Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тьма Египетская - Всеволод Владимирович Крестовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Видя, что и последний маневр не выгорает и что прижимистый семинар, очевидно, намерен чем дальше, тем все больше и больше выматывать из него душу, граф взмолился к нему снова.

— Помогите же, батюшка, ради самого Господа! — воскликнул он, схватывая и с чувством пожимая обеими руками его холодно-потную руку. — Вы мне просто благодеяние сделаете… То есть такое благодеяние, что и слов нет!.. Выручите!.. Я по весь век мой ваш неоплатный должник… Нравственный должник… Моя совесть, поверьте…

— Да в чем помогать-то? — перебил его Горизонтов. — Вы мне скажите, наконец, толком, в чем помогать вам?

— Боже мой, да все в том же… Ну, посоветуйте, научите… насчет разрешения-то…

— Да хорошо-с!.. Насчет разрешения… Так ведь тут нужен документ, а мы с вами вот уже целый час только пустыми словами язык околачиваем. Документ пожалуйте.

— То-есть, как документ?.. Какого рода? — недоумевая, заморгал глазами Каржоль. При слове документ в его мозгу сейчас же возникло представление о векселе или расписке в виде заручки, либо задатка Горизонтову. — Я готов… С удовольствием даже! — пробормотал он, и рука его уже сделала было понятное движение за пазуху, к боковому карману. — С величайшим удовольствием, но… извините, какого именно рода документы вы желали бы?

— Как какого рода? — выпучил на него глаза секретарь, словно бы на дурня какого. — Заявление, конечно! Формальное заявление-с.

Все еще не вполне уразумев, Каржоль вопросительно продолжал глядеть на Горизонтова с каким-то глупо подчиненным и даже извиняющимся видом, словно бы прося у него и снисхождения к своему непониманию, и разжевания себе сути его требований. Странное дело! С каждою дальнейшею минутой, он, к стыду своему, все более и более начинал чувствовать в душе, как, черт его знает почему, невольно как-то пасует нравственно перед своехарактерною наглостью этого грубого и нечистоплотного хама, презирая его в то же время до полной ненависти, но не столько за его хамский вид, сколько за это самое свое пред ним пасованье. Досадуя и оскорбляясь на самого себя, граф тем не менее сдавался, как будто покорно признавал в лице Горизонтова какую-то силу, не вполне ему понятную, но несомненно более действительную и стойкую, чем его собственная нравственная сила. Поэтому он, чуть не до жгучей боли, сам пред собой сознавал вполне ясно, как его чувство собственного достоинства и вся его обычная самоуверенность, все самолюбие, вся эта французски-гордая «noblesse» его внешности и даже самая манера держать себя, как все это вдруг слабеет, испаряется, улетучивается куда-то, тогда как этот «хам плюгавый» стоит аки гранит и господствует над ним во всей своей великой хамской несокрушимости. И он, граф Каржоль де Нотрек, должен пред ним лебезить и заискивать… О, никогда еще не переживал он подобного унижения! Но… все эти чувства пришлось запрятать в самый отдаленный и темный карман своего сердца и вместо них все время покорно вызывать на лицо любезную, искательную улыбку.

— Неужто непонятно? — дивясь, воскликнул между тем господин Горизонтов и с улыбочкой принялся объяснять ему по пальцам. — Ведь для того, чтобы нам иметь законный повод пустить этакое предписание матери-игуменье, — говорил он, — должны же мы на чем-нибудь основаться! Не святым же духом узнали мы!.. Это раз. Понимаете?

Каржоль утвердительно кивнул головой.

— Прекрасно-с. Поэтому вам нужно, — продолжал секретарь, — подать нам на имя преосвященного маленькое заявленьице от своего лица, что такого-то, мол, числа доставив в Свято-Троицкую Украинскую женскую обитель новокрещаемую еврейского закона такую-то, честь имею покорнейше просить архипастырского благословления вашего преосвященства на принятие означенной обителью оной новокрещаемой девицы, и прочее… Тогда мы сейчас же заготовим бумажку и пустим в доклад.

— Так это так просто! — не воздержался от невольного восклицания обрадованный граф, чувствуя, что с его плеч словно бы гиря многопудовая свалилась и под ногами снова почва кое-какая начинает ощущаться.

А торжествующий про себя семинар только поглядывал на него полунасмешливым, полупрезрительным, но во всяком случае довольно снисходительным взглядом: дескать, дурак, ты братец, аристократишка несмысленный, а туда же с форсом!

— Господи! — воскликнул между тем Каржоль. — Как мне благодарить вас?.. Уж будьте так добры, позвольте клочочек бумажки, — я здесь же присяду и, не теряя времени, настрочу все, что требуется… Вы уж продиктуйте мне, Митрофан Николаевич, будьте такой добрый!

— Пож…жалуй, — как бы нехотя, но уж так и быть, из милости только, согласился секретарь, указав графу на искляксанный чернилами стол и подвинув ближе к нему своими загребистыми, узловатыми пальцами тетрадку чистой бумаги да баночку чернил с воткнутым в ее горлышко стальным пером на изгрызанной деревянной ручке. На каждое из этих его движений Каржоль безмолвно отвечал короткими, но признательными поклонцами, словно бы уж и не знал, как благодарить за подобную милость и снисхождение.

Заложив руки в кармашки брючек и выставив несколько ножку, обутую в неуклюжую, стоптанную гарусную туфлю, Горизонтов единым взмахом закинул голову назад, якобы многодумно и потому усиленно прищурил глазки и наконец, подумав несколько, принялся за диктовку таким вдолбяжно методическим тоном, упоминая где запятая, где тире, где точка, как будто бы ему пришлось диктовать какому-нибудь ученику из самых отъявленных олухов.

Каржоль все это чувствовал, но покорялся и послушно писал все, что лишь соблаговолил продиктовать ему многоопытный учитель.

— Готово, что ли, у вас?

— Готово… Вот только росчерк…

— Ну, слава тебе, тетереву! — Чего там еще росчерк! Давайте сюда.

И явно не доверяя грамотности графа, он самолично, с пером в руке, принялся проверять написанное, причем со сдержанно досадливым цмоктом и кряктом проставил две недостающие запятые, да одно ошибочно написанное е вместо ять (отчего Каржоль внутренне даже сконфузился) и наконец, читая про себя с легким бормотаньем, «…всепочтительнейше прошу вас, преосвященнейший владыка…»— э-эх! — сказал секретарь и начал было переделывать а в о.

Каржоль при этом нашел даже нужным немножко постоять за себя.

— Тут, — заметил он, — написано, кажись, как вы сказали, владыка.

— Вижу, что владыка, — отозвался не глядя на него Горизонтов и окончательно переправил а в о.

— Ну, да, владыка… В чем же неправильность? — недоумевал граф, которому стало уже казаться, что этот прохвост просто блажит и самодурствует над ним. — Владыка!..

— То-то, что ка! — подфыркнул Горизонтов. — Потому и поправляю.

— То есть, как же это?.. Владыка!

— Да не владыка, а владыко, — понимаете ли, ко! Ко, а не ка, потому звательный падеж…

— Ах, звательный! — опять сконфузился Каржоль. — Я и забыл совсем, извините, пожалуйста…

— Н-да «звательный»… Оно вот и видно, что русской-то грамоте плохо учились, а все больше насчет бонжура происходили.

Каржоль, нечего делать, проглотил последнюю уже не пилюлю, а начисто дерзкую грубость: очень уж он был доволен, когда секретарь, окончив вслед за сим проверку бумаги, нашел, наконец, что теперь ничего, все как след, в надлежащем виде и порядке, только вот надо бы марки законные приложить, без чего дело не может получить надлежащего хода.

— Сколько следует? — предупредительно осведомился граф.

— Шестигривенныс-с. Одну на прошение, другую на ответ. Рубль двадцать, а ежели в табачной взять — рубль тридцать копеек.

Граф достал свой бумажник. Там лежала одна рублевая и одна сторублевая бумажка.

«Сейчас пробу пера сделаю», лукаво подумалось графу.

— У меня мелочи нет, — деликатно и якобы в явном затруднении проговорил он, с каким-то извиняющимся видом, вытаскивая эту сторублевку.

— Хм!.. Как же быть-то?.. Разменять бы, да только еще рано, и к тому же шабаш, — заметил Горизонтов.

— Все равно-с! — поспешил Каржоль сунуть ему на стол радужную бумажку. — Это решительно всё равно!.. Там же, вероятно, придутся и еще какие-нибудь другие расходы… Потом сочтемся как-нибудь, право!..

— Да когда же потом-то? — нахмурился несколько Горизонтов, показывая вид, что это обстоятельство ему даже совсем неприятно. — Постойте, попытаюсь послать к отцу казначею.

— Ах, Боже мой, это такие пустяки!.. Стоит ли, право, беспокоиться! — скороговоркой и с отнекивающимся видом забормотал Каржоль. — Ведь этакое дело, я же понимаю… И потом не кончаем же мы с вами на этом, и не в последний, конечно, раз видимся. Без расходов нельзя же!

— Ну, какие же там расходы!.. Разве уж так, консисторской братие на молитву? — с циническим смешком заметил Горизонтов. — На молитву можно; передам, — равнодушно согласился он, даже и не взглянув хотя бы искоса на оставленную ему бумажку.

— Так могу быть в надежде? — уже откланиваясь, в последний раз пустил Каржоль в ход лебезяще-просительный тон и заискивающую улыбку.

— Сегодня же пустим в доклад, — удостоверил семинар, уже значительно мягче. — Сегодня же… А вечерком я, может быть, постараюсь и сам завернуть к вам с ответом.

И протянув на сей раз уже первым свою руку, секретарь простер любезность до того, что проводил графа даже до дверей прихожей.

Только покончив с Горизонтовым и выйдя от него на свежий воздух, наконец-то мог Каржоль вздохнуть облегченной грудью. Главное сделано, можно и отдохнуть. Он взглянул на часы — было уже без пяти минут девять. Теперь оставался один лишь смущающий вопрос об Ольге, о встрече и объяснении с ней. Но неужели ж она настолько глупа, чтобы не догадаться уйти через стеклянную дверь? И Каржоль, размышляя об этом, все более склонялся в пользу предположения об уходе. Оно казалось ему и естественным, и логичным, почти до полной уверенности, что он уже не застанет у себя Ольгу. Что же касается оправданий и объяснения ей своего ночного поступка, то «вечер мудренее утра, когда человеку прежде всего выспаться надо; к вечеру что-нибудь и придумаем», решил себе граф, подъезжая к воротам своего дома.

Но здесь, еще за несколько десятков шагов, он совершенно неожиданно был озадачен одним обстоятельством, которое показалось ему не только странным, но и подозрительным.

У самых ворот его дома стояла кучка евреев, которые словно ожидали чего-то. Эти евреи, завидев его, как-то оживились, зашевелились, зашушукались между собой и вдруг рассыпались в разные стороны по улице, словно бы они и ничего, «так себе», за исключением двух человек, которые остались у ворот молча и неподвижно.

«Не проехать ли мимо?» мелькнуло в уме Каржоля, но почему-то вдруг стало совестно: «еще, пожалуй, подумают, канальи, что струсил!» и он остановил извозчика перед воротами. Расплатясь с ним и при этом взглянув мимоходом на двух оставшихся евреев, графу показалось, что они как бы открыто следят за ним и смотрят на него чуть ли не в упор довольно нагло, явно — враждебными и злобно подозрительными взглядами.

Тем не менее, показав вид, будто не удостаивает их ни малейшим вниманием, он прошел в калитку, но и здесь: новое удивление! Человек до пятнадцати евреев, преимущественно из молодежи, явно в ожидании чего-то, частью сидели на ступенях его крыльца, частью стояли и ходили мимо окон, все еще закрытых ставнями, а двое молодых еврейчиков виднелись даже в саду, у калитки. Вся эта компания, при появлении Каржоля, вдруг всполошилась, сошлась в одну кучку и перед самым крыльцом стала ему навстречу.

«Что ж это, однако?» невольно екнул тревожный вопрос в сердце Каржоля. Он очутился как бы в западне: евреи у крыльца, евреи у калитки, ни в дом, ни со двора. «Неужели пронюхали, канальи?»

VIII. ЦОРЕС ГРЕЙСЕ! — ВЕЛИКИЕ БЕДЫ!

Айзик Шацкер, расставшись с Тамарой, благополучно добравшись до сеновала и, успокоенный, умиленный, даже счастливый, завалился на душистое сено. Но спалось ему плохо. Возбужденная мысль его работала даже и во сне, который от этого был прерывчат и краток. Это скорее было какое-то полулихорадочное забытье, нечто среднее между сном и бдением, чем настоящий сон здорового человека. Айзику порой казалось, что в него забралась клипа — нечистая сила в соблазнительно прелестном образе богини-дьяволицы Лилис, этой еврейской Венеры, которая прокрадывается к людским изголовьям во время сна и навевает на добрых евреев сладострастные грезы и грешные мысли. Уж не Лец ли шельмец, этот сатир еврейских поверий, коварно подстроил ему на смех такие штуки. — Грезится вдруг бедному Айзику, что он уже не бедный безызвестный Айзик, а ламдан-годул и талмуд-хухем, великий ученый, мудрец-талмудист, успевший приобрести себе шем, т. е. имя, славу и знаменитость, так что его во всем Израиле называют не иначе как «гордостью века», гаон гадор, и он вступает с самыми знаменитыми мудрецами-раввинами в торжественный пильпул[107], показывает на удивление всем такой харифус маггидус[108], не оставляя ничего даже на долю тейку[109], что перед ним преклоняются не только свои, но и нееврейские ученые, которых он впрочем от души презирает, хотя и охотно принимает от них поклоны и льстивые выражения их похвал, восторга и почтения. Евреи признают его даже цадиком, святым человеком, и в качестве цадика он разъезжает по всем еврейским палестинам России, Польши, Австрии и Румынии, со свитой учеников и помощников, трубящих и возвещающих его славу, лечит от неплодия, исцеляет с одного нашепту всяческие недуга, решает семейные дела и споры, судит и рядит, учит и проповедует, и повсюду собирает обильную дань в виде рублей, дукатов, гульденов и левов… Хорошо. дали-Буг, прекрасно Айзику Шацкеру!.. Но для его самолюбия мало этого. Он чувствует себя великим человеком, он переустраивает вселенную по своему социально-политическому плану: наверху евреи, над евреями — он, а внизу — все остальное… Он второй Лассаль, у которого все эти великие Бебели и Ласкеры даже и сапог снять недостойны! И кроме всего этого Айзик еще лично счастлив: у него есть своя подруга юности, даже почище тех немецких аристократок, что Лассаля любили, которой он дарит свою первую юношескую любовь! Ее лицо и тело для него слаще меда, источник вечной радости, праздника души, именин его сердца, и он знает, он уверен, что она будет вполне набожною, честной женой в Израиле. Он — раввин, она — его будущая раббецене[110]. И вот, он уже настолько вознесся и возвеличился, что сам рабби Соломон Бендавид почтительно является к нему — о, удивление! — в роли свата и предлагает руку Тамары со всеми ее миллионами, да заодно уж и со своими в придачу!.. Этих миллионов, просто, несчетное количество! Боже мой! Тут и голланчики, и лабанчики, и червончики, гинеи и соверены, дублоны и дукаты, лиры и наполеондоры, просто дух захватывает!.. Золотой дождь на него так и сыплется, так и льется, и весь этот дождь принадлежит ему; он, его единственный, исключительный обладатель. У, какие крупные проекты и гешефты, какие банковые операции и биржевые спекуляции мерещатся ему в тумане!.. Словно в дивной фантасмагории миллиарды калейдоскопически как-то и радужно сменяются миллиардами, а ему все нипочем, потому неиссякаемый источник!.. И вот он подписывает брачный контракт с Тамарой. Теперь они жених и невеста. Начинается хассуно, свадьба; их ведут в торжественной процессии к венцу, ставят на сорное сметье, под великолепным венчальным балдахином, и совершают свадебный обряд. Милейшие еврейские музыканты гремят в честь им обычную поздравительную кантату Мазел-тов. Молодых сажают за свадебный стол и угощают рисовым супом, этою «золотою свадебною ухой»; батхан[111] импровизирует для них под музыку веселые куплеты; дедушка с бабушкой, став в надлежащую позитуру, деликатно, цирлих- манирлих танцуют хуппо-менуэт, и просто умилительно глядеть на этот их деликатный стариковский танец!.. Выплясывают и прочие гости особые свадебные танцы — луялов и эсрог. — «Ты понимаешь ли, шелопут ты этакий», говорит Айзику рабби Соломон, «какую тебе все добрые люди оказывают честь, почет! Это тебе воздаяние за твои заслуги и за заслуги твоих предков». И все гости приносят Айзику поздравления и пожелания счастия и благополучия… Наконец, вот сюрприз-то! Вот куда проникла его слава! Сам Гамбетта и сам Кремье и Ротшильд, и Монтефиоре шлют ему поздравительные телеграммы. Все знаменитые адвокаты и ходатаи, господа Бинштоки и Пупштоки, Куперники и Муперники, братья Гантоверы и Пассоверы со всем остальным своим сонмом и кагалом наперерыв, чуть не до драки между собой, предлагают ему свои услуги для ведения всевозможных его гражданских исков, дел и процессов, а коли и нет их, так и выдумаем! Рабби Оффенбах посвящает ему свою новую оперетку, Блейхредер и все остальные банкиры, берлинские, гамбургские, бременские, амстердамские и прочие, и прочие, и прочие приглашают его в свои компаньоны, в почетные директора своих банков; отовсюду предлагают ему всевозможные акции, облигации, ценные бумаги; на всех биржах гремит одно только имя Айзека Шацкера; газеты посвящают ему сочувственные передовые статьи, телеграфное агентство Вульфа аккуратно извещает о том, с кем он виделся и что замечательного сказал. Персидский шах присылает ему орден Льва и Солнца. Производят его, наконец, сразу в чин действительного статского советника и жалуют баронский титул. Генералы с петушьими перьями и даже министры в звездах терпеливо ожидают в приемной, пока их не соблаговолят поодиночке пригласить на аудиенцию в его кабинет. Да что ему все эти министры, если одно его собственное «Правление» равняется четырем министерствам! Какая масса людей у него служит, а в «Совете» его заседают все генералы, все бывшие сановники, губернаторы, днректоры департаментов, и он всем им платит жалованье и отпускает наградные деньги. Он сам живет и дает жить другим, — таков принцип Айзика Шацкера. Он берет миллионные подряды, получает выгоднейшие концессии, дает за это в департаментах, канцеляриях и будуарах солидные взятки в целые сотни тысяч; строит здания, мосты, железные дороги, поставляет на армию сухари и подметки, жертвует сто тысяч! — на реальное училище (черт с ним, куда ни шло!) и, наконец, открывает «Всемирную Гласную Кассу Ссуд», рассуждая при этом, что если существует «Всемирный еврейский Союз», то отчего не быть и «Всемирной Гласной Кассе». Тут уже благодарное человечество положительно вне себя от восторга и само заказывает художнику Маковскому портрет благородного Айзика, причем Айзик на этом портрете, по собственному своему желанию, заранее уже пишется в Станиславской ленте через плечо. А скульптор Антокольский, в поучение и на память благодарному потомству, высекает из каррарского мрамора благородные черты физиономии Айзика… Известные писатели посвящают ему оды, предлагают в полное его распоряжение свои «честные органы печати», газеты и журналы, и заранее поступают в гувернеры его будущих детей, и он уже не Айзик, нет, не Айзик! Он теперь его превосходительство барон Анзельм Исаевич Шацкер фон Украинцев. Он златой телец, он Молох, он Ваал нашего времени, вот он кто! И хотя Айзик принимает все эти почести и фимиамы довольно благосклонно, как должную законную дань, однако ему на них просто наплевать, потому что он, в сущности, новый Лассаль, потому что он мир переустраивает по- своему и всем равно благодетельствует (одна уже «Всемирная Гласная Касса» чего стоит!) и всех равно презирает. — «Черт с вами! Все вы не стоите моих о вас забот и попечений, тем не менее я, по великодушию своему, согласен быть вашим благодетелем. Получите и убирайтесь!» А свадебная музыка между тем гремит в честь его куранты (концерты), батхан провозглашает тост за тостом, экспромт за экспромтом. И вот, пред тем, как отправиться на свою брачную постель, приготовленную как бы ручками самой соблазнительной богини Лилис, Айзик в башмаках и белых чулках подает своей раббецене Тамаре руку, деликатно берется, как и она, кончиками пальцев за кончик ее носового платка и, по обычаю, начинают они вдвоем последний официальный полонез, амицватанц — благочестивый, кашерный танец… И тут уже наступает момент ореола. Айзика и Тамару окружает величие и слава, как бы самого Ротшильда или Бениямина дИзраэли, с их законными подругами жизни. Но что ж это такое? «Ф-фе! Каково паскудство!» — Сквозь лучи ореола начинает вдруг прорисовываться статная, изящная, но крайне для него неприятная фигура, с огромной датской собакой на цепочке… Айзик узнает знакомые черты и приходит в бешенство, хочет броситься на этого проклятого человека, и не может, собственные руки и ноги его не слушаются, словно бы какая-то посторонняя невидимая сила приковывает его к месту и парализует малейшее движение. — «Ай, ду шейгец!» через силу вскрикивает он диким голосом и просыпается.

Сон этот, впрочем, не оставил в нем надолго неприятного впечатления, потому что действительность, после примирения с Тамарой, улыбалась ему в самых розовых красках. Айзик около часу проворочался с боку на бок, однако уже более не заснул. Вскоре первый солнечный луч заглянул к нему на сеновал сквозь щели дощатой стены; со двора слышалось гоготанье молодых гусей, из сада доносился щебет всякой мелкой пташки; утро вступило уже в свои права, и Айзик потягиваясь поднялся со своего ложа.

Каждый сын Израиля обязан прямо с постели приступить к омовению рук, без чего не смеет прикоснуться ни до рта, чтобы не сделаться немым, ни до глаз, чтобы не ослепнуть, ни до ушей, чтобы не оглохнуть, ни до носа, чтобы не получить насморк, ни даже до воды, приготовленной для умывания, потому что иначе она уже будет нечистой. Айзик знал по Талмуду, что прежде омовения нельзя сделать по комнате и четырех шагов, не рискуя смертной казнью свыше, потому что оставшаяся в его руках нечистая сила, шед, оскорбляет святость Бога, господствующего над ним, но так как он ночевал не в комнате, а на сеновале, насчет которого в Талмуде он не помнит, чтобы имелись прямые указания, то потому и счел себя вправе сделать не только четыре шага, а и сойти вниз, во двор, к колодцу, где у него еще с вечера был приготовлен наполненный водой кувшин, специально на случаи утреннего омовения. И Айзик, по обрядовой привычке, взял эту посудину в правую руку и передал в левую, после чего облил водой сперва правую кисть, потом левую, потом опять правую, потом опять левую; и так до трех раз, пока нечистая сила не удалилась. Не то чтоб Айзик верил в нее, — «сын века», он скорее ни во что не верил, но он исполнил обряд по привычке, унаследованной и вкоренившейся с детства, равно как по привычке же тотчас после омовения перешел и к другому обряду тфилин, для чего надел себе на лоб шел-рош, а на левую руку шел-яд[112] обмотав себе идущим от него ремешком семь раз запястье и три средние пальца, после чего приступил к утренней молитве, взывая между прочим: «Боже отмщений, Боже отмщений, явися! Возвысься Судия земли, отмерь возмездие надменным!» Не то чтоб он чувствовал потребность в молитве, — в Бога Айзик тоже не совсем-то верил или по крайней мере сильно сомневался в Его бытии, — но будучи большим еврейским патриотом, он полагал свою гордость и долг, как еврея, в неуклонном исполнении всех обрядов религии, столь резко отличающей избранную расу от остальной мирской нечисти, называемой человечеством. Он, по учению своих ламданов новейшего покроя, твердо придерживался этой обрядовой стороны собственно потому, что, веря в великое земное призвание всепокоряющего еврейства, смотрел на обряд как на цемент, как на силу, скрепляющую и объединяющую людей его расы. Притом же его самолюбию было и лестно, и приятно, когда посторонние, видя, сколь пунктуально исполняет он обряды, с похвалой называли его добрым, истинным евреем. Это, конечно, было своего рода фарисейство; но Айзик находил, что и фарисейство не только не лишнее, а напротив, очень хорошее, вполне необходимое дело для практических житейских целей. Рассеянно пробормотав положенные молитвы, он наконец покончил с утренними обрядами, убрал в карман свои шел-рош и шел-яд и отправился помечтать да погулять по саду.

Утро было великолепное. Длинные тени от деревьев и кустарников бежали и пятнами рассыпались по свежей зелени еще нескошенных лужаек, ярко озаренных солнцем и словно бы омытых росой. При взгляде на эти лужайки просто в глазах рябило от массы одуванчиков, рассыпанных в светло-зеленой траве, из которых одни уж отцвели и торчали белопуховыми шапками, а другие только что распускались и махровились ярко-желтыми, золотистыми звездочками. «Точно червонцы рассыпаны!» невольно и с удовольствием подумалось Айзику. По клумбам, окаймленным резедой, маргаритками и гвоздичкой, рдели роскошные пионы, высились оранжево- красные лилии, лиловые колокольчики, а по краям дорожек сирень благоухала изобильными гроздьями лиловых и белых цветов. Весенний аромат всех этих цветущих растений и трав, только что пригретых солнышком, носился тонкими струями в утреннем воздухе. Черный дрозд, малиновки и пеночки где-то в ближних ветвях оглашали сад своими мелодическими высвистами..; Поэтически хорошо и привольно почувствовал себя влюбленный бохер в эту пору в запущенном вековом саду Бендавида. «Вот тут-то любить и быть любимым, — о, какое счастье!» мечталось ему, когда, сорвав мимоходом лиловую ветку сирени, он с наслаждением упивался ее ароматом. Вот и то место, где давеча ночью в слезах он упал пред Тамарой на колени, где она сказала ему первое ласковое слово и протянула руку. — Ах, если бы удалось ему наконец победить ее гордое сердце!.. Какое счастье и какие богатые перспективы открылись бы тогда ему в будущем! Какая широкая финансовая деятельность!..

А вот и беседка, вот и тот самый куст, у которого он стоял и подслушивал… О, проклятый, ненавистный человек!.. Лучше не вспоминать о нем… Зачем не он, Айзик, на его месте!.. Но ведь она сама же сказала, что все это только так; пустяки, легкая шалость… Роман, вишь, свой маленький иметь захотелось…

— Эге!.. Однако, что ж это такое?!

И Айзик, незаметно дойдя до конца сада, в крайнем изумлении остановился пред калиткой, той самой, в которую Тамара выпустила Каржоля.

Калитка стояла растворенной настежь.

Что это значит? Как и чем объяснить себе такое странное обстоятельство? Ведь он сам, насколько было возможно в сумраке ночи, очень хорошо видел, как Тамара вслед за Каржолем затворила ее и даже замкнула на железную замычку. Скрип ржавых петель и звяк этой замычки он слышал ясно, отчетливо, в этом нет сомнения; он точно слышал его и ошибиться не может.

— Боже мой, неужели же?!..

И страшное подозрение, как змея, невольно заползло в душу Айзика.

Почти бегом пустился он назад, к дому, и, раздвинув сиреневые кусты, очутился пред раскрытым настежь окном Тамары. Заглянул в ее комнату, — пусто… Постель не смята, лампа не потушена, шкаф раскрыт и ящики комода наполовину выдвинуты; некоторые вещи, выброшенные из них, валяются кое-как на полу, на столе, на кресле. Очевидно, все это вынуто было второпях да так и покинуто.

Побледневший Айзик в отчаянии только хлопнул себя о полы бессильно повисшими руками. Сомнений для него уже не осталось, все иллюзии рассеялись разом, и страшная действительность безмолвно, но убедительно свидетельствовала лишь один ужасающий факт: Тамары нет, Тамара убежала.

Первой мыслью Айзика было броситься будить стариков, чтоб им первым сообщить ужасную весть. Он побежал было к крыльцу, но тут нашло на него внезапное раздумье: поразишь их ударом, а пользы из того никакой не будет. Надо прежде всего, пока еще не поздно, вырвать Тамару из рук Каржоля. Если силу придется для того употребить, то брать и силой. Но что и как сделать, об этом лучше всего посоветоваться с армер-ламданом, рабби Ионафаном; он, конечно, живейшим образом примет к сердцу все дело и даст самый разумный совет. И Айзик бросился в ахсание.

— Цорес грейсе! Великие беды! — восклицал он, влетая в нумер ламдана, который еще покоился сладким сном и, пробужденный Айзиком, сразу никак не мог взять себе в толк, чего надо бохеру и в чем собственно эти его «цорес» да еще и «грейсе», но наконец понял.

— Старики знают? — было его первым вопросом..

— Сохрани Боже! — поднял Айзик к вискам ладони. — Зачем прежде времени!.. Может, еще все и так устроится… Никто не знает, — заявил он, — никто!.. К вам первому прихожу за советом и помощью.

— И хорошо сделал, — похвалил ламдан. — Оно и точно, что незачем пугать их до времени. А где эта Тамара? — спросил он, подумав. — Как ты полагаешь, куда именно могла она скрыться.

Айзик объяснил, что больше некуда как к Каржолю.

— Хорошо. В таком случае, — присоветовал ламдан тоном приказания, — сию же минуту, сын мой, собери десятка полтора-два наших молодцов и окружи с ними дом этого бездельника, чтоб он никуда не успел увезти ее. А я сейчас же даю знать старшинам и тубам…[113] Надо собрать бейс-дин…[114] О, такое дело… Это все равно, что смертельная опасность, тут можно и шаббос по боку!.. Живее, друг, живее!

Айзик в ту же минуту побежал на общественную ученическую квартиру, поднял там несколько знакомых бохеров-гиборров, силачей из старшего курса, да забежал по пути к трем своим приятелям, приказчикам из галантерейного магазина рабби Соломона, и со всей этой компанией осадил квартиру Каржоля.

С одной стороны, благодаря Айзику, с другой — рабби Ионафану, слух о побеге Тамары и об экспедиции Айзика Шацкера к дому графа очень быстро распостранился в еврейской среде, так что к семи часам утра большая часть Украинского Израиля уже знала в чем дело и всполошилась и заволновалась, принимая эту историю очень близко к сердцу. Пред квартирой графа к этому времени собралось уже достаточное количество никем незваных и несланых добровольцев, готовых принять участие в отбитии Тамары.

В это-то время и подъехал Каржоль к воротам своего дома.

IX. НЕ ТА

— Что вам здесь надобно? — далеко не любезным образом спросил он всю эту компанию.

Жидки переглянулись между собой.

— Ми до вас дело имеем, — заявил один из наиболее бойких, который поэтому и взял на себя почин переговоров.

Айзик, весь бледный, с исказившимся от злобы лицом, сверкая на Каржоля полными ненависти глазами, рванулся было вперед, но двое приятелей-приказчиков успели вовремя удержать его за руки, уговаривая вполголоса быть как можно спокойнее и благоразумнее.

Каржоль, при этом вызывающем движении Айзика, только крепче сжал в руке свою палку с кастетом.

— Какое дело? — нахмурился он, изображая якобы недоумение.

— Извините, здесь неудобно объясняться, — вежливо, но значительным тоном заметил переговорщик. — Для вас же самих неудобно будет. Ми лучше войдем у ваша квартира.

— Это вздор. У меня с жидами никаких дел нет, если вы не подрядчики, — довольно резко возразил Каржоль. — Коли нужно что, говори здесь.

— Здесь неловко.

— А неловко, так можешь и убираться.

— Однако, ваше сиятельство, позвольте!.. Что такова?.. Зачиво?.. Зачем? — зароптали вдруг голоса в еврейской кучке.

— К черту!.. Дайте мне дорогу!

— Нет, извините, так не можно!.. Позвольте пожалуйста без скандал!.. Для вас самих же лучше!

— Какой скандал и что такое лучше? В чем объясняться мне?

Переговорщик опять решительно выступил вперед.

— Извините, — сказал он. — У вас скрывается одна наша девица.

Каржоль принял в высшей степени удивленный вид.

— Девица?.. У меня?.. Ваша девица? Что за вздор такой!

— Так. То же не вздор… Одна благородная еврейская девица. Ми знаем наверно.

— Да вы с ума сошли!

— Зачем с ума! Отдайте нам наша девица и кончим без скандалов.

— Но уверяю вас честью, у меня никого нет.

— Пфэ!.. Зачем честь, когда ми знаем что есть!.. Ми знаем!.. Ви эта девица хочете на православье навертать… Н-ну, отдайте лучше без скандал… Оставьте это дело… С такой штука кепськи интерес выйдет, вам же хуже будет.

— Однако мне это надоело. Проваливайте! — порешил с ними Каржоль и сделал попытку решительного движения к крыльцу. Но жидки снова преградили ему дорогу и снова загалдели что-то все разом.

— К черту! — гневно возвысил граф голос, замахнувшись палкой. — Прочь!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад