Сила исходила от Сохатого необычная. Хорек, наблюдая из-за гаража, ощущал ее даже в укрытии. Неодолимо тянуло его к скамейке у качелей, и, казалось, палец на руке, да и всю б руку отдал, чтоб посидеть по-свойски молчком с задумчивым Сохатым. Но мгновенный морок отлетал, стоило только вспомнить Женькин шепот: «Ты что, ты их не знаешь...»
Они не таились – тут следить было легко, – они шли, порой занимая весь тротуар, всегда в одном направлении: мимо гаража «Сельхозхимии», мимо рыбной пристани, мехмастерских, бывшей насосной станции (его насосной станции), через пустырь – футбольное поле – к большому девятиэтажному дому, новостройке, заселенной городским начальством, – то, что никто из них не был там прописан, Хорек знал наверняка. Много часов исходил он вокруг дома, буквально проедая глазом окна, – ленивые люди выплывали из глубины, распахивали форточки, задергивали и раздергивали шторы, поливали цветы, но никто из группы Сохатого ни разу не появился. Он обследовал подъезд: подвал и чердак запирались на навесные замки, причем если подвальную дверь никак было не замкнуть изнутри, то чердачную решетку, отсекающую еще и половину лестничного пролета, как раз легко было затворить с той стороны, просунув руки сквозь прутья. Они могли обретаться только на чердаке.
В соседней типовой башне он легко перепилил дужку замка на чердачной решетке, зашел внутрь. Чердак был пуст, загажен голубями. Из вентиляционных окошек дуло. Единственное подходящее место – куб посредине, лифтовый отсек. Здесь тоже висел замок, но он спилил и его и попал, по сути, в готовое помещение – посередине две лифтовые лебедки на две шахты, по двум стенам на уровне пояса заизолированные, толстые трубы центрального отопления – спертый воздух, цементная пыль, резкий запах машинного масла, лампочка под потолком. В дальнем углу – выход на крышу. Досаждали, конечно, неожиданно включающиеся лебедки, вибрирующий пол, но к таким пустякам легко привыкаешь. Он вышел на мягкую гудроновую крышу. На соседнем доме посреди телевизионных антенн в одиночестве стоял Сохатый, глядел в город.
Плотная фигура, покатые, придавленные плечи, темно-серый, обтекающий пиджак, застегнугый на все пуговицы, руки опущены по швам – на фоне разбеленного неба, где мелкой кистью, ударом, нанесены облака. Прислонившись к стене, Хорек отчетливо осязал эту глухую статую, впаянную в кирпич среди двух подрагивающих на ветру телевизионных антенн. Пахло ржавым железом и мокрым асфальтом. Никакого щегольства, кричащей нарядности – они отлетели, остались в скверике. Подавленная, мрачная сосредоточенность. Внизу, далеко, меленько, жиденько, зеленым и коричневым стелился город.
Итак, убежище было вычислено, теперь предстояло наведаться в гости с инспекцией. С неделю он примеривался – наконец, прогуляв уроки, с утра, когда отсек явно пустовал, пошел. Решетку скрепляла простая контролька – секундная работа гвоздем. В отсеке стоял стол, стулья, дырявое кожаное кресло – вероятно, трон властелина, на полу – полосатый матрас, распространяющий кислый запах.
Спрятаться не составляло проблемы – строители побросали на чердаке доски, ящики от краски, две большие бочки с засохшей побелкой, заляпанные козлы, горку окаменевших мешков с цементом. Дверь в отсек когда-то имела внутренний замок. На его месте красовалась дыра – отличная, специально подготовленная смотровая щель. В крайнем случае, если придется исчезать моментально, можно притаиться и за углом куба.
Так, собственно, и произошло. Немногим более часа, пока они собирали мзду, пока неспешно добирались, Хорек просидел за бочками. Они вошли, затворились. Их было трое и Женька, и, перетерпев еще минут с десять, он подкрался к глазку. Расположившись у стола на стульях, компания пила портвейн, закусывала сырками и хлебом. Потом, как-то посередь второй бутылки, Сохатый толкнул Женьку в спину: «Валяйте!» – приказал буднично, как сто раз, наверное, приказывал. Женька покорно поднялась. Чиж и Гуля вскочили, не суетясь, подвели ее к креслу.
Пока они возились там, сзади, судорожным паровозиком, Сохатый, закурив длинную «Фемину», брезгливо отвернулся, но удивительно было, что, когда и он приступил, со значением держа в отставленной руке новую сигарету, Женькино лицо также ничего не выражало: будто в классную доску уставилась, лупила она в стенку свои телячьи глазищи и словно готова была сказать: «Хоре-ок, похрумкать, что ль».
Как они допивали, как играли в карты – Гуля уже тасовал колоду для Сохатого, видно, все здесь подчинено было раз и навсегда заведенному ритуалу, – Хорек глядеть не стал. Он отполз от двери, спустился на улицу. Он знал, что сделает дальше. Достаточно было раз посмотреть на Женьку, на ее сиротское одевание: как она отряхивает фартучек от воображаемых пылинок, расправляет складочки, как снова садится к столу и берет в руки стакан, уже в уголке, в сторонке, чтоб не мешать игре. Только почему-то не шел из головы Сохатый – задумчивый, одиноко стоящий на крыше, взирающий с высоты на город, тот, виденный неделю назад, а не сегодняшний, с гаерской расхлябанностью дергающийся под звук урчащих лебедок около замеревшей, душевно не участвующей никогда ни в чем Женьки.
10
И что интересно – загоревшись идеей, встав опять на тропу, петляя, кругами подбираясь все ближе к намеченной цели, он потерял интерес к первопричине. В классе отодвинул стул к окну и на удивленный вопрос: «Хоре-ок, ты че?» – ответил однозначно: «А ниче – через плечо не горячо?»
Больше они не разговаривали, друг на друга не глядели. Скоро Женька отсела через проход на заднюю парту к прыщавому тяжеловесному остолопу, распевающему про свой мотоцикл, что поджидал его в деревне, и о том, как будет летом на нем гонять. Хорек не глядел в их сторону, потому как думал о другом.
Он переродился в тень Сохатого, часто прогуливал уроки, крался, вызнавал. Поджидал их часами у дома, пока они не выбирались на волю, провожали Женьку, а сами или разбредались, или, что значительно интересней, шли на дело. Они по-мелкому домушничали – отсюда и деньги, – тянули, что плохо лежит, сбывая товар айсору-чистильщику на вокзале. В марте коланули склад автобазы, причем унесли что-то мелкое, но тяжелое в сумках и рюкзаках. Гуля и Чиж самопалом сняли с лодки подержанный навесной мотор, и Хорек подслушал, как Сохатый орал на них, обещая сделать «гуляй-кишка», – поддерживал дисциплину. Затем, уже в апреле, сработали «Спортмагазин» – тут им помогали еще двое. Сохатый сам не лазил – руководил снаружи. Он пристраивал товар, раздавал премиальные – Хорек зафиксировал и дележку: Сохатый тянет из нагрудного кармана портмоне, отсчитывает с плевочком купюры, запихивает их Гуле в штаны, Чижу – за рубашку.
Где только он не проторчал за это время: подворотни, подъезды, скверы, лавочки-скамеечки, афишные тумбы, кусты, пустые сараи, гаражи, кабины и кузова грузовиков, скользкие обочины – всюду было ему уготовано местечко, неприметное, удобное порой только одним – что все видел, а часто и слышал, и мотал на ус. Побоку пошли карманные затеи – просто не хватало времени, иногда и перекусить не удавалось как следует, но он не страдал, он умел голодать днями, потом, как волк, наверстывая зараз, до икоты, до блаженного бессилья.
Наконец он дождался своего часа. В конце апреля Женька заболела и перестала ходить в школу. Сохатый с компанией по-прежнему подгребали к концу уроков, взимали дань, по-прежнему Хорек просиживал за гаражами на ржавом ведре. И вот однажды они разделились – Гуле и Чижу было что-то приказано, и те, кивнув головами, отбыли в противоположную убежищу сторону. Сохатый, приличия ради, еще посидел немного, но вот поднялся и он.
Может быть, Гуля и Чиж были отряжены за вином в магазин, может, куда-то еще, какая разница – Сохатый шел к дому. Шел один. Хорек выждал немного, три-четыре минуты, и нырнул в подъезд. Проник на чердак, втянул ноздрей какой-то особо колеблющийся воздух. На работающей лебедке дрожала цементная пыль. Бочком подобрался к двери на крышу. Сохатый, как и тогда, стоял близко к краю – манил он его, что ли, – спиной к Хорьку, курил.
Спокойно, отрепетированно (сколько раз проигрывал в мыслях!) ступил кедом на матовый гудрон. Три шага, и силой всего тела толкнул в спину. Вскинув руки, Сохатый полетел вниз ласточкой, только потом заорал. Хорек уже мчался к лестничной площадке. Защелкнул замочек, обтер рукавом – все знал про отпечатки пальцев. Через две минуты был внизу. Спокойно вышел из подъезда, спокойно завернул в проулок, с полчаса простоял за стеной мехмастерских во дворике, на свалке, за ржавым скелетом грузовика. Потоптался на месте, оросил спущенное колесо дрожащей струйкой, потер сухие, зачесавшиеся вдруг глаза. Затем дал кругаля, через огороды, с другой стороны, отправился смотреть.
Сохатый упал перед домом – прямо в центр еще не вскопанной, грязной, мокрой по-весеннему клумбы, в примятые, поломанные, белесые прошлогодние стебли. Хорек не подходил близко, руки цепко держали сук скрывающей его яблони, он хладнокровно наблюдал: жильцов, милиционеров, санитаров «Скорой», Гулю с Чижом, съежившихся, напуганных, утративших вмиг свою взвинченную храбрость. Странно, когда Сохатого переносили на носилки, ему показалось, что налитое, сильное тело было не замерше-схваченным, как у бабки, а студнеобразно, безвольно провисало, его, скорей сказать, перекатили по земле в подставленный брезент.
С Гулей и Чижом он разобрался по-иному. На следующий же день, на вокзале, он углядел их в очереди за пирожками. Хорек позаимствовал пухлый бумажник у гражданина перед ними и перераспределил: документы – Гуле, бумажник с деньгами – Чижу. Сработал элементарно: очередь мешалась с пассажирами, сопела, шаркала ногами, переговаривалась, размахивала руками, протискивала с руганью чемоданы, никто ни о чем не думал, куда-то стремился, за чем-то стоял, кого-то поджидал – вокзальная неразбериха как нельзя лучше подходила для выбранной мести. Гуля с Чижом жались к обворованному гражданину, теснимые толстой мадамой с двумя детками, на нее напирали солдат и грузин и некто с мешком, да еще тонко и гадко кричали, что-то не поделив, у лотка впереди. Раз! – он увел бумажник. Два! три! – перепулил Гуле и Чижу. Четыре! – выждав, когда до продавца осталось человек пять-шесть, прикрывшись за носильщиком, приблизился к гражданину, нарочито неумело залез в карман, выдернул поспешно руку – и был таков! Мгновение спустя раздался крик. Звали милицию. Вот Гулю и Чижа уже вели в вокзальное отделение, причем гражданин обворованный, толстая мадама и какой-то еще случайный в беретке, наперебой галдя, уличали, возмущались, клеймили.
Как донесла молва, Гуля и Чиж схлопотали по трехе – дома у них обнаружилось барахло из «Спортмагазина». Заодно замели и айсора-перекупщика. Зная зоновские правила, следовало ожидать, что за «заклад» Гуле и Чижу предстояла несладкая жизнь в колонии для малолеток.
Восьмой класс он окончил, получил направление в ПТУ. Женька уехала в деревню к бабке. Он собирался восстановить шалаш и провести лето на реке, но тут случилась история с курткой.
11
Мать к тому времени как-то особенно рьяно, по-весеннему, загуляла и допилась до «Скорой». Два дня после промываний и инъекций ее крючило, кусок не лез в горло. Красные, пятнистые руки немочно дрожали, как и сама она, выдающая надсадные охи, проклинающая водку, напуганная реаниматором, посулившим скорую и верную смерть. Ампулы кордиамина, флакончики с валокордином, аскорбинкой валялись на тумбочке, резкий запах больницы витал по квартире. Мать вставала, чтобы только добрести до ванной – стравить желчь. Там бухала, хрипела, выла и, ополоснутая, нечесаная, в ночной рубашке и ватнике внакидку, шлепала назад к кровати, успокаивала себя срывающимся горловым шепотом: «Ничего, ничего, выходимся». Но так круто, зло ее забрало впервой, раньше хоть с полотенца, хоть колотясь зубами о стакан, она похмелялась, удерживала с трудом алкоголь, и, прижившись внутри, он красил щеки, давал воздуху и сил, поднимал и гнал на работу, и на улицу, и к новой опохмелке-запою, пока хватало денег и здоровья. Тут явно пришла болезнь, и весь май она выкарабкивалась, отказалась от госпитализации, сама, по-народному, принесенным Раиской медом, брусничным листом чистилась и к началу лета ожила, отмякла и только пивом, только пивчишком – для сердца, понемногу, легонько, пробнячком-подкатом входила, кажется, в новый круг невеселой зависимости, где был уже шаг до попрошайничества, обезлички, размытого, несуществующего времени.
В пору болезни Хорек ей требовался как подай-принеси, как свидетель ее постоянных страданий, как живое дыханье под боком и даже превратился в Данилушку, в сыночка, в сынулю, в единственного, в золотенького, но, по мере выздоровления, она все больше суровела, замыкалась, срывалась в крик – нервы у ней были ни к черту, неприбранные и замусляканные, как давно не закалываемые в пучок на затылке космы.
Пиво-пивчишко намыло в дом выставленного семьей экскаваторщика Васю, мечтателя о новой жизни. Приняв, Вася становился приторно навязчив, носил поначалу торты и шоколадки, а после – шампанское и коньяк, и как-то, желая подольститься к обоим, и особо к цедящему сквозь зубы «здрасьте» Данилке, принес японскую парку, что купил за триста рублей в правлении треста на распродаже. Модная, армейского цвета хаки, со множеством карманов и карманчиков, с шелковой плетенкой-поясом, стягивающим талию, с пристежным мехом и капюшоном, на защелкивающихся кнопках и молнии, ездившей как сверху вниз, так и снизу вверх (в два специальных замочка), курточка была верхом мечты. Данилка громко сказал «спасибо», даруя дядьке прощение, не полное, конечно, но частичное, но уже важное для установления отношений, и побежал в прихожую к зеркалу, примерять. Сидела она – полный улет, – язычок с названием на груди, вышитый оранжевой ниткой якорек на плече!
Мать оценила приобретение по-свойски – принялась за Васька€ основательно. Как только его не обзывала: ведь триста рублей – двухмесячная зарплата, и – псу под хвост, ведь триста рублей, на кого? На пацана, ведь триста рублей... Она кричала истошно, сама себя заводила, даже расплакалась под конец.
Такого унижения снести Хорек не мог – как был, в курточке, выскочил на улицу. Ночевал в подвале, на рваном тряпье, а утром снес куртку на рынок и сбыл моментально – азербайджанцы отвалили четыре сотни, и... плакала курточка, осталось одно воспоминанье, да ощущенье облегающей тело ласковой теплоты, да изящный заграничный шелест материала стоял в ушах, да... эх, что и говорить...
К вечеру он вернулся домой. Мать с Васей сидели на кухне за початой бутылкой. На сковородке шкворчала картошка в свином сале. Молча протянул он Васе деньги – триста рублей, молча направился в комнату.
– А-а, погоди, что т-такое? – Мать уже неслась к нему, развернула за плечо, с ходу влепила пощечину, звонкую и едкую. – Дядя Вася купил ему куртку, а он... Сучонок! Да как ты смел! – казалось, разорвет на куски.
Хорек вырвался, отскочил к входной двери, нырнул в подъезд.
– Ты только приди, только приди, пащенок, – надсаживалась мать вдогонку.
И была ночь, и еще одна в подвале – он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточенно. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек.
За два дня он насшибал еще денег, купил ватник, штаны, байковую рубашку, крепкие резиновые сапоги-заколенники, плащ-палатку, топорик, сковороду, складной нож, моток бечевки, упаковку свечей, килограмм соли и килограмм сахара, чаю, пластмассовую бутыль масла, муки, две краюхи черного и зимнюю дурацкую шапку с кожаным верхом на случай холодов, три пары вязаных носков, шарф и свитерок с горлом. Получилось многовато, рюкзак тугой, раздутый мотался за плечами.
Рано утром он был на окраине за постом ГАИ, но не голосовал, шел по обочине, шел твердо на север. Знал, куда шел. Треугольные, широко раздувающиеся ноздри, признак хорошей дыхалки и неукротимого характера, с шумом втягивали сырой запах придорожных кустов.
12
С асфальтовой дороги он свернул скоро, сперва на мокрый большак, потом на разбитый проселок, потом и вовсе срезал по лесу – так было приятней и неприметней. Он не гнал – время теперь было несчитано, а свобода немерена. Хотел, нравилось ему – шел по дерновой дорожке, кромкой изумрудного овсяного поля, хотел – присаживался в лощине, в продуваемом березнячке или на солнцепеке в благоухающих сосновых посадках, расстилал ватник, ложился всей грудью, заложив под подбородок руки на мятную хвою, стаскивал сапоги, отдыхал среди бабочек и муравьев на искошенном лугу в одуванчиках и клеверах под нежный шелест всего молодого и зеленого. Ночевал без испуга и в лесу, и в затертых дождями сараях, и в оставленных, полурастащенных домах, среди запахов овчины и сырой золы, но никогда не просился к людям.
Деньги кое-какие у него имелись, но он старался не тратить, разве только на клеклый деревенский хлеб – копеечные закупки; чаще кружил около жилья, подобно своему родственнику хорю, вынюхивал добычу и ночами бесшумно – это доставляло высшее наслаждение – пробирался в курятник, душил тощих, линяющих хохлушек и рывками, низко прижавшись к земле, рвал в лес, далеко, глубоко – приспособленные к темноте глаза сгодились наконец для стоящего дела. Утащив, он совершал бросок километров в двадцать – мокрые кусты хлестали по телу, обжигали холодной росой, но он только насупленно щурил глаза, шаг за шагом отдаляясь от места покражи. Найти его было невозможно – следов он не оставлял, всегда тщательно думал, куда, как ступить, – истаивал, словно дым. Науськанные собаки отказывались брать след, топорщили загривки, испуганно скулили, и часто изощренное воровство приписывалось давно не тревожившему домовому – так ловко, запутанно и непонятно простому уму обставлял он добычу пропитания. Однажды он увел козла и целых двое суток тянул выпуклоглазого старика за собой на веревке, бил глупую скотину палкой по выпирающему крестцу, гнал и гнал без роздыху, чтобы в тихом лесочке у ручейка перерезать горло, как это совершали мужики в деревне с бабкиной животиной.
Он снял шкуру чулком, особо не церемонясь, зная, что не сгодится, завернул в нее безъязыкую голову, ножки, вереницу синих кишок, алые пузырящиеся легкие, резко пахнущие почки, закопал под елкой рядом с муравейником. Утром к захоронке уже тянулась копошащаяся, трудолюбивая тропа. Мясо он нарубил, уложил в специально подобранный и тщательно отмытый целлофановый мешок из-под суперфосфата, притопил в ручье на ночь. Вода оттянула кровь, выполоскала едкий козлиный запах. Поутру он его присолил, увязал еще и в рогожный мешок, приторочил сверху рюкзака. Ночью запек в угольях сердчишко и язык – в дорогу, а печенку, слегка только прожаренную, кровоточащую, съел сразу, как первое лакомство.
Через две ночевки, когда кончился ливер, а мясо крепко просолилось, он соорудил шалаш из ольховых ветвей, порезал мясо тонкими жгутами и закоптил, накрепко завалив вход, – потратил еще двое суток. Он все тщательно взвесил – идти предстояло далеко, и голодать он не собирался. Действовал он расчетливо и умело, словно не в первый раз, на самом же деле нехитрая процедура всплыла в памяти, где-то подслушанная, где-то достроенная воображением. Мясо получилось цвета давленой черники, твердостью с подошву, как и требовалось.
Запасы он оберегал – пока шел по населенному краю, разживался чужим, – люди много ему задолжали, и он только отбирал долг, но никогда не перебарщивал – маленькая головка, с трудом производившая простые арифметические действия, работала аналитически точно, инстинктивно скупо и целеустремленно.
К июлю, когда отмахал он прилично, лес стал глуше, но только местами, везде попадались выедины вырубок, дурацкие тупиковые просеки, заваленные невывезенным хлыстом и хорошим строевым лесом, искалеченная техника, пустые, покосившиеся вагончики лесорубов, в которых он не брезговал ночевать. Не было их – устраивался под елкой, в ямке меж корней, натаскав предварительно лапника, листьев, сухой травы, стелил плащ-палатку, натягивал ватник, если было холодно и сыро – заворачивался в одеяло и засыпал. Ночи стояли белые, так что спал он мало, отдавая дань привычке, – два-три часа; перехватив кой-какой пищи, кемарил, предварительно просушив обутки и одежду у костра, и снова вскакивал – предрассветная свежесть распрямляла незримую пружину в теле, гнала и гнала на север, в истинную глухомань.
Все чаще пересекали путь звериные следы, лосиный помет иногда еще парил, кабаньи лежки на болоте выделялись темными торфяными пятнами, грудами разрытого мха, он слышал ночную возню и похрюкиванье в близкой стороне, но не обращал на них внимания – наличие зверя свидетельствовало об отсутствии человека. Край стал меняться – все больше шел он по шуршащим гарям, заросшим лишайником, беломошником, вощаной брусникой, все ближе подпускала боровая птица. Нападал он и на охотничьи избы, пустые до зимы, – в них позаимствовал еще один котелок-манерку, эмалированную кружку, пополнил запас соли – больше нечем было разжиться, – самый нужный скарб люди предпочитали уносить по домам, подальше от чужого глаза.
Городки и поселки он обходил стороной, чуя их заранее по неистребимому запаху бензина, по вдруг выбивающимся, просекающим пространство щербатым асфальтовым трассам и линиям электропередачи. Кормили его маленькие деревеньки, убогие, но набитые простой, сытной едой, – только протяни руку. В одной из таких ему крупно повезло, точнее, он выполнил запланированное, просто не знал, где и как повезет, но должно было повезти, он так рассчитал.
Засев у околицы в лопухи, глядел он, как суетятся хозяева крайнего дома. Куда-то они собирались, сновали по двору, что-то относили-приносили, хозяйка снимала с веревки выстиранное белье, цветастые платья и платьица, бежала в дом, видно, гладить. Ей помогала дочка лет тринадцати, уже стройненькая, вытянувшаяся, но с не оформившимися пока грудками, с льняными волосами, прыгающими при ходьбе, серьезная, собранная, ласковая и с матерью, и с дико визжащим, носящимся кругами братцем, предвкушающим уже то действо, к которому они готовились.
Сам хозяин, полежав для приличия под машиной, встал, отер масленые руки ветошью, потрепал дочку по щеке, цыкнул на постреленка, встал раскорякой, оттянув от тела руки, – дочка принялась сливать ему из ковшика. Крякая, топчась на месте, он сладострастно и упорно мылся. Хорек завороженно глядел на них, согласных в труде и веселье, и впервые, наверное, отступила точащая зависть и злоба, он ощутил некое блаженство, он как бы был там, с ними, и эта девчушка, и пацаненок, и грозная лишь для порядка мать, и правильный, одетый уже в «деревянный» пиджак с подрубленными полами отец, принимающий из рук дочки широкий цветастый галстук, – они заразили его своим настроеньем. Что-то у мужика не ладилось, и дочка с хохотом взялась помогать, вязала узел умело и весело, и Хорек вдруг явственно ощутил ее пальчики на своей груди, такие они были сноровистые, маленькие, ловкие. Ему стало не по себе, краска прилила к щекам. Он вжался пониже, к самой земле, к корням лопухов, и тянул носом их свежий запах, и почему-то боялся поднять голову, чтоб не потерять, не перебить присвоенное мгновенье.
И правда, когда он выглянул снова, все уже исчезло, сменилось, как, бывает, на глазах меняется погода, – шла загрузка «газика», тащили какую-то снедь, узелки – мамаша уже покоилась на переднем сиденье, и подносили вещи дочка, и отец, и постреленок – он тоже волок что-то явно ему тяжелое, но нес, гордо выпятив перед собой, покачиваясь на разъезжающихся ногах. Девчонка успела нацепить платьице с белыми оборками, как-то сразу превратившее ее в ненавистную школьницу, придавшее тупой строгости, слишком мамашиной, показной, деловитой серьезности. Он зажмурился: она возникла той, завязывающей галстук, и Хорек успокоился – память, необыкновенно цепкая, сохранила образ, даже ощущенье легкости и веселья, и он смотрел уже спокойно, как они сели, захлопнули дверцы и укатили за околицу. Он выжидал долго, как чувствовал нутром: надо, здесь!
До вечера дом стоял пустой. Ночью, когда отбрехавшие дневную норму собаки замолкли, он залез в него и обнаружил искомое – длинноствольное ружье двенадцатого калибра, такое же, как было когда-то у дяди Коли, и целый сверток припасов к нему. Веселье весельем, а наконец-то ему повезло, и он представил себе, как огорчится хозяин, как станут утешать его домашние, особенно та, в строгом платьице с оборочками, и подавил злость, хмыкнул только и сиганул в окно.
Ноша его теперь тянула килограммов за двадцать, да еще длиннющее ружье – он больше нес его, как жердь, в руках перед собой. Зима теперь не страшила, была желанна – только деревья, и дичь, и воздух, и звезды. Высокий, испещренный небесный шатер, ничейный, захвачен был им, присвоен раз и навсегда, как и все, что он хотел по своему разумению присвоить и поместить в кладовку памяти. Почему-то ни мошка, ни комары на него не садились – запах ли был у него особенный или кровь, заговоренная бабкой с детства, но то было благословение свыше, иначе в северном болотном крае жизнь превратилась бы в медленную, сводящую с ума пытку.
Хорек шел, с радостью отмечая, как суровеет климат, он теперь пах водой, холодом, прелью и терпкими болотными травками. Густели облака, и дождь если нагонял, то падал пронизывающим, свирепым потоком, короткими, но яростными зарядами, с молнией и громом. Деревья стали тоньше, ниже, попадалось много вывороченных ураганом – они пускали корни неглубоко, стелили их подо мхом вширь – верный признак не оттаивающей за лето почвы. Все больше становилось болот, а значит, и уток, чирков, куличков, затянутых, погибающих озер – наступал край ручьев, ручейков, речушек, петляющих в низких берегах, с цветастоперым хариусом на донных камнях, со стрекозой над потоком, заросшим смородиной, малиной, ежевикой, непролазным шиповником, забитым упавшим лесом. Кочковатая, в борках только мягко устланная мхом земля глушила скорость – в день отмахивал десять-пятнадцать километров, просчитал шагами. Жилье и вовсе исчезло. С неделю он пробирался звериными тропками и, когда вышел наконец к длинному, извилистому озеру – в незапамятные времена просевшей под грудью ледника земляной котловине, когда узрел на нем чету лебедей, когда на выходе синей глины у воды различил олений след, а за ним, чуть сбоку, осторожный кошачий – росомаший, понял, что пришел и если не здесь, то где-то рядом лежит место, о котором мечтал, которое пригрезилось в чаду голландки, в подвале насосной станции, там, далеко, давным-давно.
Лес стоял стеной со всех сторон, елово-сосновый, темный, напряженный, заряженный силой, старый, промеженный лишь иногда скупыми вкраплениями берез и редкими шевелюрами осин, – хороший, деловой лес, куда не добрались пока визжащие пилы и вонючие трелевочные трактора, а то, что в небе гудел вертолет, так он тянул куда-то еще дальше, к тундре, к северному морю. Люди были везде, но здесь, на сотню километров спрятанный, расстилался край, что раз явился ему в озаренье, – отъединенный, богатый ягодой, красношляпыми грибами, зверьем и особенной, доводящей до сладкого озноба звенящей тишиной.
13
Он опустился на крепкий ствол завалившейся елки, толстые ветви поддержали спину. Зарыл ноги в трескучий мох. Вдруг он почувствовал, что устал – тяжелая работа пешехода, вся единый порыв, настраивала нервы на поступательный ритм, но все кончилось, и сразу откликнулись ноги, защипало переутомленные глаза, терпенью, хранимому в каком-то глубинном уголке мозга, наступил конец. Заныло в животе, засосало под ложечкой, суставы, со скрипом, с ойканьем, еле сгибались, тело зудело, чесалось – заветренное, выстуженное, прокопченное, немытое, усохшее до сплошных мышц, утыканное иголками боли, умаянное сладкой, но жестокой свободой. Он уснул.
Так, сидя, проспал два дня, не различая смен дня и ночи, угревшись в ватнике, завернутый в одеяло, укрытый от росы плащ-палаткой, неподвижный, лишенный даже простых потребностей организма. Выводок рябчиков привык к нему и собирал бруснику у самых сапог, любопытная белка – эта лазающая по деревьям лесная крыса – отважилась посидеть на его голове и цвиркнула, скакнула по стволу и спряталась в кроне ближайшего дерева, только когда пара вездесущих воронов спикировала на пеньки поблизости. Черные трупоеды долго, изучающе таращились на укутанную фигуру, примеривались, моргали, затягивая глаза сизой пленкой, но откушать не решились – он вдруг громко захрапел и вмиг распугал любопытных соглядатаев.
Наконец, на исходе второго дня, он очнулся, и потягивался, и расправлял затекшие члены, и долго и ломко хрустел каждым хрящиком, разгонял по телу бодрость, гнал прочь дряблый застой и бессилье. Затем спустился к воде, зачерпнул ладошками и умыл лицо, прополоскал рот, напился. Затем наносил дров, запалил костер, тут же у большого ствола соорудил привычную лежанку, сварил котелок пшенки и поел, аккуратно приправляя кашу ломтиком черствого хлеба, чередуя его с кусочком соленой козлячьей бастурмы. Затем пил чай с сахаром, не пожалел ради особого случая сласти, дул на парящую кружку, грел ею ладони и пил, пил, пил. Затем, устроившись поудобней рядом с жарким костром, глядел в ночь, в растекшуюся под ногами озерную ртуть, в далекий нерукотворный купол, на черный частокол по берегам, на алое пламя, на осыпающуюся, пыхтящую золу. Так встретил первый рассвет на озере.
Еще в ночи залетала утка, меняя места кормежки, затем потянули чайки, большие серые первогодки и белые ветераны – морские птицы, убеждающие еще раз, что забрался далеко, почти к самому морю-океану. На том берегу на песчаной косе разглядел глухарей, заглатывающих камешки, услышал, как близко и вверху, царапая коготками кору, пробрался зверь побольше белки, вероятно куница. Дядя Коля, любивший, знавший северный лес, многое ему передал, он, собственно, и привил эту, откуда б иначе взявшуюся, любовь-опыт.
Поднялся юго-восток, погнал по воде рябь, и не пришлось оценить утренний жор щуки и окуня, но и без того чувствовалось, что озеро кипит от рыбьих хвостов, – чайки кричали со всех сторон, кормились после ночного поста. Где-то справа, в глубине, вероятно в заливчике, страшно заикала гагара – ей немедленно ответили лебеди. Эти нахальные птицы терпеть не могли пришельцев, подавали голос по любому поводу и без оного, заявляя о своем присутствии, склочным кликаньем утверждали право на владычество.
Он подбросил в костер лапника, согрел чаю, похватал сухарей и козлятины, уже спешно, без гурманской ленцы, отмыл котелок от каши, затушил уголья. Надо было искать место для становища.
14
Часа два он шел по звериной тропке, текущей вдоль берега по лесу. Проложившие ее знали дело – скрываясь за стволами, невидимые с воды, они имели чудесную возможность наблюдать за озером и противоположным берегом. Глаз дважды отметил рыболовные вешки от сетей, попалось и старое кострище – озеро было заселено человеком, что явно ему не годилось. Но иного пути на север не существовало, он шел дальше, настороженный, готовый в любой момент нырнуть в чащу.
Тропа вывела к болоту, утыканному высокими и желтыми кочками. Пришлось спуститься к воде, брести по глинистому, вязкому дну. Болото кончалось речушкой, вытекавшей из круглого озерка. На другой ее стороне на высоком лысом бугре стояли строения – длинный низкий барак, обшитый толем, сарай, кажется баня. К мосткам у воды спускалась лестница, рядом прилепился навес с жердями для сушки сетей. На таком большом, рыбном озере и должны были стоять бригадой, как же он не догадался? Хорек разглядел вертолетную площадку, обозначенную четырьмя бочками по углам, от дома к высокой штанге тянулась ниточка антенны, вверху полоскался бесцветный флаг.
Он присел на кочку. Странно было одно – полное отсутствие запаха жизни – ни дымка, ни лодки у причала, хотя две посудины, баркас и ялик, лежали на берегу килями вверх. Он дождался сумерек, но люди не объявились. Тогда он перешел речку вброд, медленно прокрался к жилищу.
Лодки лежали около рыборазделочного цеха – открытой землянки, забитой пустыми бочками. Одна была полна слежавшейся, серой кристаллической соли. Ни свежей чешуи, ни блестящих следов на мокрой дорожке к дому. Здесь не жили несколько месяцев – площадка перед жильем была усеяна свалявшимся утиным пером.
Дом пах устоявшимся ароматом керосиновой копоти и нежилой пыли. Хорек запалил свечу: хозяйство оставлено было богатое – все, о чем даже и помыслить не мечталось. Длинный тамбур с железной плитой для готовки, шкафчики, и не пустые, с запасом круп в банках, бутыль масла, целый мешок сахарного песку, пачки чая, спички, свечи, слегка погрызенные мышами, две керосиновые лампы, ящик запасных стекол к ним, ведра, кастрюли, сковородки, миски, кружки, стаканы, два топора и колун, двуручная и одноручная пилы, канистра керосина. В жилом помещении имелась кирпичная печь, четыре лежака по стенам, стол посредине, маленькое оконце. Под столом вполне сносные валенки, какие-то растоптанные ботинки – домашние тапочки, на лежаках матрасы, одеяла, подушки!
Он затопил печь. Запасливые рыбаки накололи широченную поленницу дров, а целую гору чурбаков, напиленных бензопилой, оставили для любителя помахать колуном – по его прикидкам, дров должно было хватить на год, если не больше. В сторонке лепилась банька, а в предбаннике белоснежные, пустые, новенькие бочки, в которых хранили хлеб. Мысленно он предназначил их под ягоду.
Утром выяснилось, что тут еще полно чудесных вещей.
Лодки были пригодны к спуску, в рыбном цехе обнаружился вар, зеленая краска и банка олифы на случай протечек. На чердаке лежали две лопаты, пешня и, главное, вполне сносные, готовые сети.
Первую неделю он работал как угорелый – отчищал жилье от мышиного помета, рассортировывал крупы, соль, керосин – расставлял все аккуратно, по-своему, на полочки, отмывал посуду. Спустил на воду ялик, поставил у ближайших вешек сетку. Рыбаки увезли только рацию, бензопилу, лодочные моторы и «Буран», следы которого нашлись в пустом чуланчике. Понятно, что обстановка оставлялась впрок, когда-то они должны были вернуться, но вряд ли в этом году. Через месяц-другой озеро встанет, и если ловить рыбу, то сейчас – пропустить осенний лов побудила их какая-то веская причина.
Разобравшись с хозяйством, он затопил баню. Нашлись и два коричневых брикета хозяйственного, и два крупных обмылка хвойного мыла. Он прожарил тело, соскреб грязь, отстирал пропотевшее, закопченное белье. Отоспался. Впервые за долгое время он почувствовал, что у него есть волосы, что кожа пахнет, что она мягкая и приятная на ощупь.
В новой жизни было необъятное пространство вокруг, но не было времени – заготовки поглощали его целиком. Рано утром Хорек отправлялся на ялике к сетке, вынимал рыбу: щук, окуней, налимов, плотву, серебристых сигов, забредавших из речек хариусов, потрошил и присаливал в корыте. Затем пил чай, хлебал заготовленный с вечера суп, уходил в лес за ягодой. Клюкву ссыпал в бочку, бруснику, прокатав на одеяле, отделив от листочков, мха, всякой лесной шелухи, заливал водой – замачивал. Чернику и смородину перетирал с сахаром в банки – прорву пустых банок обнаружил в чулане. Шиповник и грибы сушил над плитой, чередуя нитку янтарных ниткой черных, гагатовых четок – для красоты. Походя, не специально, стрелял глухарей и тетеревов – их было много в лесу, так что на рябчика патроны не тратил.
Вечером разбирал рыбу по сортам – каждому своя бочка, – готовился к зиме. Сеть ловила исправно, но он поставил еще две, недалеко, под боком, – одной перегородил устье речки, другую навесил на готовые колья у камышовой отмели – места оказались богатые, давно выверенные бригадой.
Перед сном он обходил свои владенья, осматривал прибавлявшиеся припасы. Если б вдруг пожаловали хозяева, он бы встретил их во всеоружии, полной кладовой, но он надеялся, что встреча не состоится, и с течением дней все больше убеждался в правоте своих ожиданий. Один, безраздельно, господствовал он на озере, один, вместе с четой лебедей, встречающих ялик криком, не подпускающих близко, на выстрел. По берегам бродили олени, лоси, видал он следы медведя, не раз и не два натыкался на его большую, тяжелую лапу, но зверь этот скрытен, и Хорек за ним не гнался, как и за копытными, – всего было вдосталь, только успевай поворачиваться.
Вечерами, перед заходом солнца, он выбирался на берег, на высокий бугор, садился на специально поставленную скамеечку. В такие минуты казалось, что мир вокруг и он – одно целое. То, что было внутри, и то, что раскинулось снаружи, сливалось без всяких противоречий в согласный объем заповедной, пульсирующей тишины, а ее головокружительный обзор наполнял тело легким весельем. Благодаря чудесному компасу, сидевшему в голове, он всегда знал, где север, где юг, где вынырнет и где спрячется солнце, но странно: теперь, тут, находясь как бы в середине всей земли, ибо пространство ранее кончалось для него непосредственно у следа ноги, он нащупал и другую, обратную связь – от скамеечки на бугре разбегались сначала невидимые, а после, дальше, все более осязаемые линии с особым запахом и цветом, изломанные и покатые, спрямленные и изогнувшиеся, но там, куда глаз уже не доскальзывал, они явно кривились, мягко змеясь, сплачивались в одно большое и полукруглое, выпуклое, подобно гигантскому арбузу, покрывало, облегающее и землю, и небо, и звезды. Бог знает что творилось на душе, когда, зачарованный, он поднимал палец, водил им по островерхой еловой линии, по бугрящимся, перетекающим облакам, по подножию леса, по близким и далеким камням, словно прорисовывал их, нет, точно, именно прорисовывал, прочерчивал, и чудилось: сейчас, так вот насладившись, возьмет да и скатает чертеж в рулон, засунет за пазуху да и унесет с собой в избушку, чтоб только одному ему он и достался. Но нет, понимал, что не присвоить стремится палец, а лишь отметить, как зверь метит свою делянку, застолбить, упрочить здесь себя самого, и иногда, доведенный до какой-то высшей степени радости-безумия, он вдруг срывался в крик и вопил: «А-а-а-а!», и эхо возвращало размноженный вопль, и лебеди на воде испуганно озирались, били крыльями по тугой озерной поверхности и перелетали в дальний край, хоронились за выступающей там губой на время, чтобы потом приплыть по ветру снова, поближе и ненавистно и восторженно взирать на редкой наглости чужака, вторгшегося в их мир.
Непосредственная жизнь – осока, тростник, выпрыгивающие из воды окушки, малек, снующий у камней, ивняк на болоте, мощные ельники по берегам, – все стихийное и пахучее: ветерок, дождь, прорастающие грибы, большие красноголовики, иногда с хорошую миску величиной, плотные и холодные, – ничтожнейшая часть километровой подземной грибницы, ее верховые дозорные, изгнанные разбрызгать споры и продлить род, и невидимый, но наверняка откуда-то призревающий его медведь, и чуткий, глупоглазый олень – все, все вокруг становилось им самим. Это захлестывающее чувство требовало не объяснения, но вживания в тишину, звеневшую где-то за ухом, взаиморастворенности и бескорыстного благодарения, это была высшая степень самодостаточности существующей жизни – никакого господства, никакого излишнего украшения, – все украшалось всем, все надо всем господствовало, все всему подчинялось, сослуживало друг другу, интуитивно, по раз заведенному простому порядку.
В приступе горячечного, полубредового вдохновения он скорей и не думал, он чувствовал – и это важнее, – что, забирая свою долю, он наконец-то оправдывал грабеж, оправдывал сопричастием, содыханием, сотворчеством с тишиной, для которой, быть может, разветвленные подземные нити грибницы или кустик черной вороники значили больше, чем его согнувшаяся на скамейке фигура.
Отсидев так до синей тьмы или согнанный холодным дождем, он отправлялся спать, запирал на задвижку дверь, подкидывал в печку дрова, гасил лампу. Сны являлись продолжением леса, озера, болотных пейзажей, мало отличались от трудовых дней, но однажды в них примешалось забытое.
В тот день он страшно намаялся – тащил из сетей гигантскую щуку килограммов на тридцать. Сперва долго лупил ее обухом топора по затылку, после, зацепив за глазницы, выпутывал из ячеи, тянул на борт. Он весь перепачкался рыбьей слизью, а после еще и пластал чудовище и засолил кусками, набив бочку почти доверху.
Щука к нему и явилась. Говорящая, как в сказке Пушкина золотая рыбка. Он вошел в озеро по щиколотку – умыться, и подплыла щука, выглянула из воды, молвила, позвала в гости. Не раздумывая, он отправился за ней – по колено, по пояс, по горло, – вода не студила, не мочила одежды. Он сел ей на спину, как садился в деревне на спину поросенку, и рыба поплыла в глубь озера, в свой дом, в какую-то уютную подводную берлогу. Там было тепло и сухо. Щука налила ему отвара из медного чайника, что-то вроде чая из водорослей и речной травы, невиданного горько-фиолетового цвета. Он засмотрелся в чашку, как в зеркало, и в нем увидел Женьку и мать в бане, голых, плещущихся в зеленом бассейне. Потом мать вылезла на бортик, и, пока Женька в блаженстве по-лягушачьи выбрасывала руки и ноги, мать что-то слила из шайки в воду, какое-то зелье, и вмиг Женька превратилась в страшилище. Из ее боков и живота выросли три песьих головы, смердящих, воющих, изблевывающих ядовитую слюну. Мать закричала от ужаса и исчезла. Женька же выбралась на мелкое место, подняла руки и, двигая бедрами, словно танцуя, принялась укачивать, успокаивать псов. Те понемногу смирились. И вот уже не псы, уже три сросшихся с ней тела обвивали Женьку – Сохатый, Чиж и Гуля. Они принялись кусать, щипать ее, но Женька глядела отрешенно, не чуя боли. Троица эта словно силилась завалить ее – каждый из безногих уродцев тянул руки к ее грудям, отталкивая похотливые руки соперников, – все вместе они кричали уже в исступлении, пронзительно: «Я! Я! Мое! Мое!» Но откуда-то сбоку, из бассейна, всплыл он сам, Хорек, с вереницей зеленых водорослей на голове, и они, уставившись на него, онемели.
– Мое! – сказал он, грозно сверкнул глазами и шагнул к Женьке. Волшебным образом, вмиг, скрылась шайка, а Женька взмахнула руками, словно ее тоже влекло прочь, и наваждение исчезло.
Осталась щучья берлога и хозяйка, старая, добрая, похожая чем-то на бабку. Щука настоятельно рекомендовала ему пригубить из чашки.
Он смутно почувствовал привлекательность отвара, как чувствуют дети – не разумом, а чем-то глубинным, иным, и отхлебнул. Безвкусная жидкость наполнила тело покоем. Он превратился в рыбьего бога с чешуей и перепонками на пальцах. Щука увенчала его меховым малахаем. Время перестало существовать. Наступило блаженство.
Он проснулся в изумлении – сон и напугал, и расслабил одновременно, напомнил о прошлом, но и примирил с настоящим. Задумчиво сося палец, он вышел помочиться и вдруг увидел, что струйка метит белый снег. Хлопья тихо падали сверху. В полном безветрии надвигалась зима.
15
Снег пролежал недолго, его смыл холодный, секущий дождь, затем снег выпал опять, и опять его смыл дождь – зима завоевывала землю набегами. Лебеди присоединились к кликающей в небе стае, улетели последними, после чаек, уток, после всей мелкой, суматошно лупящей крыльями воздух озерной шелупони. Озеро покрывалось ледком, а в заливе даже льдом, держащим человека, но каждый раз его разбивало мощным северным ветром. К вечеру лед начинал трескаться, стрелять, лопался длинными секциями – заползающий под него воздух пучил льдины, вырывался на поверхность с дикими, непередаваемо животными, истошными криками. Ночью северный ветер разбивал полотно в мелкую крошку, намывал на берег острые груды блестящих осколков. Днем тянул гнилой запад, с дождем, тучами до горизонта, теплыми фронтами. Погода установилась мерзкая – ветер и дождь выдували боровую дичь с пляжей, загоняли под ветки в чащобу. Рыба ловилась плохо, черничники почти опустели, рябчик не свистел по утрам, выжидая пригожих деньков. Красной дробью моталась над водой рябина.
Дожди притянули скуку и уныние. Он передвигался неохотно, вполсилы – снял две сетки, оставил одну – первую, самую работящую, переколол чурбаки, выложил новую поленницу, расставил по берегам ловушки на глухаря, памятуя дяди Колины заветы. Делалось это просто: песчаный пляж перекрывался загородками из низеньких прутиков, и лишь в редких местах оставлялись воротца, тоже низенькие, узкие, куда любопытная кура могла только просунуть шею – не больше. Сверху укладывалась березка, опутанная капроновой нитью, над воротцами растягивалась петля. Глухарь выходил на пляж в поисках камешков, замечал странное препятствие и прямиком, не раздумывая лишка, телепал к проему, совал шею в петлю. Изредка он утягивал жердь в лес, чаще сидел нахохлившись, одиноко на продуваемом пляже, зло и испуганно косился на подходящего Хорька.
Ловушки требовали ежедневного обхода, стоило зазеваться, как он находил только пух да перья – куница всякий раз старалась его опередить. Иногда на удушенную глухарку садились вороны, и он поспевал к их тризне, долго и нудно, чертыхаясь, кляня все их племя, заметал следы, выискивал пух и перья, раскиданные по пляжу, закапывал в сторонке, разравнивал песок до девственно-чистого состояния.
Близкая зима выкунила белку, посрывала золотой лист с берез. Лес превратился в черную полосу с редкими багряными пятнами устоявших пока осин, с шафранными плешами болот, пахших промоченным, лежалым сеном, где низкорослый ивняк еще сопротивлялся, держал узкий листок. Но зима наступала на глазах, снег лег окончательно, и на нем смешно было видеть в редкий солнечный полдень спотыкающихся многоногих карамор и бежевых глазастых мотыльков, перепутавших время, очнувшихся враз, чтобы доплясать под ярким режущим лучом свою неоттанцованную, прощальную дневку; ноги пришлось закутывать дополнительной портянкой, на которую он пустил старое одеяло. Зато по снегу легко читались следы: из глубины леса нагнало зайцев, и на путях их пробежек Хорек тоже навтыкал ловушек-петель.
Он устроил в чуланчике ледник и хранил на нем ощипанных глухарей и ободранные заячьи тушки. Из меха, от нечего делать, Хорек задумал смастерить подобие шубы, обшить продуваемый изрядно ватник. Долгими вечерами сидел в керосиновом чаду, мездрил шкурки, распяливал их на дощечках, вешал к потолку на просушку.
Наконец он снял последнюю сеть, вырубил ее изо льда, втащил ялик на берег и даже выстроил над ним навес. Подобные мелочи занимали время, но ранняя темнота, тоскливые облака, застящие солнце, нагнетали угрюмое настроение не только на окружающий пейзаж, но и на него самого.
К концу октября погода наконец выровнялась. Глухарь расселся по соснякам, в борки у озера забредал как на огонек – порыть в неглубоком снегу чернику, и с грохотом улепетывал в просвет меж деревьев при приближении (похмельный супруг в выходной, вымаливая прощенье, и то так не молотит по ковру на дворе выбивалкой, как петух, встающий на крыло). С верхушки ели, недоступный, черный на светлом небе, лупоглазый и тяжелый, тянул он бесконечную шею, выглядывал непрошеного гостя. Охота на птицу превратилась в захватывающую борьбу – кто кого переслышит, кто кого упредит: Хорек со своим длинноствольным ружьем после многих неудачных попыток научился подбираться на выстрел, но бил только наверняка, так что зачастую возвращался домой с пустым рюкзаком.
Озеро сковало, и это здорово сократило путь до противоположного берега. Он встал на лыжи, обязательные в здешнем хозяйстве, принялся обживать дальнюю округу.
И все же вечерами саднило в горле, шея, словно сквозняк нанес, покрывалась синими мурашками – молчаливый с детства, здесь вдруг он ощутил тягостность одиночества и, вопреки привычке, начал разговаривать с самим собой. Город, мать, исторгнутая из души Женька нет-нет да и всплывали в памяти, как привидения с экрана, проскальзывали, бестелесные, над тропой, чудились в профиле березового нароста, завывания ветра доносили отдаленные голоса.
Страх не сковывал душу, он и вовсе не был знаком с этим чувством, но отшельничество, выяснилось, имело и отрицательные стороны. Он все больше уходил в себя, например мог дотошно, долго вынюхивать морщинки на задубевшем пальце, разглядывать волосики на руке, с идиотическим, отрешенным видом щипать прядку на виске или потирать ороговевшую ступню – методично, но не ласково, согласно но слабым гудением печки...
В морозный яркий день он рано выехал на лыжах, скатился с бугра на лед и упилил далеко на север, через болотца и длинное болото, перешел незнакомую речку, ступил в начинающуюся тундру и в ее стелющемся безмолвии подстрелил двух белых куропаток, а на обратном пути еще и глухарку. С груженым рюкзаком, уставший и голодный, поднимался он на свой бугор. Из сугроба с истошным брехом вылетели две лайки и принялись носиться вокруг. В доме находился человек или люди – раскаленный воздух плясал над трубой. Утомленные, уткнулись в поленницу тяжелые, обледеневшие охотничьи лыжи.
Выход напрашивался один – войти, но гость опередил, распахнул дверь ногой, сам оставаясь чуть сбоку, в тени. Керосиновая лампа на полке вдохнула холод, запотела и заморгала – в колеблющемся свете нарисовался лиловый силуэт: ружье в руках – нарезной ствол и дробовик на одном ложе – выдавало охотника-промысловика. Из дома валил пар, уютно пахло подгоревшим жиром, сладким керосиновым дымком. Хорек вгляделся пристальнее – глаза их встретились.
16
Человек был невысокого роста, но крепкий, грудь, что называется, колесом выпирала из-под латаного свитера. Коротко остриженные волосы с сединой, бородка с детскую песочную лопатку, нос пупочкой, кустистые черные брови, насупленный, колючий взгляд.
– Батя следом идет?
– Нету бати, никого нет – один я.
Человек пропустил его в дом, закурил сигарету.
– Один, говоришь? Тогда хвались.