом басни Крылова, и, перечислив избитыми словами все то, о чем твердили миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: «А Васька слушает да ест». Последняя фраза спрашивала редактора или цензора:
«Ты этого хотел, Жорж Данден?»
Самой интересной страницей газеты была четвертая: на ней Клим читал:
«Музыкальная школа В. П. Самгиной объявляет»… «Техническая контора Т. С. Варавки»… «Буксирное пароходство Т. С. Варавки»… «Управление дачами «Уют» Т. С. Варавки»… «Варавка»… «Варавки»…
«Завоевание Плассана», — думал Клим, усмехаясь.
«Семейные бани И. И. Домогайлова сообщают, что в дворянском отделении устроен для мужчин душ профессора Шарко, а для дам ароматические ванны», — читал он, когда в дверь постучали и на его крик: «Войдите!» вошел курчавый ученик Маракуева — Дунаев. Он никогда не бывал у Клима, и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев, как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился в усы, и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
— Никого нет? — спросил он, покосившись на ширму, скрывавшую кровать, и по его вопросу Самгин понял: случилось что-то неприятное.
— Никого. Садитесь.
Рабочий, дважды кивнув головою, сел, взглянул на грязные сапоги свои, спрятал ноги под стул и тихонько заговорил, не угашая улыбочку:
— Ну-с, товарищ Петр арестован и Дьякон с ним. Они в Серпухове схвачены, а Вараксин и Фома — здесь. Насчет Одинцова не знаю, он в больнице лежит. Меня, наверное, тоже зацапают.
Самгин молчал, ощущая кожей спины холодок тревоги, думая о Диомидове и не решаясь спросить:
«Донес кто-то?»
— Я к вам вот почему, — объяснял Дунаев, скосив глаза на стол, загруженный книгами, щупая пальцами «Наш край». — Не знаете — товарища Варвару не тревожили, цела она?
— Не знаю.
— Надо узнать. Предупредить надо, если цела, — говорил Дунаев. — Там у нее книжки есть, я думаю, а мне идти к ней — осторожность не велит.
— Хорошо, я сейчас, — сказал Самгин. Рабочий встал, протянул ему руку, улыбаясь еще шире.
— Ежели вас не зацепят в эту историю, так вы насчет книжек позаботьтесь мне; в тюрьме будто читать не мешают.