— Скажите, что заходил Самгин. Из-за ширмы прозвучал слабый голос:
— Это вы? О, пожалуйста…
Клим вошел в желтоватый сумрак за ширму, озабоченный только одним желанием: скрыть от Нехаевой, что она разгадана. Но он тотчас же почувствовал, что у него похолодели виски и лоб. Одеяло было натянуто на постели так гладко, что казалось: тела под ним нет, а только одна голова лежит на подушке и под серой полоской лба неестественно блестят глаза.
«Игра», — сказал он себе, но это слово вспомнилось не сразу.
— У меня тридцать восемь и шесть, — слышал он тихий и виноватый голос. — Садитесь. Я так рада. Тетя Тася, сделайте чай, — хорошо?
— Очень хорошо, — пискливым голосом игрушки ответили ей.
Высвободив из-под плюшевого одеяла голую руку, другой рукой Нехаева снова закуталась до подбородка; рука ее была влажно горячая и неприятно легкая; Клим вздрогнул, сжав ее. Но лицо, густо порозовевшее, оттененное распущенными волосами и освещенное улыбкой радости, вдруг показалось Климу незнакомо милым, а горящие глаза вызывали у него и гордость и грусть. За ширмой шелестело и плавало темное облако, скрывая оранжевое пятно огня лампы, лицо девушки изменялось, вспыхивая и угасая.
В этот вечер Нехаева не цитировала стихов, не произносила имен поэтов, не говорила о своем страхе пред жизнью и смертью, она говорила неслыханными, нечитанными Климом словами только о любви. Улыбаясь, играя пальцами руки его, жадно глотая воздух, она шептала эти необычные слова, и Клим, не сомневаясь в их искренности, думал: не всякий может похвастаться тем, что вызвал такую любовь! Вместе с этим она была так по-детски жалка, что и ему захотелось говорить искренно. В словах ее он чувствовал столько пьяного счастья, что они опьяняли и его, возбуждая желание обнять «целовать невидимое ее тело. Мелькнула странная мысль: ее можно щипать, кусать, вообще — мучить, но она и это приняла бы как ласку. Она спрашивала шопотом:
— Ведь я — нравлюсь тебе? Ты меня немножко любишь?
— Да, — отвечал Клим, веря, что он не лжет. — Да!
Он смотрел в расширенные зрачки ее полубезумных глаз, и они открывали ему в глубине своей нечто, о чем он невольно подумал:
«Так вот это — любовь?»
И тотчас же ему вспомнились глаза Лидии, затем — немой взгляд Спивак. Он смутно понимал, что учится любить у настоящей любви, и понимал, что это важно для него. Незаметно для себя он в этот вечер почувствовал, что девушка полезна для него: наедине с нею он испытывает смену разнообразных, незнакомых ему ощущений и становится интересней сам себе. Он не притворяется пред нею, не украшает себя чужими словами, а Нехаева говорит ему:
— Насколько ты, с твоей сдержанностью, аристократичнее других! Так приятно видеть, что ты не швыряешь своих мыслей, знаний бессмысленно и ненужно, как это делают все, рисуясь друг перед другом! У тебя есть уважение к тайнам твоей души, это — редко. Не выношу людей, которые кричат, как заплутавшиеся в лесу слепые. «Я, я, я», — кричат они.
Клим соглашался:
— Да, о чем бы ни кричали, они в конце концов кричат только о своих я.
— Потому что оно бесцветно у них, они его не видят, — подхватила она его слова.
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
Он стал ходить к ней каждый вечер и, насыщаясь ее речами, чувствовал, что растет. Его роман, конечно, был замечен, и Клим видел, что это выгодно подчеркивает его. Елизавета Спивак смотрела на него с любопытством и как бы поощрительно, Марина стала говорить еще более дружелюбно, брат, казалось, завидует ему. Дмитрии почему-то стал мрачнее, молчаливей и смотрел на Марину, обиженно мигая.
Клим ощущал в себе игру веселенького снисхождения ко всем, щекочущее желание похлопать по плечу Кутузова, который с одинаковым упрямством доказывал необходимость изучения Маркса и гениальность Мусоргского; наваливаясь на немого, тихого Спивака, всегда сидевшего у рояля, он говорил:
— Самая слабая опера Римского-Корсакова талантливее лучшей оперы Верди…
— Не кричите мне в ухо, — просил Спивак. Дома было скучновато, пели все те же романсы, дуэты и трио, все так же Кутузов сердился на Марину за то, что она детонирует, и так же он и Дмитрий спорили с Туробоевым, возбуждая и у Клима желание задорно крикнуть им что-то насмешливое.
Нехаева встала на ноги, краевые пятна на щеках ее горели еще ярче, под глазами легли тени, обострив ее скулы и придавая взгляду почти невыносимый блеск. Марина, встречая ее, сердито кричала:
— С ума ты сходишь! И чего смотрит твой доктор? Ведь это самоубийство!
Нехаева улыбалась ей, облизывала сухие губы, садилась в угол дивана, и вскоре там назойливо звучал ее голосок, докторально убеждавший Дмитрия Самгина:
— Стремление ученого анализировать явления природы равноценно игре ребенка, который ломает игрушки, чтоб посмотреть, что у них внутри…
— А — не банально ли это, барышня? — издали спрашивал Кутузов, теребя бороду, хмуря брови. Она не отвечала ему, это брал на себя Туробоев; он ленивенько говорил:
— А внутри обыкновенно оказывается или непознаваемое или какая-нибудь дрянь, вроде борьбы за существование…
Просидев час-полтора, Нехаева собиралась домой, Клим шел провожать ее, не всегда охотно.
Она любила дарить ему книги, репродукции с модных картин, подарила бювар, на коже которого был вытиснен фавн, и чернильницу невероятно вычурной формы. У нее было много смешных примет, маленьких суеверий, она стыдилась их, стыдилась, видимо, и своей веры в бога. Стоя с Климом в Казанском соборе за пасхальной обедней, она, когда запели «Христос воскресе», вздрогнула, пошатнулась и тихонько зарыдала.
А после, идя с ним по улице, под черным небом и холодным ветром, который, сердито пыля сухим снегом, рвал и разбрасывал по городу жидковатый звон колоколов, она, покашливая, виновато говорила:
— Смешно, что я заплакала? Но меня потрясает гениальное, а церковная музыка в России — гениальна…
Вырываясь из каменных объятий собора, бежали во все стороны темненькие люди; при огнях не очень пышной иллюминации они казались темнее, чем всегда; только из-под верхних одежд женщин выглядывали полосы светлых материй.
Клим, слушая ее, думал о том, что провинция торжественнее и радостней, чем этот холодный город, дважды аккуратно и скучно разрезанный вдоль: рекою, сдавленной гранитом, и бесконечным каналом Невского, тоже как будто прорубленного сквозь камень. И ожившими камнями двигались по проспекту люди, катились кареты, запряженные машиноподобными лошадями. Медный звон среди каменных стен пел не так благозвучно, как в деревянной провинции.
Нехаева, повиснув на руке Клима, говорила о мрачной поэзии заупокойной литургии, заставив спутника своего с досадой вспомнить сказку о глупце, который пел на свадьбе похоронные песни. Шли против ветра, говорить ей было трудно, она задыхалась. Клим строго, тоном старшего, сказал:
— Молчи, закрой рот и дыши носом. Но, когда, наняв извозчика, поехали к Премировьм, она снова заговорила, прикрывая рот муфтой.
— Ты, конечно, считаешь это все предрассудком, а я люблю поэзию предрассудков. Кто-то сказал: «Предрассудки — обломки старых истин». Это очень умно. Я верю, что старые истины воскреснут еще более прекрасными.
Клим слушал молча, чувствуя, что в этой девушке нарастает желание вызвать его на спор, противоречить ему. Он уже не впервые замечал это и с трудом скрывал от Нехаевой, что она утомляет его. Истерические ласки ее стали привычны, однообразны, слова повторялись. И все чаще смущали ее странные припадки вопросительного молчания. Было неловко с человеком, который молча рассматривает тебя, как бы догадываясь о чем-то. Сухой кашель Нехаевой напоминал о заразительности туберкулеза.
Столовая Премировых ярко освещена, на столе, украшенном цветами, блестело стекло разноцветных бутылок, рюмок и бокалов, сверкала сталь ножей; на синих, широких краях фаянсового блюда приятно отражается огонь лампы, ярко освещая горку разноцветно окрашенных яиц. Посреди стола и поперек его, на блюде, в пене сметаны и тертого хрена лежал, весело улыбаясь, поросенок, с трех сторон его окружали золотисто поджаренный гусь, индейка и солидный окорок ветчины.
— П'гошу к столу! — объявила старушка Премирова, вся шелковая, в кружевной наколке на серых волосах, она села первая и скромно похвасталась:
— У меня все — по старинке.
Рядом с нею села Марина, в пышном, сиреневого цвета платье, с буфами на плечах, со множеством складок и оборок, которые расширяли ее мощное тело; против сердца ее, точно орден, приколоты маленькие часы с эмалью. По другой бок старухи сел Дмитрий Самгин, одетый в белый китель и причесанный так, что стал похож на приказчика из мучной лавки. Щеголь Туробоев оказался далеко от Клима — на другом конце стола, Кутузов — между Мариной и Спивак. В сюртуке, поношенном и узком, он сидел, подняв сутуло плечи, и это не шло к его широкой фигуре. Он тотчас же сказал Марине:
— Вы похожи на «гуляй-город».
— Это что еще? — сердито спросила она. Кутузов любезно объяснил:
— Сооружение, которое встарину употребляли для осады городов.
Марина, шевеля густыми бровями, подумала, вспомнила что-то и, покраснев, ответила:
— Очень грубо.
Дмитрий Самгин стукнул ложкой по краю стола и открыл рот, но ничего не сказал, только чмокнул губами, а Кутузов, ухмыляясь, начал что-то шептать в ухо Спивак. Она была в светлоголубом, без глупых пузырей на плечах, и это гладкое, лишенное украшений платье, гладко причесанные каштановые волосы усиливали серьезность ее лица и неласковый блеск спокойных глаз. Клим заметил, что Туробоев криво усмехнулся, когда она утвердительно кивнула Кутузову.
Нехаева, в белом и каком-то детском платье, каких никто не носил, морщила нос, глядя на обилие пищи, и осторожно покашливала в платок. Она чем-то напоминала бедную родственницу, которую пригласили к столу из милости. Это раздражало Клима, его любовница должна быть цветистее, заметней. И ела она еще более брезгливо, чем всегда, можно было подумать, что она делает это напоказ, назло.
Насыщались прилежно, насытились быстро, и началась одна из тех бессвязных бесед, которые Клим с детства знал. Кто-то пожаловался на холод, и тотчас, к удивлению Клима, молчаливая Спивак начала восторженно хвалить природу Кавказа. Туробоев, послушав ее минуту, две, зевнул и сказал с подчеркнутой ленцой:
— А самое интересное на Кавказе — трагический рев ослов. Очевидно, лишь они понимают, как нелепы эти нагромождения камня, ущелья, ледники и все прославленное великолепие горной природы.
Он говорил, нервно покуривая, дыша дымом, глядя на конец папиросы. Спивак не ответила ему, а старушка Премирова, вздохнув, сказала:
— На Кавказе отца моего убили…
Ей тоже никто не ответил, тогда она быстро добавила:
— На Лермонтова был похож.
Но и эти слова не были услышаны. Ко всему притерпевшаяся старушка вытерла салфеткой серебряную стопку, из которой пила вино, перекрестилась и молча исчезла.
Клим, зная, что Туробоев влюблен в Спивак и влюблен не без успеха, — если вспомнить три удара в потолок комнаты брата, — удивлялся. В отношении Туробоева к этой женщине явилось что-то насмешливое и раздражительное. Туробоев высмеивал ее суждения и вообще как будто не хотел, чтоб при нем она говорила с другими.
«Очевидно, поссорились», — сообразил Самгин и чувствовал, что это приятно ему.
У него немножко шумело в голове и возникало желание заявить о себе; он шагал по комнате, прислушиваясь, присматриваясь к людям, и находил почти во всех забавное: вот Марина, почти прижав к стене светловолосого, носатого юношу, говорит ему:
— Вы бы писали прозу, на прозе больше заработаете денег и скорее славу.
— Но если я — поэт? — удивленно спросил юноша, потирая лоб.
— Не трите лоб, от этого у вас глаза краснеют, — сказала Марина.
Туробоев объясняет высокому человеку с еврейским лицом:
— Нет, я не заражен стремлением делать историю, меня совершенно удовлетворяет профессор Ключевский, он делает историю отлично. Мне говорили, что он внешне похож на царя Василия Шуйского: историю написал он, как написал бы ее этот хитрый царь…
Его слова заглушил сердитый голос Дмитрия:
— Не новость. Сходство Диониса и Христа давно замечено.
Как раньше, задорно звучал голосок Нехаевой:
— В России знают только лиризм и пафос разрушения.
— Вы, барышня, плоховато знаете Россию.
— Снежная любовь, ледяное милосердие.
— Ого! Ка-акие слова!
— Выдуманные души…
Нехаева кричала слишком громко, Клим подумал, что она, должно быть, выпила больше, чем следовало, и старался держаться в стороне от нее; Спивак, сидя на диване, спросила:
— В вашем городе есть еще Самгины?
— Да, моя мать.
— Очевидно, это она приглашает мужа организовать там музыкальную школу?
Дмитрий, пьяненький и красный, сказал, смеясь:
— Да ведь вы уже спрашивали меня об этом!
— Разве? — удивленно воскликнула Спивак. — У меня плохая память.
Она легко поднялась с дивана и, покачиваясь, пошла в комнату Марины, откуда доносились крики Нехаевой;
Клим смотрел вслед ей, улыбаясь, и ему казалось, что плечи, бедра ее хотят сбросить ткань, прикрывающую их. Она душилась очень крепкими духами, и Клим вдруг вспомнил, что ощутил их впервые недели две тому назад, когда Спивак, проходя мимо него и напевая романс «На холмах Грузии», произнесла волнующий стих:
А что, если она пела: «…одним тобой»? Он быстро пошел в комнату Марины, где Кутузов, развернув полы сюртука, сунув руки в карманы, стоял монументом среди комнаты и, высоко подняв брови, слушал речь Туробоева; Клим впервые видел Туробоева говорящим без обычных гримас и усмешечек, искажавших его красивое лицо.
— Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей. Я — понимаю: привычка эта возникла из желания человека облегчить труд, но она стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
Кутузов дружелюбно усмехнулся.
— Идеалист вы, Туробоев. И — романтик, а это уж совсем не ко времени.
Марина сердито дергала шнурок вентилятора. Спивак подошла к ней, желая помочь, но Марина, оборвав шнур, бросила его на пол.
— Мужчины — уходите! — скомандовала она. — Серафима, ты будешь спать у меня; все пьяны, провожать тебя некому.
— Я — не пьян! — заявил Клим.
Спивак, стоя на стуле, упрямо старалась открыть вентилятор. Кутузов подошел, снял ее, как ребенка, со стула, поставил на пол и, открыв вентилятор, сказал:
— Идемте к Самгину… старшему. Идем, тетя Лиза?
Пошли. В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему жизнь швыряет ему под ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря то, что ему давно хотелось сказать:
— Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем, что говорится людями для того, чтоб показать себя друг перец другом умнее, чем они есть на самом деле. Кто… кто это говорит? Интеллигенция.
Смутно поняв, что начал он слишком задорным тоном и что слова, давно облюбованные им, туго вспоминаются, недостаточно легко идут с языка, Самгин на минуту замолчал, осматривая всех. Спивак, стоя у окна, растекалась по тусклым стеклам голубым пятном. Брат стоял у стола, держа пред глазами лист газеты, и через нее мутно смотрел на Кутузова, который, усмехаясь, говорил ему что-то.
«Они меня не слушают», — сообразил Клим и рассердился.
Туробоев сидел в углу, наклонясь вперед, он курил, пуская кольца дыма на средину комнаты. Он сказал тихо:
— Ваш дядя, как я слышал… Клим закричал:
— Что вы хотите сказать? Мой дядя такой же продукт разложения верхних слоев общества, как и вы сами… Как вся интеллигенция. Она не находит себе места в жизни и потому…
Туробоев из своего угла сказал:
— Вы, Самгин, кажется, стали марксистом, но, я думаю, это оттого, что за столом вы неосторожно мешали белое вино с красным…