Георгий Филиппович Шолохов-Синявский
Казачья бурса
У порога
Мы с отцом — в казачьем хуторе, во дворе церковноприходского училища…
Серое пасмурное утро. Хутор, в котором я уже не раз бывал, выглядит нестерпимо скучным и неуютным. Порывистый, холодный ветер гоняет по школьному двору и широкой улице песчаную пыль. Под горой, за рыбачьими дворами, видны светлые, взъерошенные ерики и протоки — рукава дельты Дона. Между ними — дымчато-синие просторы займища, а к ним словно пришит зеленовато-бурой камышовой строчкой бледно-голубой лоскут морского залива.
Все это для меня ново, непривычно, чуждо. Хутор пугает обилием построек, крытых камышом хат и незнакомых людей, совсем не похожих на тавричан-адабашевцев. Я с ужасом думаю, как останусь здесь один, без отца и матери.
Отец ссаживает меня с тавричанской, разрисованной алыми маками по зеленому фону брички и ведет за руку в школу. Меня трясет лихорадка. Почему-то кажется — надо мной сейчас учинят жестокую расправу: поставят в угол на колени или надерут уши, о чем отец не раз предупреждал меня на случай, если я позволю себе баловство в школе.
Снаряжая нас в дорогу, мать, чтобы уберечь меня от пронизывающего по утрам степного ветра, повязала голову мою своим ситцевым, «в крапочку», платком. От него всю дорогу тек ни с чем не сравнимый родной запах.
Ребятишки, бегавшие по школьному двору, с удивлением разглядывали мою смешную, нахохлившуюся фигуру и смеялись. А один озорник, подбежав ко мне очень близко, крикнул:
— Гляньте — дивчину в штанах привезли!
От волнения отец забыл снять с моей головы платок, и в таком виде, белобровый от летнего пекучего солнца, с облупившимся носом, предстал я перед заведующим школой Степаном Ивановичем Щербаковым.
— Сколько же лет вашей девочке? — кинув на меня беглый взгляд, спросил заведующий, он же — преподаватель во втором и третьем классах. — Видать, переросток? И что за манера посылать девчонок в школу, когда их замуж выдавать пора.
— Это не девочка, господин учитель, а мальчонка, сынок… Помните, я приходил к вам. И вы его записали, — поспешил поправить заведующего отец и тут только догадался снять с моей головы платок.
Учитель более внимательно взглянул на меня, улыбнулся одними острыми, цвета густой ржавчины, глазами. От моего внимания не ускользнули ни его потертая форменная тужурка, ни кокарда — «око Николая» — на фуражке, ни каштановая бородка клинышком, ни буйный вихор, торчавший из-под козырька, а главное — очень красные, словно обожженные, влажные губы и излишне розовый на кончике нос; загадка этих особенностей в облике заведующего открылась мне значительно позже.
Против ожидания, Щербаков встретил нас без грубой фамильярности, обычной для тогдашней сельской служилой интеллигенции в обращении с простым народом. А меня он даже приласкал, положив руку на мои выбеленные солнцем волосы:
— Ну, брат, извини: принял тебя за девчонку. Хочешь учиться?
— Хочу, — буркнул я.
— А шалить будешь?
— Не буду.
— Смотри. Будешь хорошо учиться — отцу помощником станешь.
Я ободрился. Никаким ужасным испытаниям меня пока не подвергли; наоборот, школа показалась мне даже веселой, в чем, однако, мне пришлось вскоре разочароваться. Но ребята и девчонки! И чистенькие, и замухрышки в рваной одежонке — все они бегали по коридору и по школьному двору, ничуть не стесняясь и не испытывая страха перед учителем. Никогда еще я не видел сразу столько своих сверстников. Их резвость и шумливость пугали меня и возбуждали любопытство.
Из школы мы поехали «на квартеру», в дом знакомого казака, с которым отец заранее уговорился, что я буду жить у него.
Двор казака ошеломил меня не менее, чем школа. У распахнутых ворот, тесно сдвинувшись, стояли запряженные быками и лошадьми арбы и подводы, нагруженные мешками, туго набитыми зерном и мукой. Из широких дверей длинного каменного сарая вытекал однообразный глухой шум, слышалось плескание и похлопывание ремней, вылетала белая мучная пыль. Спины снующих от двери к подводам и обратно мужиков были также осыпаны мукой. Над крышей в противоположном конце сарая торчала черная железная труба. Она яростно пыхтела, выбрасывая грязно-бурый дым. Шум, гам, мычание волов, понукание лошадей сливались с ровным гулом мукомольных станков и пыхтением паровика.
— Мельница-вальцовка… Хозяйская, — пояснил отец.
Двор казака показался мне не менее скучным, чем хутор.
«Неужели я здесь буду жить? Без отца и матери?» — размышлял я, робко шагая за отцом, озираясь на устало кряхтевшую трубу паровой мельницы, на богатый кирпичный «курень» с крыльцом и верандой, на низкую покосившуюся кухню с примыкавшими к ней скотным и машинным сараями, конюшней и сеновалом.
Отец ничего не сказал мне, кто были те люди, среди которых мне предстояло жить долгую осень и зиму, кто должен теперь согреть меня своей заботой или застудить равнодушием. Очевидно, он считал, что все образуется само собой, что я привыкну к чужим так же, как он привыкал когда-то, живя и батрача у хозяев.
Каково же было мое удивление, когда вместо незнакомого сурового и почему-то обязательно бородатого казака, какого я рисовал себе, я увидел вышедшего нам навстречу аккуратно выбритого Матвея Кузьмича Рыбина, машиниста молотилки, уже известного мне по печальной истории с Яшкой Зубарем.
Я тут же вспомнил знойный августовский день, своего заклятого врага Петра Никитовича Панченко, гул молотилки и медный стаканчик, из которого, сидя в тени походного вагончика, потягивал водку Матвей Кузьмич, вспомнил капризы слабосильного паровичка, окутанный зноем и золотистой пшеничной пылью полевой ток. Как живой, встал в памяти Яшка Зубарь, рыжебородый, с дерзкими, удалыми глазами, вспомнилось, как он взял меня на полок молотилки, потом схватился в драке с тавричанами и как умирал с распоротым вилами животом под скирдой пахучей соломы.
Как недавно все это было и каким далеким казалось теперь!
Отец и я стояли на узком крылечке, а Матвей Кузьмич, маленький, толстогубый, смуглолицый, как калмык, и совсем не похожий на важного владельца паровой мельницы, — на пороге и, моргая нетрезвыми, припухшими и красными, как у кролика, глазами, сипел:
— А-а, мое почтение хуторянам-адабашевцам. Пожалуйте в дом. Филипп Михайлович, заходи-ба… И уже с хлопцем? Значит, решил учить сына? Дельно!
Мы вошли в сиявшую чистотой, блестевшую свежей краской, устланную домоткаными дорожками переднюю куреня, и первое, что меня поразило — это застарелый запах ладана и в углу большая темная, с тусклой фольгой, икона какого-то святого с поднятыми для благословения перстами.
Из соседней комнаты появилась хозяйка, высокая сероглазая женщина с чопорно поджатыми губами и постным выражением лица. Она скупо поздоровалась с отцом, мельком и, как мне показалось, недовольно взглянула на меня.
— Нилочка, вот и постояльца к нам привели, — как будто оправдываясь в чем-то, сказал Матвей Кузьмич. — Славный хлопчик. Не шибельник. Учиться будет в школе.
Неонила Федоровна вздохнула, разомкнула сжатые сердечком губы и тут же вытерла их краем передника.
— Ох, ох, Филипп Михайлович, колготня с ними, с детьми, да и только. Своих трое — замучилась. Аника в третий класс ходит, а такой — гляди-ба и гляди. Маня тоже пойдет в училище на будущий год, а Фая такая, что и замуж пора выдавать… Хлопоты. Вы уж, как договорились с вами, Филипп Михайлович, трешницу в месяц за харчи… Как ни говорите — едок не хуже взрослого. Да и мука вздорожала…
Отец прервал хозяйку, заверил:
— Не сумлевайтесь, Неонила Федоровна. Будем платить по уговору, как полагается. Ёра, ты тут не балуйся… Ешь аккуратно.
— Ну чего там… — добродушно вмешался, махнув рукой на жену, Матвей Кузьмич. — Договорились ведь. Будет жить малец не в обиде. Свои — чужие, наши — ваши, не все ли равно?
— Да оно так, а все-таки… — вздохнула хозяйка.
— Перестань, Нила, — остановил ее Матвей Кузьмич. — Не объест парнишка.
Отец сидел на венском стуле, вертя в руках картуз, а я стоял около, нагнув голову, глядя на хозяйку исподлобья. Разговор мне не нравился — было обидно, хотелось сказать отцу: «Пойдем! Не останусь я тут!».
Но вспомнились долгие сборы и волнения матери, школа, бегающие по двору мальчишки, и я молчал, решив претерпеть все. Да и старый Рыбин нравился мне, он казался гораздо добрее, откровеннее и приветливее хозяйки.
— Ну так… Я поеду, — оказал отец и встал. — У меня еще дела.
Сердце мое похолодело. Я боялся, что не выдержу, разревусь, и ухватился за руку отца.
— Филипп Михайлович, вы не спешите. Пообедали-ба с нами, — елейно-сладким голосом предложила Неонила Федоровна.
— Нет, спасибо… Счастливо оставаться.
Отец уже натягивал картуз, а я прижался к нему, вцепившись в рукав.
— Ну, Ёрик, оставайся с богом. Учись, не балуйся. Вы тут, Неонила Федоровна, приглядывайте за ним. Поначалу в школу проводите, дорогу покажите. Впервой он у чужих. Дичок. Привык в степи бегать, а тут, как ни говорите, большое село… Все незнакомое…
Неонила Федоровна заквохтала, поминутно вытирая сжатые губы передником:
— Как за своим дитем будем доглядывать. И не сумлевайтесь, Филипп Михайлович.
Отец прижал меня к себе, и я ощутил на своей щеке его колючие, пропахшие табаком усы…
Я и опомниться не успел, как он и Матвей Кузьмич вышли. Очнулся, когда за воротами загремели колеса тавричанской брички. Я рванулся было из комнаты во двор, но меня придержала за рукав Неонила Федоровна и внушительно-строго сказала:
— А ты куда? Зась![1] Не вздумай тикать и реветь. Чего еще недоставало! Такой здоровый парнище! Сиди-ба, скоро обедать будем. А завтра утром пойдешь в школу.
Она говорила не так, как мои отец и мать, не «по-орловски» и не по-украински певуче, подобно тавричанам, а «по-своему», нижнедонским казачьим складом, с прибавлением частицы «ба» чуть ли не к каждому слову: «сиди-ба», «пойдешь-ба», с частым произношением «и» вместо «ы» и наоборот. Лицо ее, вероятно когда-то миловидное, а теперь неласковое, было стерто годами и мелкими домашними заботами, сморщенные губы словно стянуты жестким узелком, и вся она, широкая, нескладная, с большим животом, обтянутым фартуком, казалась мне намного крупнее и рослее моей сухонькой, не вышедшей ростом матери.
Я все-таки вырвался из рук хозяйки и устремился к заставленному геранями и фуксиями окошку, прилип носом к стеклу. Стук брички затих за окном, уже и пыль от ее колес улеглась, а я все стоял и смотрел на гнущиеся от ветра, серые от пыли акации, на стаю грачей, кружившую в блеклом небе. Тоска одиночества впервые овладела мной с такой силой, что мне казалось, никогда я больше не увижу ни отца, ни мать, ни любимую степь. Завтра уже не побегу в заросший травой, одичалый сад, не встречу своих дружков Еську и Дёмку, не буду топтать степных тропок, следить за таинственным движением облаков, прислушиваться к непостижимо-сложным степным звукам, к ночным августовским трелям сверчков, к дивному, широкому, как весенний разлив, пению тавричанских девушек.
Завтра я пойду в школу, пойду один — без отца, не чувствуя возле себя его твердой, надежной руки. Я почувствовал, понял всем существом: беззаботное детство кончилось, началась другая пора — теперь я должен был заботиться о себе сам, сам ходить в школу, учиться, делать все, что положено всякому в эту пору жизни.
Я все еще не отходил от окна и боялся оглянуться. Строгое повеление хозяйки «не реветь» заставило меня прикусить губу. Я не плакал. Мне хотелось показать себя героем, вроде маленького оборвыша из уже прочитанной мной чудесной повести Гринвуда. И вот произошло неожиданное: Неонила Федоровна сама подошла ко мне, погладила по голове, сказала совсем иным, по-матерински смягченным и даже как будто чуть виноватым голосом:
— Эх, парнище! Часто плакать будешь — казаком не станешь. Не горюй-ба. Отец не на век уехал…
Я готов был откликнуться на ласку, но ребячья гордость мешала поддаться смиряющему чувству. Я забился, как волчок, в угол и просидел там, пока меня не позвали обедать.
Чужая семья
Я мог бы просидеть в углу на споем сундучке с пожитками, тщательно уложенными матерью, может быть, до вечера, если бы не одно существо, которое вывело меня из горестного раздумья.
Подперев руками склоненную голову, я предавался скорбным размышлениям, как вдруг надо мной прозвучал безыскусственно-наивный голосок:
— А ты разве исть не хочёшь?
Я поднял голову. Передо мной стояла пухленькая смуглая девочка лет семи в длинном, до пяток, платьице.
У девочки было забавное круглое личико, чуть вздернутый нос, толстые румяные губы, и вся она напоминала колобок из сказки. В Адабашево я не дружил с девчонками. Моих сверстниц там было не так уж много, да и среди хуторских ребят считалось постыдным водиться с девчатами.
Дети сближаются быстрее, чем взрослые, и вскоре, после обеда, я и Маруся (так звали семилетнюю дочку Рыбиных) играли во дворе в жмурки. Это дало мне возможность в первый же день узнать не только многие закоулки просторного рыбинского двора, но и ближайшие его окрестности.
Семья Рыбиных была немногочисленной: за обедом я познакомился еще с двумя членами ее — с Фаей, старшей дочерью, некрасивой, курносой, с плоским, скуластым лицом, явно перезрелой девицей, но, по-видимому, очень доброй, и с Аникием, пятнадцатилетним красавцем, с теми же характерными для рыбинского рода смуглостью кожи и озорным блеском в темно-карих глазах. Фая заботливо подкладывала в мою тарелку еду, и я детским чутьем угадал в ней отзывчивое сердце. Совсем иное впечатление произвел на меня Аникий. Это был большой баловень. Он и нравился мне и вместе с тем пугал своими шалостями. Почему-то все время он подтрунивал над старшей сестрой, насмешливо коверкал ее имя, называя то Фаючкой, то Фиюшкой, а один раз всыпал ей в тарелку чуть ли не горсть соли, за что и получил от отца крепкий удар ложкой по лбу.
Я тут же узнал — Аникий учился в третьем классе, учился плохо, засиживаясь в каждом классе по два года.
Он то заговорщицки подмигивал мне, то устрашающе выпучивал красивые воловьи глаза и вдруг сказал мне на ухо:
— А скажи: тебя зовут Ёркин-Тёркин, да? Ты — кацапчик?
Это показалось мне обидным. Я больше из робости, чем от сдержанности промолчал, но тут же понял: дружбы с Аникием у меня не будет.
Зато в Марусе я сразу обрел верного союзника…
Обед подходил к концу, когда Неонила Федоровна, строго оглядев всех и разомкнув поджатые губы, сказала:
— Фая, отнеси-ка обед Трофиму на кухню. Нехай-ба там и поснедает.
Фая недовольно взглянула на мать, ответила с досадой:
— Маманя, как мне обрыдло носить еду Трофиму. Неужели нельзя, чтобы работник снедал вместе с нами. И мороки меньше, и обед не остывал бы.
Неонила Федоровна повысила голос:
— А ты слухай, чего тебе говорят! Еще недоставало — приглашать работника, хохла, в курень. Да и воняет от него, прости господи, так, что после целую неделю курень надо проветривать.
Маруся потянула меня за руку. Я вышел из-за стола, ничего не сказав ни хозяину, ни хозяйке. Неонила Федоровна строго остановила меня, проговорила назидательно:
— А ты, Ёрка, должен после каждого раза, когда выходишь из-за стола, говорить: «Спаси, Христос. Спасибо вам, тетя и дядя, за хлеб-соль». Так у нас, казаков, полагается. Ведь ты не нехристь? Разве тебя дома этому не учили?
Я стоял смущенный, виновато опустив руки, не зная, как исправить свою ошибку. Дома я никогда никого не благодарил за еду. Я почувствовал себя неблагодарным и больше сердцем, чем умом, понял: с этого дня живу у чужих людей и ем хотя и оплаченный трудовой копейкой отца, но чужой хлеб…
Я вышел во двор с тяжелым чувством, но скоро забыл о строгом выговоре хозяйки.
Бегая с Марусей по двору, я увидел работника Трофима. Это был совсем юный, тощий и бледный, замученный работой паренек, почти мальчик, с очень печальными, блестевшими, будто в лихорадке, карими глазами. Я еще дома, в тавричанском хуторе, вдоволь насмотрелся на всяких работников, одетых в самое неприглядное тряпье, но одежда и внешность Трофима показались мне особенно жалкими. Ватная, залоснившаяся до глянца, очень короткая, еле достававшая до поясницы, вся в заплатах, кацавейка, такие же, много раз латанные, штаны, сапоги с ощеренными рыжими носами, а на давно не стриженной, вихрастой голове сплюснутый картузишко с кривым, съехавшим на сторону козырьком — таков был наряд Трофима. А если прибавить к этому сутулую, не по годам согбенную тяжкой работой спину, искривленные рахитом, словно никогда не разгибающиеся, как у дряхлого старика, ноги, тихий, всегда виноватый голос, то портрет Трофима будет почти полным…
Даже с Аникием, который был моложе его на три года, Трофим разговаривал заискивающе-покорно и, когда тот позволял себе унизительные выходки, только угодливо хихикал…
На меня, на мою ученическую форму Трофим взглянул с робкой завистью. «Вот и еще один счастливчик будет жить не в работниках, а учиться», — наверное, подумал он.
Потом мы крепко подружились. Я не раз вставал на его защиту, когда ему грозило наказание за подневольное участие в воинственных проказах Аникия. Когда меня призывали в свидетели, я всегда говорил правду, за что и терпел обиды от хозяйского сына, но зато и Аникию доставалось изрядно.
Сын многодетного путевого сторожа на железной дороге, Трофим, вместо того чтобы пойти учиться в школу, был отдан к богатым казакам в работники. Отец его надеялся со временем вырвать сына из кабалы и послать учиться, но нужда одолела многочисленную семью, а там и годы прошли, и учиться стало поздно.
Маруся вскоре убежала в курень — ей надоело играть со мной, и весь остальной день, до вечера, я прослонялся по двору, заглядывая во все углы.
Я забрел в вишневый сад, показавшийся мне по сравнению с адабашевским очень жалким. Низкорослые деревца медленно роняли красноватые, словно клеенчатые листья. Они скучно шелестели под ногами, знакомый и горький запах их, казалось, проникал в самое сердце.
Сад был окружен глубоким рвом, во рву густо сплелись колючими ветвями кусты шиповника и терна. С моих глаз будто спадала какая-то пелена. Все вещи и краски я начинал видеть по-новому остро. Эту остроту восприятия придавало мне одиночество, сознание, что я теперь предоставлен самому себе.
Двор одной стороной выходил прямо на старое хуторское кладбище с глубоко ушедшими в землю, позеленевшими могильными плитами и покосившимися крестами.
Я постоял у края рва, отделявшего двор от кладбища. Рядом с могильными холмиками возвышался машинный сарай паровой мельницы. Заброшенные могилы скрывались под черными курганами лиловой, твердой как сталь, «жужельницы» — шлака. В нем рылись грязные хуторские ребятишки, отыскивая несгоревшие угольки.
Подойдя к машинному сараю, я заглянул в дверь кочегарки. Оттуда повеяло теплом работающей машины. В пропахшем паром и маслом сумраке мелькали медные ядра регулятора, посапывали поршни, вертелся громадный маховик, похлопывал ремень.
У разверзнутого зева топки стоял парень, черный от копоти, с лопатой в руке. В сумраке поблескивали его зубы и белки глаз. Мне вспомнился паровик адабашевской молотилки, добрый Африкан Денисович, суетливый Кирик Шурша…
— Чего тебе?! Чего зыришь? А ну катись отсюдова к едрене-фене! — грубо прикрикнул на меня кочегар.
Я отошел. Как не похож был этот парень на добродушно-веселых степных кочегаров! И топили этот огромный, сипящий, как потное чудовище, паровик не мягкой душистой соломой, а курным смердящим углем.
Все мне казалось здесь чужим, непривлекательным. Я слонялся по двору и поглядывал на опрятный белый курень, ждал — не выбежит ли оттуда смуглая смешливая коротышка Маруся или озорной красавец Аника. Но они, как видно, совсем забыли о моем существовании.
Ощущение скованности, впервые охватившее меня за хозяйским обеденным столом, усиливалось. Я уже не мог бежать куда хотел. Кругом незнакомые хаты, улицы, переулки, заборы. Сладостная, как детский сон на заре, свобода отвернулась от меня. Я был привязан ко двору Рыбиных невидимыми путами надолго, на всю зиму…
Труба паровой мельницы возвышалась надо мной, как страж, и пыхтела, выплевывая дым: пых-пых! пых-пых!