— Жених?!?
— А чего же пан так удивился? Разве ж у меня, у девушки, не может быть жениха?
У нее, у девушки?!
— О, почему же! Всё бывает… А давно он ваш жених?..
— Шестой год…
«Ого-го!» — думаю я. Ну, написали мы письмо. Такое, я вам скажу, нежное и любовное, что я бы сам, пожалуй, поменялся местом с этим Болесем, если б корреспонденткой была не Тереза, а что-нибудь другое, поменьше её.
— Вот, спасибо вам, пане, за услугу! — говорит мне Тереза, кланяясь. — Может, и я могу вам чем послужить?
— Нет, покорно благодарю!
— А может, у пана рубаха или штаны в дырках?
Чувствую, что этот мастодонт в юбке вогнал меня в краску, и довольно резко заявляю, что не нуждаюсь в её услугах.
Ушла.
Прошло недели две… Вечер. Сижу под окном и свищу, думая, чем бы мне отвлечь себя от себя? Скучно, а погода скверная, идти никуда не хочется, и от скуки я занимался самоанализом, помню. Это тоже довольно-таки скучно, но больше ничего делать не хотелось. Отворяется дверь — слава богу! — кто-то пришёл…
— А что, пан студент не займуется никаким спешным делом?
Тереза! Гм…
— Нет… а что?
— Хотела бы попросить пана ещё письмо написать…
— Извольте… К Болесю?..
— Нет, теперь уж от него…
— Что-о?
— О, глупая женщина! Не так я, пане, сказала, простите! Теперь уж, видите ли, нужно не мне, а одной подруге… то есть, не подруге, а… одному знакомому… Он сам не пишет… а у него есть невеста, как я же вот… Тереза… Так вот, может быть, пан напишет письмо к той Терезе?
Смотрю я на неё — рожа у неё смущённая, пальцы дрожат, путается чего-то — и… догадываюсь!
— Вот что, сударыня, — говорю, — никаких Болесей и Терез у вас нет, и всё это вы врёте. А около меня вам не обрыбиться, и в знакомство вступать я с вами не хочу… Поняли?
Она вдруг как-то странно испугалась, растерялась, начала топтаться на одном месте и стала смешно шлёпать губами, желая что-то сказать и ничего не говоря. Я жду, что из всего этого воспоследует, и вижу, и чувствую, что, кажется, немного ошибся, заподозрив её в желании совратить меня с путей благочестия. Тут как будто бы что-то другое.
— Пан студент, — начала она, и вдруг, махнув рукой, круто повернулась к двери и ушла. Я остался с очень скверным чувством на душе, слышу — у неё хлопнула дверь, громко так — рассердилась, видно, бабища… Подумал и решил — пойду к ней и, позвав её сюда, напишу ей всё, что там надо.
Вхожу в её комнату — вижу, она сидит у стола, облокотилась на него и голову сжала руками.
— Послушайте, — говорю…
…Всегда вот, когда я рассказываю эту историю и дойду до этого места, ужасно нелепо чувствую себя… такая глупость! Да-а…
— Послушайте, — говорю…
Она вскакивает с места, идёт на меня, сверкая глазами, и начинает, положив мне руки на плечи, шептать — вернее, гудеть своим басом…
— Ну, что ж? Ну? Так! Нет никакого Болеся, нет… И Терезы тоже нет! А вам что? Вам трудно поводить пером по бумаге, да?. Эх, вы! А ещё такой… беленький! Никого нет, ни Болеся, ни Терезы, только я одна есть! Ну, что ж! ну?
— Позвольте, — говорю я, ошеломлённый этим приёмом, — в чем дело? Болеся нет?
— Да, нет! Так что ж?
— А Терезы — тоже нет?
— И Терезы — нет! Я — Тереза!
Ничего не понимаю! Таращу на неё глаза, пытаясь определить, кто из нас сошёл с ума? А она ушла опять к столу, порылась там, идёт ко мне и обиженно говорит:
— Если вам уж так трудно было написать Болесю, то вот оно, ваше писанье, возьмите! А мне и другие напишут…
Вижу — в руке у меня письмо к Болесю. Ф-фу!
— Слушайте, Тереза! Что всё это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, если я вот написал, а вы его не послали?
— Куда?
— А к этому… к Болесю?
— Да его же нет!
Решительно ничего не понимаю! Оставалось только плюнуть и уйти. Но она объяснилась.
— Что же? — обиженно заговорила она. — Нет его, так и нет! — И развела руками, как бы не понимая — почему же это его нет? — А мне хочется, чтоб он был… Разве ж я не человек, как все? Конечно, я… я знаю… …Но ведь никому нет вреда от того, что я пишу ему…
— Позвольте — кому?
— Да Болесю ж!
— Да ведь его нет?
Ах, Иезус-Мария! Ну что же, что нет, — ну? Нет, а будто бы есть!.. Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть… А Тереза — это я, и он мне отвечает, а я опять ему…
Я понял… Мне стало так больно, так скверно, так стыдно чего-то. Рядом со мной, в Трёх шагах от меня живёт человек, у которого нет на земле никого, кто бы мог отнестись к нему любовно, сердечно, и этот человек выдумывает себе друга!
— Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я его дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе… ко мне. Когда такое письмо мне напишут да читают, я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живётся…
…Да-с… Чёрт возьми!.. Ну, я с той поры аккуратно стал два раза в неделю писать письма к Болесю и ответ от Болеся — Терезе… Хорошо я писал эти ответы… Она, бывало, слушает их и ревёт… басом этаким ревела. И за то, что я вызывал у неё письмами к ней от воображаемого Болеся слёзы, она мне бесплатно чинила все дырки на носках, рубахах и прочем… Потом, месяца через три после этой истории, её посадили за что-то в тюрьму. А теперь она, наверное, умерла».
…Мой знакомый сдунул пепел с папиросы, задумчиво посмотрел в небо и закончил:
«Н-да-с… Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. А мы этого не понимаем, облечённые в наши ветхие добродетели и глядя друг на друга сквозь дымку самомнения и убеждения в нашей всяческой непогрешимости.
Выходит довольно глупо и… очень жестоко. Дескать, падшие люди… А что такое падшие люди? Прежде всего — люди, та же самая кость, кровь, то же мясо и те же нервы, как и у нас. Говорят нам об этом целые века изо дня в день. А мы слушаем и… чёрт знает как это всё нелепо! В сущности, сами-то мы тоже падшие и, пожалуй, очень даже глубоко падшие… в пропасть всяческого самомнения и убеждения в превосходстве наших нервов и мозгов над мозгами и нервами тех людей, которые только менее хитры, чем мы, хуже умеют притворяться хорошими, чем мы притворяемся… А впрочем, будет об этом. Так всё это старо… что даже совестно говорить…»
Ванька Мазин
Сдавленный с боков и удлинённый череп, с оттопыренными большими ушами, жёлтое, апатичное лицо, с рыжими кустиками волос на скулах и остром подбородке, меланхолично выпученные, неподвижные и бесцветные глаза, длинный нос, отвислая нижняя губа и большой, всегда полуоткрытый рот; шея, тоже длинная и вся в узловатых жилах, плечи опущены книзу, грудь ввалилась, живот выдался вперёд, как у беременной женщины, левая рука заметно короче правой, а ноги изогнуты колесом; на голове этой неуклюжей фигуры висит рыжий картуз с чёрной заплатой посредине и с изломанным козырьком; картуз велик, и для того, чтоб он не падал на глаза, его вешают на левую сторону длинной головы, он держится на раковине уха и на клочьях густых желтоватых волос, склеенных пылью и грязью до плотности войлока; пестрядинная рубаха, вся в заплатах, болтается на этом уродливом теле как-то особенно неприглядно, порты слишком широки для сухих и тонких ног, онучи растрёпаны, и лапти разбиты. Вот вам точный портрет Ваньки Мазина, плотника-вятича, созданного природой как бы специально ради олицетворения понятия о несуразном человеке да для потехи и развлечения ближних своих.
Ванька Мазин с большим успехом служил последней цели, — ещё издали, видя его, товарищи по артели смешливо восклицали, кивая головами в его сторону:
— Чёртова карета едет!
Я никогда не видал чёртовой кареты, но при виде Мазина, передвигающегося по земле, мне всегда казалось, что из его тела вытянуты все жилы и от этой причины у него образовалась такая странная походка: ноги, прежде чем двинуться вперёд, сначала откидывались вправо и влево, точно они желали осведомиться, нет ли где в стороне более ровного и лёгкого пути для их несуразного хозяина; руки вяло болтались по бокам развинченного и сутулого туловища, голова неустанно тряслась в безуспешной борьбе с картузом, съезжавшим на нос, нос громко храпел и шмыгал, пещер с инструментами сбивался со спины на бока; но при всём этом меланхоличные глаза Мазина оставались неподвижными, устремлённые куда-то глубоко в даль, точно они жили жизнью совершенно отдельной от жизни развинченного тела.
Он имел смешную привычку всегда мурлыкать себе под нос какую-то песню без слов и, должно быть, без конца; он и на ходу не бросал этой привычки, он шёл, пел, фыркал носом и действительно представлял некоторое подобие старого, ржавого, скрипучего экипажа, растерявшего от долгой работы все свои гайки и скрепления.
Его называли Разгильдяем, Комариной тоской, — всё это как нельзя лучше шло к нему и, очевидно, нимало не трогало его самолюбия, ибо он на все клички охотно отвечал своим апатичным и сиплым голосом:
— Што те?
По паспорту ему было сорок семь лет, но даже молодые парни в артели звали его Ванькой и очень редко — по фамилии. Уничижительная кличка тоже нимало не трогала его; он был глубоко равнодушен к своим товарищам, любил уединение и умел быть одиноким среди компании. Когда, в праздники, артель шла всем составом в трактир пить чай, он тоже шёл, если его звали, но, сидя за чаем и за бутылкой водки, он всё равно оставался таким же молчаливым и меланхоличным, каким был всегда. Но, несмотря на это, было бы несправедливо назвать его нелюдимым: нет, он скорее походил на человека, задумавшегося над чем-то неразрешимо мудрым и склонного к тихому умопомешательству. Его широко открытые глаза, смотревшие как-то точно сквозь стены и людей, уже с первых дней его вступления в артель навели дедушку Осипа, артиста-плотника и Нестора артели, на такую мысль:
— Вятич-от, видно, того… нездоров душой-то… Глаз у него не играет, око мёртвое… Н-да! Значит, того… или он замаян жизнью своей, или совесть у него не энтого… нечиста, стало быть… С пятном, значит… А от этого глаз-от у человека застилает, пятно-то с души на глаз и падает… У которого человека глаз бегает, — тоже нехорошо, — беспокойство, значит, есть на душе… от совести али от думы какой, а и у которого омертвел глаз, тоже плохо… Ежели человек состоит в своей полноте и внутри чист, — у него глаз прямой… смотрит себе прямо на всё и светится, играет, значит… н-да… Стало быть, вы, ребята, того… за вятичем-то надзирайте, как бы чего не было: человек он нам неизвестный…
Ребята всей артелью стали следить за поведением человека с мёртвыми глазами и на первых же порах усмотрели, что он — очень плохой работник. Ремесло он знал, но топор, пила и рубанок в его длинных руках действовали плохо, железо как бы пропитывалось апатией человека и, обрабатывая дерево, не звучало с такой гордой силой, как звучало оно в руках других работников. Иногда среди работы Мазнн вдруг останавливался и, молча рассматривая инструмент, о чём-то думал над ним.
— Ты! Мухомор! Задремал?! — сурово окрикивал его десятник.
Мазмн молча принимался за своё дело.
— Он у нас неторопливый человек, — презрительно посмеивались ребята.
— А куда торопиться? — серьёзно спрашивал Ванька Мазин и ждал ответа, глядя на ребят. Они смеялись, дразнили его; он оставался неуязвим, скрытый от колкостей и грубых выходок за своим равнодушием.
Не любили его. Он один был вятский среди артели нижегородцев, он был плохим товарищем, ленивым, неинтересным, не артельным человеком. Но, смеясь над ним, его не трогали особенно грубо, ибо знали, что он, несмотря на свою изломанную кость, силён. Узнали это так.
Однажды на стройке человек шесть несли здоровое бревно; Мазин стоял под самым комлем.
— Не качай! — кричали ему передние. Но он не мог идти нога в ногу с ними, — его кривые ноги не позволяли ему этого, и бревно «толкалось».
— Колченогий дьявол, ровней иди!
Он покряхтывал, — старался примениться к шагу товарищей, и бревно ещё более толкало их.
— Росомаха чёртова! — крикнул коренастый Яков Лаптев, один из силачей артели, и ударил Мазина длинной и тяжёлой щепой ниже спины. Мазин крякнул и, не сказав ему ни слова, пошёл дальше. А когда бревно отнесли куда было нужно, он воротился к месту, где работал Яков, остановился перед ним и спокойно спросил его:
— Ты пошто дерёшься?
— У-уйди! — злобно крикнул Лаптев.
— Ты начальство, чтобы драться? — допрашивал Ванька.
— Не приставай, говорю! Убить тебя, паука косолапого, и то мало!
— За што? — осведомился Ванька.
— Дай ему в рыло, Яков! Чего он лезет… — посоветовали Лаптеву. Он послушался, размахнулся и… опрокинулся на спину от удара по лбу, неторопливо нанесённого Ванькой.
Артель удивилась, — люди чтут силу, в каких бы формах она ни проявлялась. Лаптев считался силачом и не мог сразу уступить свою славу вятичу. Он встал с земли и, засучивая рукава, зловеще сказал Ваньке:
— Готовься… сейчас я тебе рёбра испорчу…
— Ну… — неопределённо произнёс Мазин.
— Раздайся, братцы, не тронь их, — скомандовал дедушка Осип. — Не тронь, пускай разом сшибутся… дело правильное… валяй, ребята, но штобы по совести… без подвоха… Господи, благослови! Р-раз! О-о?!
«Раз» получил Ванька в левый бок, а Лаптев снова поднимался с земли и уже с удвоенной злобой смотрел на своего противника. Тот дожидался его, вздыхая и почесывая ушибленный бок левой рукой. Лаптев горячился и нападал. Ванька спокойно действовал своей длинной правой рукой, аккуратно сшибая противника с ног ударом по лбу сверху вниз. Со стороны казалось, точно он гвозди вбивает в голову Якова. Семь раз ложился Лаптев и на землю и в последний раз, уже не вставая, начал ругаться:
— Облом чёртов! Что ты по башке-то бьёшь! Мало тебе, кособокому лешему, места на мне? Кикимора так кнкимора и есть, — даже драться и то не умеешь по-человечески…
И вся артель признала, что хоть и силён Ванька, но драться не умеет. А Ванька обратился к сражённому противнику с речью. Он, внушительно подняв вверх правую руку со сжатым кулаком, сказал Лаптеву:
— Понял, как оно драться-то? Во! Да ищё я жалел тебя, а то бы и не так… Другорядь не наскочишь… а голову-то студёной водой помочи, она и пройдёт… Не больно болеть-то будет… Намочи-ка. — И, замурлыкав, по обыкновению своему, какую-то бесконечную мелодию, он пошёл прочь от места действия.
Ну и чёрт! — восклицала артель, изумлённая событием. Лаптев был такой коренастый, широкогрудый, здоровый и весёлый, а этот обломок!
— Видали? — говорил дедушка Осип. — Вятский-то правильно объяснился… Он с сердцем человек… он, того, обижен богом, но Якову сказал правильно. Не наскакивай, не задевай зря-то… Все человеки… зачем друг на друга лезть? Это вятский хорошо поступил: побил человека за дело, и говорит ему, — поди, говорит, помочи голову-то. Это — тоже со смыслом сказано! Вот он и вятский… И помяните моё слово — ещё он себя не так нам объяснит…
— А хорошо бы его из артели-то турнуть… — заявили ребята.
— Не артельный человек… Это верно, — задумчиво сказал дедушка Осип. — И отчего это он такой?.. Турнуть… это того… надо подождать… может, он что ещё объявит… приладится к нам…
— Да что в нём толку-то? — протестовали ребята.
— Ленив, это так… Плохой совсем работник… это уж как есть… Но ведь, братцы мои, опять же и ему надо пить и есть и подать платить! Как же? Крестьянин ведь тоже… как же это турнуть? Мы турнём, другие турнут… где же он пить-есть достанет?
Больше дедушке не возражали, и Ванька Мазин остался в артели. Сначала ждали, что он приладится, потом сами приладились к нему и, хотя считали его хуже всех как по работе, так и по характеру, всегда трунили над ним, — и часто очень зло, — но вопрос о том, чтоб турнуть его, более уже не поднимался. Привыкли и к его ленивой, но всегда основательной и чистой работе, за которую он получал два рубля в неделю на харчах подрядчика.
Он был паршивой овцой в маленьком человеческом стаде: положение вполне определённое, ибо в каждом стаде людей необходим человек, недостатки которого оттеняли бы достоинства стада, — достоинства без этого условия мало заметные, плохо выдающиеся.
Однажды, на постройке четырёхэтажного дома богачу купцу Смурову, плотники работали над установкой лесов, сетью окружавших три уже выложенные этажа дома. Требовалось приспособить леса для кладки четвёртого этажа.
Около обеденного часа на стройку явился сам подрядчик Захар Иванович Колобов, тучный человек, с красным лицом и большой, рыжей, тщательно расчёсанной бородой. Всё сразу охватившим взглядом острых серых хозяйских глаз он сосчитал бывших на работе плотников, усмотрел Мазина, неторопливо тащившего вверх по лесам какую-то доску, и вознегодовал.
— Эй, ты, мокрица! Ползи быстрей… У, чёрт косолапый! Дармоеды окаянные…
Плотники поняли, что хозяин не в духе, и удвоили рвение, но это, конечно, ни к чему не повело, — подрядчик ругался не потому, что ругаться следовало, а потому, что ему этого хотелось.