— Молодец Фома! — серьезно говорил Игнат, осведомляясь об успехе сына… — Едем весной в Acтpaхань, а с осени — в училище тебя!
Жизнь мальчика катилась вперед, как шар под уклон. Будучи его учителем, тетка была и товарищем его игр. Приходила Люба Маякина, и при них старуха весело превращалась в такое же дитя, как и они. Играли в прятки, в жмурки; детям было смешно и приятно видеть, как Анфиса с завязанными платком глазами, разведя широко руки, осторожно выступала по комнате и все-таки натыкалась на стулья и столы или как она, ища их, лазала по разным укромным уголкам, приговаривая:
— Ах, мошенники… Ах, разбойники… где это они тут забились?
Солнце ласково и радостно светило ветхому, изношенному телу, сохранившему в себе юную душу, старой жизни, украшавшей, по мере сил и уменья, жизненный путь детям…
Игнат рано утром уезжал на биржу, иногда не являлся вплоть до вечера, вечером он ездил в думу, в гости или еще куда-нибудь. Иногда он являлся домой пьяный, — сначала Фома в таких случаях бегал от него и прятался, потом привык, находя, что пьяный отец даже лучше, чем трезвый: и ласковее, и проще, и немножко смешной. Если это случалось ночью — мальчик всегда просыпался от его трубного голоса:
— Анфиса-а! Сестра родная! Допусти ты меня к сыну, — к наследнику — допу-усти!
А тетка уговаривала его укоризненным, плачущим голосом:
— Иди, иди, дрыхни, знай, леший ты, окаянный! Ишь назюзился! Седой ведь уж ты…
— Анфиса! Сына я могу видеть? Одним глазом?..
— Чтоб у тебя лопнули оба от пьянства твоего… Фома знал, что тетка не пустит отца, и снова засыпал под шум их голосов. Когда ж Игнат являлся пьяный днем — его огромные лапы тотчас хватали сына, и с пьяным, счастливым смехом отец носил Фому по комнатам и спрашивал его:
— Фомка! Чего хочешь? Говори! Гостинцев? Игрушек? Проси, ну! Потому ты знай, нет тебе ничего на свете, чего я не куплю. У меня — миллён! И еще больше будет! Понял? Всё твое!
И вдруг восторг его гас, как гаснет свеча от сильного порыва ветра. Пьяное лицо вздрагивало, глаза, краснея, наливались слезами, и губы растягивались в пугливую улыбку.
— Анфиса! Ежели он помрет — что я тогда сделаю? И вслед за этими словами бешенство овладевало им.
— Сожгу всё! — ревел он, дико уставившись глазами куда-нибудь в темный угол комнаты. — Истреблю! Порохом взорву!
— Бу-у-дет, безобразная ты образина! Али ты младенца напугать хочешь? Али, чтобы захворал он, желаешь? — причитала Анфиса, и этого было достаточно, чтоб Игнат поспешно исчезал, бормоча:
— Ну-ну-ну! Иду, иду… Ты только не кричи! Не пугай его…
А если Фоме нездоровилось, отец его, бросая все свои дела, не уходил из дома и, надоедая сестре и сыну нелепыми вопросами и советами, хмурый, с боязнью в глазах, ходил по комнатам сам не свой и охал.
— Ты что бога-то гневишь? — говорила Анфиса. — Смотри, дойдет роптанье твое до господа, и накажет он тебя за жалобы твои на милость его к тебе…
— Эх, сестра! — вздыхал Игнат. — Ты пойми, — ведь ежели что — вся жизнь моя рушится! Для чего жил?.. Неизвестно…
Подобные сцены и резкие переходы отца от одного настроения к другому сначала пугали мальчика, но он скоро привык к ним и, видя в окно отца, тяжело вылезавшего из саней, равнодушно говорил:
— Тетя! Опять пьяный приехал тятька-то.
Пришла весна — и, исполняя свое обещание, Игнат взял сына с собой на пароход, и вот пред Фомой развернулась новая жизнь.
Быстро несется вниз по течению красивый и сильный «Ермак», буксирный пароход купца Гордеева, и по оба бока его медленно движутся навстречу ему берега Волги, — левый, весь облитый солнцем, стелется вплоть до края небес, как пышный зеленый ковер, а правый взмахнул к небу кручи свои, поросшие лесом, и замер в суровом покое.
Между ними величаво простерлась широкогрудая река, бесшумно, торжественно и неторопливо текут ее воды; горный берег отражается в них черной тенью, а с левой стороны ее украшают золотом и зеленым бархатом песчаные каймы отмелей, широкие луга. То тут, то там, по горе и в лугах, являются селенья, солнце сверкает на стеклах окон изб и на парче соломенных крыш, сияют, в зелени деревьев, кресты церквей, лениво кружатся в воздухе серые крылья мельниц, дым из трубы завода вьется в небо. Толпы ребятишек в синих, красных и белых рубашках, стоя на берегу, провожают громкими криками пароход, разбудивший тишину на реке, из-под колес его к ногам детей бегут веселые волны. Вот куча ребят уселась в лодку, они спешно гребут на средину реки, чтоб покачаться на волнах. Из воды смотрят вершины деревьев, иногда целые купы их затоплены разливом и стоят среди волн, как острова. Откуда-то с берега тяжелым вздохом доносится заунывная песня:
— 0-э — о-о — eщo — o — разок!
Пароход обгоняет плоты, заплескивая их волной. Бревна ходуном ходят под ударами набежавших волн; плотовщики в синих рубахах, пошатываясь на ногах, смотрят на пароход, смеются и что-то кричат. Дородная красавица-беляна боком идет по реке; желтый тес, нагруженный на ней, блестит золотом и тускло отражается в мутной вешней воде. Пассажирский пароход идет навстречу и свистит — гулкое эхо свиста прячется в лесу, в ущельях горного берега, умирает там. По средине реки сшибаются волны двух судов, бьются о борта их, и суда покачиваются. На пологом склоне горного берега раскинуты зеленые ковры озими, бурые полосы земли под паром и черные — вспаханной под яровое. Птицы, маленькими точками, вьются над ними, ясно видны на голубом пологе неба; стадо пасется невдалеке, — издали оно кажется игрушечным; маленькая фигурка пастуха стоит, опираясь на падог, и смотрит на реку.
Всюду блеск, простор и свобода, весело зелены луга, ласково ясно голубое небо; в спокойном движении воды чуется сдержанная сила, в небе над нею сияет щедрое солнце мая, воздух напоен сладким запахом хвойных деревьев и свежей листвы. А берега всё идут навстречу, лаская глаза и душу своей красотой, и всё новые картины открываются на них.
На всем вокруг лежит отпечаток медлительности; всё — и природа и люди — живет неуклюже, лениво, — но кажется, что за ленью притаилась огромная сила, — сила необоримая, но еще лишенная сознания, не создавшая себе ясных желаний и целей… И отсутствие сознания в этой полусонной жизни кладет на весь красивый простор ее тени грусти. Покорное терпение, молчаливое ожидание чего-то более живого слышатся даже в крике кукушки, прилетающем по ветру с берега на реку… Заунывные песни точно просят о помощи… Порой в них звучит удаль отчаяния… Река отвечает песням вздохами. И задумчиво качаются вершины деревьев… Тишина…
Целые дни Фома проводил на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он на бесконечную панораму берегов, и ему казалось, что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри сказок. Порой он начинал расспрашивать отца о том, что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему не было в них, и не слышал он того, что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу:
— Тетя Анфиса знает лучше тебя…
— Что она знает? — спросил Игнат, усмехаясь.
— Всё, — убежденно ответил мальчик.
Чудесные царства не являлись пред ним. Но часто на берегах реки являлись города, совершенно такие же. как и тот, в котором жил Фома. Одни из них были побольше, другие — поменьше, но и люди, и дома, и церкви — всё в них было такое же, как в своем городе. Фома осматривал их с отцом, оставался недоволен ими и возвращался на пароход хмурый, усталый.
— Вот завтра приедем в Астрахань… — сказал однажды Игнат.
— А она — такая же, как все?
— Ну, известно!.. А то — какая же?
— А за ней что?
— Море… Каспийское море называется.
— А что в нем есть?
— Рыба, чудак! Что может в воде быть?
— Город-от Китеж в воде стоит…
— То — другое дело! То — Китеж… В нем — одни праведники жили.
— А в море праведные города не бывают?
— Не бывают… — сказал Игнат и, помолчав, прибавил: — Вода морская — горькая, пить ее нельзя…
— А за морем опять земля будет?
— Известно! Море-то должно же края иметь. Оно — как чашка…
— И опять города там?
— И опять города, — а как же? Только там уж не наша земля будет, а персидская… Видал персияшек, которые вот на ярмарке-то — шептала, урюк, фисташка?
— Видал, — ответил Фома и задумался. Однажды он спросил отца:
— Много еще земли-то?
— Земли, брат, — о-очень много!
— А на ней всё одинаковое?
— То есть что?
— Города и всё…
— Ну, конечно… Всё одинаково…
После многих таких разговоров мальчик стал реже, не так упорно смотреть вдаль вопрошающим взглядом черных глаз…
Команда парохода любила его, и он любил этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но не обращал на это внимания и никогда не передавал отцу того, что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста:
— Приказал валить столько дров, — тьфу, несообразный человек! Загрузит пароход по самую палубу, а потом орет — машину, говорит, портишь часто… масло, говорит, зря льешь…
Голос седого и сурового лоцмана отвечал:
— А всё жадность его непомерная — дешевле здесь топливо, вот он и старается… Жаден, дьявол!
— Жаден…
Повторенное несколько раз кряду слово запало в память Фомы, и вечером, ужиная с отцом, он вдруг спросил его:
— Тятя!
— Ась?
— Ты жадный?
На вопросы отца он передал ему разговор лоцмана с машинистом. Лицо Игната омрачилось, и глаза гневно сверкнули.
— Вот оно что!.. — проговорил он, тряхнув головой. — Ну, ты не тово, — не слушай их. Они тебе не компания, — ты около них поменьше вертись. Ты им хозяин, они — твои слуги, так и знай. Захочем мы с тобой, и всех их до одного на берег швырнем, — они дешево стоят, и их везде как собак нерезаных. Понял? Они про меня много могут худого сказать, — это потому они скажут, что я им полный господин. Тут всё дело в том завязло, что я удачливый и богатый, а богатому все завидуют. Счастливый человек — всем людям враг…
Дня через два на пароход явились новые и лоцман и машинист.
— А где Яков? — спросил мальчик.
— Рассчитал я его… прогнал!
— За то?
— За то самое…
— И Петровича?
— И его.
Фоме понравилось то, что отец его может так скоро переменять людей на пароходе. Он улыбнулся отцу и, сойдя вниз на палубу, подошел к одному матросу, который, сидя на полу, раскручивал кусок каната, делая швабру.
— А лоцман-то новый уж, — объявил Фома.
— Знаем… Доброго здоровьица, Фома Игнатьич! Как спал-почивал?
— И машинист новый…
— И машинист… Жалко Петровича-то?
— Нет.
— Ну? А он до тебя такой ласковый был…
— А зачем он тятю ругал?
— О? Али он ругал?
— Ругал, я ведь слышал…
— Мм… а отец-то тоже, значит, слышал?
— Нет, это я ему сказал…
— Ты… Та-ак… — протянул матрос и замолчал, принявшись за работу.
— А тятя мне говорит: «Ты, говорит, здесь хозяин… всех, говорит, можешь прогнать, коли хочешь…»
— Такое дело!.. — сказал матрос, сумрачно поглядывая на мальчика, оживленно хваставшего пред ним своей хозяйской властью. С этого дня Фома заметил, что команда относится к нему как-то иначе, чем относилась раньше: одни стали еще более угодливы и ласковы, другие не хотели говорить с ним, а если и говорили, то сердито и совсем не забавно, как раньше бывало. Фома любил смотреть, когда моют палубу: засучив штаны по колени, матросы, со швабрами и щетками в руках, ловко бегают по палубе, поливают ее водой из ведер, брызгают друг на друга, смеются, кричат, падают, — всюду текут струи воды, и живой шум людей сливается с ее веселым плеском. Раньше мальчик не только не мешал матросам в этой шуточной и легкой работе, но принимал деятельное участие, обливая их водой и со смехом убегая от угроз облить его. Но после расчета Петровича и Якова он чувствовал, что теперь всем мешает, никто не хочет играть с ним и все смотрят на него неласково.
Удивленный и грустный, он ушел с палубы наверх, к штурвалу, сел там и стал с обидой задумчиво смотреть на синий берег и зубчатую полосу леса. А внизу, на палубе, игриво плескалась вода и матросы весело смеялись… Ему очень хотелось к ним, но что-то не пускало его туда.
«Держись от них подальше, — вспомнил он слова отца, — ты им хозяин…»
Тогда ему захотелось что-нибудь крикнуть матросам — что-нибудь грозное и хозяйское, так, как отец кричит на них. Он долго придумывал — что бы? И не придумал ничего… Прошло еще дня два, три, и он ясно понял, что команда не любит его. Скучно ему стало на пароходе, и всё чаще и чаще из разноцветного тумана новых впечатлений выплывал пред Фомой затемненный ими образ ласковой тетки Анфисы с ее сказками, улыбками и мягким смехом, от которого на душу мальчика веяло радостным теплом. Он всё еще жил в мире сказок, но безжалостная рука действительности уже ревностно рвала красивую паутину чудесного, сквозь которую мальчик смотрел на всё вокруг него. Случай с лоцманом и машинистом направил внимание мальчика на окружающее; глаза Фомы стали зорче: в них явилась сознательная пытливость, и в его вопросах отцу зазвучало стремление понять, — какие нити и пружины управляют действиями людей?
Однажды пред ним разыгралась такая сцена: матросы носили дрова, и один из них, молодой, кудрявый и веселый Ефим, проходя с носилками по палубе парохода, громко и сердито говорил:
— Нет, уж это без всякой совести! Не было у меня такого уговору, чтобы дрова таскать. Матрос — ну, стало быть, дело твое ясное!.. А чтобы еще и дрова… спасибо! Это значит — драть с меня ту шкуру, которой я не продал… Это уж без совести! Ишь ты, какой мастер соки-то из людей выжимать.
Мальчик слушал эту воркотню и знал, что дело касается его отца. Он видел, что хотя Ефим ворчит, но на носилках у него дров больше, чем у других, и ходит он быстрее. Никто из матросов не откликался на воркотню Ефима, и даже тот, который работал в паре с ним, молчал, иногда только протестуя против усердия, с каким Ефим накладывал дрова на носилки.
— Будет! — хмуро говорил он. — Чай, не на лошадь грузишь.
— А ты, знай, молчи! Впрягли тебя, ну и вези, не брыкайся… И ежели кровь из тебя будут сосать — тоже молчи, что ты можешь сказать?
Вдруг откуда-то явился Игнат, подошел к матросу и, став против него, сурово спросил:
— Про что говоришь?