Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Журнал Наш Современник №9 (2003) - Журнал Наш Современник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но стоявшие на постах у баррикады ополченцы были отнюдь не в восторге, особенно когда через несколько минут “Желтый Геббельс” объявил: “В связи с демонстрациями оружия у Белого дома мы приводим наши силы и боевую технику в состояние повышенной боевой готовности”. С нашей стороны послышались недовольные голоса: “Зачем это надо было делать? Похоже на провокацию!”. Подошел Бабурин. Ему рассказали о неуместности выходки баркашовцев. Но Бабурин, выслушав замечания, не придал этому особого значения и вскоре удалился.

Не помню, в тот же вечер или в следующий была объявлена тревога. В сторону казачьей заставы пустили газы. Люди стали надевать противогазы, и часть ополченцев, вооруженных железными прутьями, бросилась к заставе. Но, как потом выяснилось, был произведен лишь один выстрел “черемухой” и, так как ветер дул в сторону ОМОНа, газовая атака не удалась. Штурма в этот день не предполагалось, еще шли переговоры. Тогда зачем газы? Вероятно, проба нервов…

 

*   *   *

Сейчас официальная пресса много шумит о красно-коричневых, объединившихся вокруг Дома Советов для свержения власти президента. Не было красно-коричневых как единой организованной группы. Под красно-коричневыми я понимаю приверженцев коммунистических идеалов и национальной исключительности. Были красные и коричневые. О последних я только что сказал, их насчитывалось не более сорока. Красных было гораздо больше. Но разных оттенков: от коммунистов зюгановского толка, доброжелательно относящихся к Православию, до непримиримых твердокаменных марксистов, ворчавших при упоминании о религии и церкви. Приходилось слышать, например, и такое: “Не надо нам попов. Не Русская Православная Церковь отстояла Сталинград, а русский народ”. Однако прямых оскорблений в адрес присутствовавших священников я не слышал. С одним из них произошел спор, когда батюшка пожелал установить на баррикаде российский флаг. “Это власовский флаг”, — говорили защитники баррикады. “Нет, — возражал батюшка, — Власов его опозорил, но он не власовский. Белые сражались под этим флагом. Мне, например, он нравится”. Никто не посмел отнять флаг у священника. Но когда он ушел, флаг немедленно убрали.

Выступая с балкона на одном из митингов, проходивших в эти дни, Алкснис обратился к депутатам с просьбой поднять над зданием красный флаг — флаг Союза ССР — рядом с флагом России. Но его просьбу не выполнили.

Были и сталинисты, в основном люди пожилого возраста, для которых Сталин означает счастливое детство, победу над фашизмом и ежегодные снижения цен. Были, наконец, просто недовольные высокими ценами, ростом преступности, порнографией, обилием спекулянтов и грязью на улицах. Этих с некоторой натяжкой тоже можно причислить к красным, ведь, по их мнению, раньше (при коммунистах) жилось лучше.

Но никак не назовешь красными монархистов разных толков, христианских демократов и казаков. Это белые.

И были просто граждане России, возмущенные попранием конституции и разгоном плохих или хороших, но избранных народом депутатов. Таких людей, пришедших сюда не по вызову политической партии, а по велению гражданского долга, тоже было немало.

Однажды с балкона выступал депутат Моссовета: “Я демократ, — начал он свою речь. — Но я пришел сюда, потому что считаю несправедливыми действия Ельцина”. Из толпы раздались свистки. Теперь слово “демократ” действует на кого-то, как красная тряпка на быка. Как, впрочем, и слово “патриот” — по ту сторону баррикад.

Между группами, придерживавшимися столь различных взглядов, не могло быть полного единства. И в кулуарах Верховного Совета, и на площади перед зданием не раз разгорались жаркие споры, доходившие порой до ругани. И всегда находился кто-нибудь, кто пытался успокоить и помирить ссорящихся: “Не надо, сейчас не до этого! Вот когда победим, тогда будем разбираться между собой”. Не победили, но расстались или умерли примиренными. А если бы победили?..

 

*   *   *

Накануне погода улучшилась, потеплело, выглянуло солнце. Еще шли, хотя и с трудом, переговоры с правительством. Камнем преткновения оказался вопрос о сдаче оружия. Правительственная сторона требовала сдачи оружия ей. Верховный Совет и Руцкой предлагали сдать его под контролем двухсторонней комиссии на склад Дома Советов, то есть туда, где оно хранилось раньше, снять милицейское оцепление и предоставить парламенту эфир для объяснения народу своей позиции. Говорили, что готовы собраться или уже собрались военные эксперты обеих сторон, чтобы детально обсудить условия перемирия. В здании включили электричество. В буфетах вновь появился горячий чай и кофе, бутерброды с копченой колбасой. С утра через пропускной пункт хлынул нескончаемый поток журналистов. Потеплело и на душе. Хотя не было уверенности, что произошел поворот в лучшую сторону. Но так уж устроен человек: пока живет, надеется.

В воскресенье, 3 октября, на втором этаже приготовили две комнаты для богослужения: малую церковь и исповедальню. Принесли иконы, свечи и священническое облачение. И вот в помощь о. Алексею из Свято-Данилова монастыря приезжают монахи. Привозят антиминс, без которого не может проходить православная служба. У престола микрофон, а рядом в коридоре у широких открытых окон устанавливаются громкоговорители для трансляции службы на улицу. Литургия в осажденном Доме! Поначалу как-то не ощущаешь огромности этого события. Слишком мы поглощены политикой. И мало кто предполагает, что на другой день начнется бой и что эта церковь закроется навсегда.

Обычный служебный кабинет. Встроенные шкафы, письменные столы золотистой окраски, паркетный пол. И вот здесь — храм. Алтарь без иконостаса. Вспоминаются домашние богослужения Катакомбной церкви… Как только открылась дверь, в небольшое помещение набилось столько журналистов с телекамерами, что они оттеснили молящихся. Пришлось постепенно выпроваживать эту публику, не уважающую наших святынь. Некоторые репортеры, чтобы лучше снимать, залезали на подоконник, откуда их, как назойливых мух, было нелегко согнать. Не помогают увещевания священника и депутатов. Но в конце концов журналисты один за другим сами исчезают. В самом деле, не всю же службу снимать. Больше становится молящихся, и вместе с ними в комнату входит молитвенное настроение. Рядом с депутатом буфетчица или бухгалтерша. Здесь все равны. Но как жаль, что из двух тысяч человек, находящихся в стенах Верховного Совета, действи-тельно молящихся не набралось более пятидесяти. Некоторые остаются в коридоре, слушают невнимательно, разговаривают, постоят немного и уйдут. Наверное, если бы весь Дом молился так, как молились во времена Минина и Пожарского, исход этого “смутного времени” был бы другой.

В молитву то и дело вторгаются какие-то суетливые мысли. А хорошо ли слышно на улице? Не выдерживаю и спускаюсь вниз. Убеждаюсь, что хорошо. Кое-кто стоит и молится, кое-кто просто слушает. Но народу под окнами тоже немного. У гостиницы “Мир” прекратили музыку. Тоже уважают богослужение, или приказали уважать? А солнце сияет. Светлое Христово воскресение!

Дым от костров стелется по площади. Ходят люди туда и сюда. Кто-то разговаривает — неверующие. Милиция стоит с автоматами. А дальше, за оцеплением, Москва живет своей обычной жизнью. Машины, автобусы и троллейбусы. Прохожие…

Исповедовался, но не причащался. Не приготовился. Не думалось, что завтра будут умирать люди, что я сам могу завтра умереть. И что Дом Советов, такой нарядный и торжественный, такой невоенный — с коврами, картинами, зеркалами, огромными окнами, журналистами, беззаботно распивающими кофе в буфетах, превратится в пылающий факел.

Работать в этот день не хотелось. Убирать мусор, когда вокруг все празднично, когда сама погода, кажется, свидетельствует о перемене к лучшему! Да, ведь в этот день Русской Православной Церкви передали из Третьяковской галереи на несколько часов Владимирскую икону Божией Матери, чтобы москвичи могли помолиться перед ней “О еже сохранитися граду сему от губительства, огня, меча, нашествия иноплеменников и между-усобныя брани”.

Но неисповедимы пути Господни!

 

*   *   *

Накануне, в субботу, на Смоленской площади была схватка ОМОНа с митингующими. Не обошлось без жертв… Мы заметили, что в той стороне что-то горит. Черный дым поднимался над домами. Может быть, случайный пожар. Но слишком долго не гаснет. Несколько человек, в их числе и я, решили подняться на семнадцатый этаж, надеясь оттуда хоть что-нибудь разглядеть. Долгим был этот подъем — ведь лифты не работали. Наконец добрались. У одного из нас подзорная труба. По очереди смотрим в нее из какого-то кабинета, в котором — как ни странно в этот момент — сидят за письменными столами и работают люди. Видим, что рядом с Министерством иностранных дел улицу перегородили омоновцы с белыми щитами, а чуть дальше — толпа с красным флагом. Но движения никакого не видно. Схватка, наверное, уже кончилась.

Сегодня опять митинг. На этот раз еще дальше от нас: на Октябрьской площади. Но никаких вестей оттуда… В течение почти всей последней недели ОМОН безжалостно избивал людей, пытавшихся прорваться к ним с разных сторон. Очевидцы рассказывают, что особенно охотно били тех, кто не мог оказать сопротивления — женщин, стариков, инвалидов. Загоняли в тупики, сталкивали вниз по эскалатору на станции метро “Баррикадная”. Люди помоложе и посильнее вступали в драку, но толпу всегда удавалось оттеснить. Думали, что так будет и сегодня. И вдруг около четырех часов крики: “Прорвались! Прорвались!”. Со стороны набережной появляются какие-то люди. У некоторых в руках палки и, видимо, захваченные в бою резиновые дубинки, решетчатые щиты. Редкие красные флаги.

Пробиться сюда с Октябрьской площади, когда в Москве десятки тысяч милиции и ОМОНа, кажется настолько невероятным, что кто-то из депутатов предостерегает: “Подождите, это, может быть, провокация”. Но непохоже. Людей все больше и больше. Они улыбаются, приветствуют нас, обнимаются с нами, показывают кровоподтеки от ударов омоновских дубинок. Все больше флагов, изредка монархических. Появляются транспаранты “Трудовой Москвы”. Хочу посмотреть, что делается на набережной и на Новом Арбате. Направляюсь вдоль стены навстречу прорвавшимся людям. И в этот момент начинается стрельба. Такое впечатление, что стреляют откуда-то сверху. Автоматные очереди. Заговорил крупнокалиберный пулемет (кстати, очень удачное выражение: заговорил). Журналист с фотоаппаратом ложится на асфальт. А я нагибают голову, хотя понимаю, что это не спасет. Никогда не был под обстрелом. Позже говорили, что стрельба велась преимущественно поверх голов. Но я сам видел, как в медпункт пронесли одного раненого с пулевым ранением.

Мимо мэрии проходит БТР. На нем несколько человек в солдатских шинелях и без шапок. Крики: “Наш БТР!” За ним едут несколько грузовиков — тоже наши. Стрельба вскоре прекращается. Правительственный БТР, охранявший гостиницу “Мир”, и “Желтая жаба” с громкоговорителем уезжают без боя. Отступает и скрывается куда-то милицейское оцепление. Новые волны народа заполняют площадь, теперь уже со стороны зоопарка.

Хотя выстрелов больше не слышно, говорят, есть опасность, что из гостиницы “Мир” снова откроют огонь. Берусь помогать нашему врачу, который с санитарной сумкой расположился невдалеке от двадцатого подъезда. Подходят пострадавшие. Пулевых ранений больше нет, но есть ушибы и переломы, полученные в рукопашном бою. Приношу из здания стул, затем тащим с кем-то бачок с водой. Продвигаемся ближе к мэрии, но пострадавших больше не видно. Мэрия молчит. Похоже на нашу победу. Подъезжают новые захваченные машины. Появляются милиционеры, пере-шедшие на нашу сторону. Им аплодируют. Площадь перед балконом Верховного Совета заполняется народом. Царит радостное возбуждение. Кто-то советует занять круговую оборону. “Какую там оборону! — возмущаются в ответ. — Мэрию надо брать”.

Начинается импровизированный митинг. Выступают депутаты. Неизвестно откуда появившаяся Сажи Умалатова предостерегает от эйфории: “Это еще не победа”. Другие говорят в том же духе. Но как гром с ясного неба раздается резкий голос Руцкого: “Будем брать мэрию и Останкино!”. После него выступает кто-то другой с призывом формировать добровольческие отряды для захвата телецентра. Вскоре над нами в начинающем темнеть небе проходят, как мне показалось, в сторону Останкина три вертолета. Думаю: как быстро реагирует правительство!.. Трофейные машины начинают наполняться добровольцами. Грузовики с порванным брезентовым верхом и разбитыми стеклами кабин, автобусы, битком набитые молодежью, опьяненной воображаемой победой, отъезжают без всякого порядка. Из окон торчат красные и монархические знамена. Похоже на семнадцатый год, как его изображают на картинах, — грузовики с вооруженными рабочими. Только здесь на двух или трех человек с автоматами полсотни безоружных юнцов. И так лихо, так радостно, по пути махая или грозя прохожим, мчались они через весь город на верную смерть.

Только потом, когда все было кончено, появились вопросы: зачем? На что надеялся Руцкой и окружавшие его опытные, убеленные сединами военные? Не лучше ли было бы не распылять силы, а до конца стоять вокруг Дома Советов? Если бы на нас напали в ночь с третьего на четвертое или утром, то было бы ясно, что правительство, а не мы, начало бойню. Пусть бы мы погибли, но женщины и безоружные мужчины, стоявшие на баррикадах, стали бы вечными свидетелями обвинения против правительства.

Рассказывали, что перед штурмом Останкина между Макашовым и Брагиным велись переговоры о предоставлении Верховному Совету часа эфирного времени. Но если бы даже Макашов со своей группой проник в телецентр, то неужели группа “Витязь”, охранявшая этот объект, вкупе с техническими специалистами не сумела бы отключить электричество или каким-нибудь другим способом помешать передаче? Стоила ли игра свеч? Ходили слухи, что командиры воинских частей, расквартированных в Москве и Подмосковье, обещали придти на помощь Руцкому, если он захватит Останкино. Но слухи о военной помощи ходили еще до 3 октября. То якобы Псковская десантная дивизия идет на помощь, то Северный флот грозит Ельцину своим вмешательством, если прольется хоть одна капля крови.

Сколько ее пролилось у метро “Баррикадная”, на Смоленской площади, в других местах! Но никто не пришел. Можно ли было после всего этого верить обещаниям? Если военные действительно хотели помочь, то пусть бы пришли к Дому Советов и встали на его защиту. Какой-то близкий к Руцкому человек вспоминает: “Руцкой призывал штурмовать мэрию. Это была истерика, эмоциональный взрыв. Разум его помрачился”. (“Мы и время”, 1 ноября 1993 г.). Но имел ли право на такие эмоции человек, которому поручено управление государством? Не будем судить Руцкого, это сделают другие. Но все те, кто его окружал… Почему они не удержали его от такого шага? Или это была коллективная истерика?

Захват мэрии длился не более получаса. Там хозяйничали баркашовцы. Они перекрыли вход для случайных людей, объясняя это начавшимся мародерством.

По площади провели каких-то арестованных милицейских чинов. Толпа порывалась бить их, но охрана надежно защищала. А за гостиницей “Мир” шла беседа с пленными омоновцами. Оказалось, что это были не профессионалы, умеющие одним ударом сбивать с ног и ломать ребра, а призванные в армию деревенские парни из Липецкой или Воронежской области, на которых напялили бронежилеты и дали им в руки дубинки и щиты. “Мы ничего не понимаем”, — жалобно говорили они. Командовавший ими офицер хотел было погрузить их в автобус вместе со снаряжением и убраться восвояси, но ему не дали этого сделать. Какой-то человек с бородой, помахивая трофейной дубинкой, объявил: “Ребята, мы никого из вас не принуждаем. Даем вам несколько минут на размышление: или переходите на нашу сторону, или можете возвращаться в казармы. Но автобуса, щитов и бронежилетов мы вам не отдадим. Учтите, что по дороге толпа может вас избить. Думайте сами”. Через несколько минут солдаты, посоветовавшись, вяло согласились перейти на нашу сторону. Дали команду: “Батальон, строиться!” И батальон, а вернее, оставшаяся от него рота зашагала в сторону Дома Советов. “Молодцы!” — приветствовала их толпа. Кто-то из нашего начальства обещал их накормить. Не знаю, выполнили ли это обещание, так как в центре всеобщего внимания стоял захват Останкина.

Мне до боли жаль этих ребят. Уж лучше бы их отпустили. Лучше бы они не соглашались переходить. Ну что же, избили бы их по дороге. А может быть, нет. А теперь их, наверное, ждет трибунал. Вспоминаю, как один из них к концу следующего дня, бледный, совершенно подавленный обстрелом и будущей расправой, робко попросил у меня гражданскую одежду. Сохрани его, Господи!

Победители! Не жалейте нас, но пожалейте хотя бы своих, не выдержавших “боевого крещения”. Ведь они действительно ничего не понимали.

 

*   *   *

Ничего не понимали и прохожие, появившиеся около мэрии после снятия оцепления. Мы с отцом Никоном в первый раз вышли прогуляться за пределы баррикад. “Походить по свободной земле”, — так, кажется, сказал отец Никон. Прохожие спрашивали: “Батюшка, объясните, что здесь происходит?”. И батюшка пытался как можно доходчивее и короче объяснить ситуацию. Подъехал к машине грузин, как он сам сказал, из беженцев и обратился ко мне с таким же вопросом. Я объяснил, как умел. “А что мне делать?” — спросил он. “Если не знаете сами, что вам теперь делать, то поезжайте-ка лучше домой. А то машину могут отобрать в такое время”. Мой совет пришелся по душе, и он тотчас же отъехал. Наша прогулка мало чем напоминала хождение по свободной земле. Страшила неопределенность. В наступивших сумерках стали появляться подозрительного вида подростки с папиросами в зубах, подвыпившие. Может быть, они пришли стянуть под покровом темноты что плохо лежит. За баррикадами я чувствовал себя безопаснее, чем в “вольной” Москве.

Я вернулся в свой темный двадцатый подъезд (Лужков к тому времени уже успел дать команду снова отключить в здании свет). Сюда начали привозить раненых из Останкина. Владимир Георгиевич, врач, которому я помогал несколькими часами раньше, распорядился готовить доски для фиксации переломов конечностей. Этот человек отличался удивительным спокойствием и чутким, ласковым отношением к пациентам. В минуты, когда всех волновал лишь один вопрос: что будет дальше? — его, казалось, интересовали только раненые и ничто другое. Они молча лежали на полу в полутьме (вновь зажглись свечи и фонарики), в холоде, бледные, осунув-шиеся. Только один, совсем молодой, с перевязанной ногой, сидевший в кресле у окна, все время пытался встать и истерически кричал: “Дайте мне автомат, дайте автомат!”. Казачка с забинтованной головой вырвало. Раненых “скорая помощь” отвозит в разные больницы. Но оставят ли их там в покое хотя бы до выздоровления? Вряд ли. Будут спрашивать, допрашивать…

На скамейках у стен сидят люди, пришедшие с улицы отдохнуть. Тут тревожно. Ждут ответного удара. Рассказывают друг другу, что сейчас (по слухам) происходит в Останкино, делятся прогнозами на будущее, по большей части мрачными. Надежда на скорую победу угасла. Чувствуешь себя как в мышеловке. Выхожу на улицу. Здесь повеселее. Ярко горят фонари и костры. Народу еще много, но после первого порыва энтузиазма люди постепенно расходятся по домам. Когда стало ясно, что штурм Останкина не удался, понимаешь, что одним присутствием безоружных людей не остановить удара. В силу вступали законы войны. И чем меньше здесь останется народу, тем меньше будет жертв. Умом это понимаешь, а сердцем не соглашаешься, — известно: на миру и смерть красна. И все-таки с освещенной площади маленькие ручейки людей неумолимо утекают в ночь…

Заставы и костры выдвинулись далеко за баррикады: на набережную, на Новый Арбат. Мост через Москву-реку перегородили захваченные нами поливальные машины. Казак, действуя нагайкой, как милицейским жезлом, поворачивает направляющийся к мосту транспорт назад, и автомобили, скользнув по асфальту длинными полосами света от фар, похожими на заячьи уши, исчезают… Говорят, что угнали наш единственный БТР. С наступлением ночи чувство безнадежности нарастает. В буфете на шестом этаже за столами рядом с неубранными стаканами и блюдцами дремлют или вполголоса что-то обсуждают несколько человек. Холод и бесцельное ожидание. За окнами под огнями фонарей совсем уже пустынная площадь. И костров стало меньше: два или три, около них еще копошатся люди. Никто не приходит — ни друзья, ни враги. Вспоминаются слова из песни: “Осень, что же будет завтра с нами…”. Иду спать в свою комнату. Догорает свечка в баночке с песком перед иконой. Как это ни странно в такую тревожную ночь, быстро засыпаю.

Будит меня голос диктора по внутреннему радио: “Внимание, внимание! К Дому Советов подтягиваются войска. Депутатам и работникам аппарата оставаться на своих местах. Защитникам без команды огонь не открывать!” “Довоевались!” — говорит ночевавший со мной в комнате депутат. Уже совсем светло. Семь часов утра. За окном, во внутреннем дворе-колодце трещит мотор захваченной накануне военной радиостанции. Успею ли умыться? А то ведь неизвестно, что будет. Может, повезут в тюрьму, если останусь в живых. Выхожу в коридор. Кого ни встречу по дороге к умывальнику — у всех какое-то иное, чем вчера, выражение лица. Не беспокойство, не страх читаю я на этих лицах, а обреченность. Каждый как бы мысленно надел белую рубаху смертника. На нашем этаже двое охранников, положив автоматы на колени, вполголоса поют какую-то песню. Работники нашего комитета по-христиански попросили друг у друга прощения.

Отдельные события этого дня сместились в моей памяти относительно друг друга. Не помню, в какой момент — до или после начала стрельбы, — я успел исповедоваться и причаститься у отца Алексея. Тогда все лишнее отпало, как шелуха. Хотя в течение дня не раз возвращалось. Например, желание поесть, покурить, посидеть. Перед лицом смерти чувствуешь свою слабость и ничтожество. Боишься, что в тебя выстрелят, что будут бить, что умрешь не сразу, а будешь корчиться от боли при ранении. Боишься, что скоро умрешь… Жена и детишки… Почему в последние дни так мало о них думал? Теперь так ясно их всех вижу — далеких и близких… Что будет после смерти? Достоин ли я, несмотря на причастие, сразу, сейчас же пойти к Богу? Слишком легкий конец. Помучиться еще надо, чтобы искупить хотя бы малую толику грехов. Но мучиться не хочу — страшно… Зачем я сюда пришел?..

Умывшись, возвращаюсь по коридору в своей кабинет. По пути останавливаюсь у окна лестничной клетки и вижу, как из-за поворота, со стороны набережной, выскакивают бронемашины. На броне гвардейские значки: красная звезда и красное знамя на белом фоне. Наша красная, советская армия идет против нас. Та армия, к которой мы с детства привыкли из книжек и кино как к нашей защитнице. Потом нам рассказали, что только боевая техника была армейской. В машинах сидели и стреляли в нас другие, нанятые за деньги люди. Но когда впервые увидел эту технику, мне и в голову не приходило, кто ею управлял. Даже шевельнулась нелепая надежда: а вдруг это нам на подмогу.

Первая БМП, на большой скорости пройдя вдоль здания, резко повернула и легко проскочила через баррикаду (на этом месте вчера был сделан проход для трофейных машин). Но как пустынно вокруг; у палаток ни одного человека — наверно, я не слышал первых пулеметных очередей. Со стороны нашего подъезда в БМП бросили бутылку с горючим. Бутылка вспыхнула, разбившись о броню, не причинив машине ни малейшего вреда. Нет, это уже точно не нам на подмогу. Вдруг с разных сторон, как по команде, началась стрельба. Частые выстрелы и очереди.

Медпункт и отец Алексей со святыми дарами перебазировались в глубь здания — там безопаснее. Покидаем наши кабинеты. Может быть, в последний раз видим эти привычные стены, столы, стулья… Вскоре приносят первых раненых. Помогаю передвигать столы, готовить место для перевязки. Батюшка со своею “малой церковью”, то есть с чашей, крестом, Евангелием, иконами и свечами, разместился в соседней с медпунктом комнате.

Стрельба усиливается и учащается, похоже на дождь или град по железной крыше, на удары множества молотков, забивающих мелкие гвозди. И еще — что особенно жутко — на аплодисменты. Кто-то огромный, немой и безликий — не человек, а дьявол — без умолку аплодирует смерти… Аплодисменты в театре военных действий. Или в анатомическом театре — в здании полно трупов. Тяжело забарабанил крупнокалиберный пулемет. Еще и еще. Страшно ухнула пушка — стены трясутся. После выстрелов — звон бьющегося стекла. Окна зашторены, но в щелочку видно, что даже во дворе асфальт усыпан стеклянной крошкой. Одиноко стоят брошенные легковые машины. А радиостанция все работает, трещит мотор. Во дворе ни души: вся территория простреливается с верхних этажей мэрии и с крыш соседних зданий. Но вдруг вижу, как из какого-то внутреннего подъезда выходят двое солдат с ведром и спокойно, как будто стрельба их не касается, заправляют мотор радиостанции бензином. Потом не спеша уходят. И опять никого. Как томительно долго тянется стрельба! То затихает, как бы обещая совсем умолкнуть, то нарастает с новой силой. Отец Алексей, двое депутатов и я стоим на коленях и молимся. Батюшка читает акафисты один за другим. Помню, два раза повторялся акафист святителю Николаю. Перед нашими глазами лики Христа и Богоматери на иконах, озаренные трепещущими огоньками свечей. Что сказать в молитве? Чтобы Бог сохранил мне жизнь? Или чтобы убили сразу? Толпятся, лезут друг на друга неясные мысли, неуверенные просьбы… Бегу к Богу… Жизнь между страхом и надеждой… Кто на море не бывал, тот Богу не моливался (пословица). “Кто тебя научил молиться?” — “Бесы!” (из патерика). А меня научил штурм.

В повести Зазубрина “Щепка” приговоренный к расстрелу, стоя у стенки, мечтает превратиться в муху, в жучка, уползти и забиться в щелку. Я испытал это чувство. Но не уползешь! Твое тело — большая мишень… Так хочется еще раз увидеть жену и детей. А может быть, это лишь предлог, чтобы зацепиться за жизнь? Странно: когда смерть близка, упираешься руками и ногами, чтобы не идти ей навстречу, а когда она удаляется от тебя, теряешь интерес к жизни. Слишком тошно, противно становится от того, что делается вокруг.

Бог сохранил меня на земле — зачем? Для чего-то еще я нужен или просто из милости? Когда выстрелы немного утихают, слышу, как стоящий рядом со мной депутат дает обет: если останется жив, стать священником. А мне какой дать обет? Я не могу быть священником по каноническим причинам. Спрашиваю отца Алексея. Он говорит: “Обещай, что будешь работать только в церкви”. Обещаю…

Приходит отец Никон. Он потерялся, когда мы переходили на новое место, а вот теперь нашел нас. Рассказывает, что пытался говорить с атакующими, наверное, по радио; просил разрешения выпустить из здания женщин и безоружных, но в ответ его обозвали коммунистическим попом Гапоном и покрыли матом. Обращение отца Никона впоследствии передавали по телевидению, но ответ, естественно, опустили.

Депутатам и работникам аппарата велено собраться в зале Совета национальностей: он без окон. Мы решили остаться в той комнате, где молились. К отцу Алексею постоянно приходят причащаться или креститься, а иногда зовут в соседнюю комнату причащать раненых. Причащаются и крестятся депутаты, работники аппарата, охранники, военные, штатские, казаки. Он до конца выполняет свой пастырский долг…

Только на сцене или в романах воюют и умирают красиво. На самом деле смерть отталкивает: и своя, воображаемая, и чужая, реальная. Рядом с нами от потери крови умер человек, пуля задела ему артерию. Он долго стонал, и через открытые двери и коридор до нас явственно доходили его стоны, усиливавшие общий страх. Но за несколько минут до смерти он успокоился, даже сказал, что ему стало хорошо. Я помогал оттаскивать его труп от медпункта. Труп — это уже не человек. Рот открыт, лицо побелело и заост-рилось. Оболочка человека. Накрыли его сначала курткой, потом нашли белую простыню… Где его родные, узнают ли о нем?

Мелькнет мысль: почему бы сразу не сдаться, чтобы не было трудно? Ведь сопротивление с самого начала было бесполезно. Но разве нам предлагали сдаваться? Огонь открыли вскоре после семи часов утра, а переговоры о сдаче начались где-то около полудня. Тогда стрельба прекра-тилась, но очень ненадолго — минут на сорок.

После передышки канонада возобновляется. Неожиданно наступает полное равнодушие: пусть стреляют. Хочется спать. Умереть во сне. Вдруг опять тишина. Кто-то говорит: “Надо перекусить”, и всем сразу захотелось есть. Достаем еду, неизвестно как здесь оказавшуюся, — буженину, колбасу, печенье, белый хлеб — как вкусно! Наливаем горячий чай из принесенных нами раньше термосов. Даже Владимир Георгиевич, до сих пор ни на шаг не отходивший от раненых, позволяет себе на несколько минут расслабиться. Но и тут он пытается услужить другим: нарезает хлеб, масло. Отец Алексей ходил в зал Совета национальностей на разведку и принес вот какие новости: с группой “Альфа”, не желающей участвовать в кровопролитии, ведутся переговоры о том, чтобы вывести из здания женщин и безоружных людей; их доведут или довезут на автобусах до ближайшей станции метро, а дальше безопасность не гарантируют. Сидим и ждем. Даже молиться уже нет сил; ноги отяжелели, не хочется подниматься с кресла.

В нашу комнату заглядывает высокий молодой человек с бегающими глазами и возбужденно говорит: “Первый этаж уже взяли. Там какой-то народ ходит. Никто не стреляет — можно выходить”. И проходит дальше. Не верится, что все так легко и просто закончится. Уж не провокатор ли это? Хотят выманить нас наружу? Преодолевая страх, возвращаюсь в свой кабинет взять какие-то вещи. В коридорах никого, дырки от пуль в окнах, выходящих на улицу. Битое стекло хрустит под ногами. В туалете кто-то сжигает документы. По пути захожу в кабинет отца Алексея, где я причащался. Окно цело, но в его углу у самой рамы дырка от пули. На улице, прямо против окна, стоит БТР. Но не стреляет. Затишье.

Возвращаюсь к своим. Появляются санитары “скорой помощи” и уносят раненых. Один с легким ранением ноги упорно отказывается уходить: “Я останусь здесь до конца, у меня автомат есть!” Но, кажется, его все-таки уговорили уехать.

Один из наших врачей тоже уезжает со “скорой помощью”. Владимир Георгиевич остается: он собирается идти по этажам искать раненых, которым еще не оказана помощь. “Ну, долгие проводы — лишние слезы”, — говорит он. Коллеги обнимаются. Хочу заставить себя остаться с Владимиром Георгиевичем, но не хватает мужества. Впереди долгая ночь. В темных коридорах, вероятнее всего, будут добивать тех, кто остался. Я медлю, скрываюсь в медпункте, надеясь, что, когда наши будут уходить, я останусь незамеченным и потом буду помогать доктору. Некоторое время пережидаю, но затем не выдерживаю и выхожу в коридор. Наши (отец Алексей, отец Никон и депутаты) еще на месте. Вдруг окрик: “Стоять! Руки на затылок!”. Оборачиваюсь и впервые близко вижу врагов: они в пятнистой форме (камуфляж), в шлемах с забралом из оргстекла и с какими-то странными ружьями в руках. Выстраивают нас в коридоре и проверяют комнаты. Один из них говорит: “Батюшку не трогать”, и тут я соображаю, что это не враги, а группа “Альфа”, взявшаяся нас вывести. Батюшка сообщает, что всех будет около ста шестидесяти человек: русские и иностранные журналисты, обслуга и несколько депутатов. Нас ведут по коридору. Встречаюсь с Владимиром Георгиевичем, который идет нам навстречу. Значит, остается. А я?.. Не решаюсь смотреть ему в глаза, а только пожимаю ему руку и тихо говорю: “До свидания!”. За короткое время я успел полюбить этого человека, который сейчас уходит все дальше, уходит на подвиг, уходит, может быть, в вечность…

 

*   *   *

Спускаемся по лестнице в вестибюль двадцатого подъезда. Его не узнать: мебель перевернута, на стенах следы от пуль, на полу осколки стекла. Предлагают нам сесть на пол и поодиночке не выходить на улицу — там еще стреляют. Полчаса ждем. Наконец бойцы “Альфы” приводят еще каких-то людей с шестого этажа, и вот мы на улице. Тепло, как летом. Напротив БТР с задранным кверху стволом пулемета и цепь автоматчиков в касках и бронежилетах. Дула автоматов тоже направлены вверх. У Горбатого моста небольшая толпа. Нас проводят сквозь нее. Кто-то кричит: “Козлы!”. Другой с деланным удивлением: “А вот как батюшка сюда попал, не могу понять!”. Третий тихо: “Я за вас”. Кто эти люди? Как их пустили сюда?

Проходим мимо стены американского посольства и стадиона. Еще одна цепочка: на этот раз милиция. И перед зоопарком еще одна. Оборачиваюсь, чтобы взглянуть на Дом, — он хорошо виден в розоватых лучах заходящего солнца. Центральная его часть горит, из окон с обеих сторон на уровне двенадцатого-четырнадцатого этажей — огромные крылья огня. Белый дом — черный дом!

Перед зоопарком стоит БМП. Дуло орудия грозно направлено на людей, смотрящих из зоопарка на пожар. На Малой Грузинской последняя цепочка милиции. Пройдя ее, мы постепенно расходимся в разные стороны. Отец Алексей с депутатами берут подвернувшуюся легковую машину, а я иду пешком к Белорусскому вокзалу — там сяду на метро. Только теперь замечаю, что вокруг Дома Советов опять идет стрельба. Навстречу много народа, просто прохожих. Одни указывают на горящее здание, обмениваясь замечаниями. Другие совершенно равнодушны; идут с работы, по магазинам, по домам. Наверное, за день успели привыкнуть к стрельбе. Как быстро русский человек ко всему привыкает! Смотрю на часы: около шести вечера. Бабка у дверей магазина возмущается: “Ельцин и Хасбулатов ссорятся, а сколько людей положили!”. Выстрелы хорошо слышны даже от Белорусского вокзала. Бьют крупнокалиберные пулеметы…

 

 

 

 

Александр Панарин • Горизонты глобальной гражданской войны (Наш современник N9 2003)

Александр ПАНАРИН

ГОРИЗОНТЫ ГЛОБАЛЬНОЙ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ

 

От холодной войны — к мировой войне богатых

против бедных

 

Многие реалии современности склоняют к мысли о том, что мы слишком рано отбросили идеологический опыт прошлых поколений. В частности, предыдущее поколение еще помнило, что холодная война двух сверхдержав являлась превращенной формой гражданской войны: СССР в той войне представлял лагерь бедных, США — лагерь богатых. В этом смысле поражение СССР было поражением бедных в их борьбе с богатыми; победа США и их продолжающееся мировое наступление — победой и наступлением богатых. Тот факт, что большинство из нас сегодня считает такие идентификации устаревшими и стыдится классовой идентификации вообще, говорит лишь о том, что и в мире символических значений победу одержала партия богатых, сумевшая не только физически восторжествовать над своим традиционным противником, но и дискредитировать его интеллектуально и морально, шантажируя его потенциальных защитников зачислением в лагерь “агрессивных традиционалистов”.

На самом деле осознание  с о ц и а л ь н о г о  контекста новейшей мировой войны и стоящей за нею истории классового противостояния позволяет увидеть логику в событиях, казалось бы, лишенных всякой логики, и увеличивает нашу способность анализа и предвидения. Социальный контекст мировой войны, или  с о ц и а л ь н а я  п а р а д и г м а  видения, не только дополняет недавно возобладавшую геополитическую парадигму, но и корректирует диктуемые ею стратегии. Геополитическое видение только по претензии является глобальным; на самом деле его квазинатуралистические, квазигеографические дифференциации и противопоставления зиждутся на презумпции укорененности в почву, в территорию. Социальная парадигма позволяет увидеть в поведении участников их транстерриториальные, транснациональные мотивы: здесь африканец может выступать в союзе с европейским безработным и против соплеменника и единоверца, находящегося по ту сторону гражданской (классовой) границы. Совсем не случайно все успешные “рыночники” (рынок — категория, скрывающая буржуазную идентичность) в странах не-Запада, как правило, выступают в роли сторонников американского “нового мирового порядка”. Иными словами, эти рыночники приберегли для себя классовое сознание и классовую позицию в развернувшемся глобальном конфликте, одновременно запрещая сделать это тем, кто находится по другую сторону противостояния.

Все репрессалии новой символической (духовной) власти, насаждающей выгодную господам мира сего картину, направлены против того, что может служить основой социальной солидарности глобально притесняемых.

Присмотримся к основным понятиям, выдаваемым новой либеральной идеологией за свидетельство современной позиции или за пропуск в современность. Одно из первых мест здесь занимает понятие индивидуализации*. Оно призвано совершить переворот как в социальной онтологии (учении о мире), так и в аксиологии (учении о морали). Индивидуализация включает презумпцию, что всякие коллективные сущности, относящиеся к реальности надындивидуального существования, всегда были или по меньшей мере сегодня стали мифом и единственной действительной реальностью современного общества является отрешившийся от всяких прочных социальных связей индивид. А из этого онтологического вывода следует и моральный: всем отверженным, униженным и обездоленным некого винить в своей доле, кроме самих себя.

Ясно, что это — классовая стратегия тех, у кого есть основания затушевать свою ответственность за происшедшие социальные обвалы и катастрофы. “Реформаторам”, повинным в этих управляемых катастрофах, крайне выгодно, чтобы энергия социального возмущения целиком ушла в личные комплексы, а жертвы их бесчеловечных экспериментов обратили все свое раздражение на самих себя, превратив социальный протест в мазохистское самоистязание. В современной России этот прием используется применительно к целому народу — в основном к русским. Четвертая власть, находящаяся на услужении у глобальной власти, ежедневно по каналам телевидения, на радио, в газетах и журналах насаждает определенный тип видения, направленный на трансверсию энергии законного народного протеста в мазохизм разрушительных самооценок и комплексов неполноценности. Вся история России подается как оскорбительное для всякого нормального человека недоразумение, как сплошная серия неудач, обрамляемая патологической коллективной наследственностью. И весь “этот народ”, и отдельные его представители, в сумме составляющие “неприспособленное большинство”, сами повинны в своем нынешнем социальном положении; их постоянно суют носом в их “проклятое прошлое”, что должно внушить им комплекс непол-ноценности и отвратить от протеста, эффективность которого как раз и связана с верой в собственные возможности, в историческую альтернативу.

Недавние исследования, проведенные под руководством профессора И. А. Гундарова во Всероссийском государственном научно-исследовательском центре профилактической медицины, открыли неожиданный факт: оказывается, главным деструктивным фактором, вызывающим преждевременную смертность людей и снижение общей продолжительности жизни в национальном масштабе, являются не материальные лишения сами по себе, а чувство закрытой перспективы, исторической безнадежности. Исследования ведут к выводу о   д у х о в н о й   д е т е р м и н а ц и и   здоровья нации. Материальное положение населения СССР в военном 1945 г. по сравнению с 1940 г. было несравненно хуже (потребление мяса сократилось на 62%, молока — на 51%, яиц — на 72%, сахара — на 55%, картофеля — на 54%). Тем не менее смертность у женщин (в отличие от воевавших мужчин) и обычная заболеваемость у мужчин значительно уменьшились**. “…Оздоровительной силой стала энергия надежды, рожденная Сталинградской битвой… После войны в странах Восточной Европы, образовавших социалистическую систему, наблюдалось почти двукратное снижение смертности к середине 1960-х годов. Объяснять этот эффект ростом материального благосостояния невозможно, так как в Западной Европе, где достаток повышался значительно быстрее, такого улучшения здоровья не наблюдалось… Основное различие заключалось в том, что народы стран Варшавского договора устремились строить новое, как им тогда казалось, более справедливое общество, и эта духовная энергия оказала мощный оздоровительный эффект. Наоборот, вслед за окончанием хрущевской “оттепели” разочарование “застоем” привело после 1964 года к ухудшению здоровья и росту смертности. Неблагоприятные демографические процессы 1970-х годов разворачивались в странах социалистического лагеря на фоне непрерывного улучшения уровня жизни населения”*. В СССР, как отмечается, этот фактор “веры и надежды” породил своеобразную циклическую динамику в демографической области.

Перестройка создала новый климат “весенних ожиданий” в обществе, что немедленно сказалось в виде нового снижения смертности населения. Очередной кризис ожиданий, перерастание перестройки в “катастройку”, в ситуацию перманентного распада немедленно отразилось на демографических показателях, приведя в конечном счете к нынешней демографической катастрофе. Этим фактором современные политические технологи научились управлять, введя его в общий реестр “управляемого хаоса”.

Создается впечатление, что многие “переходные процессы” в России совершались в присутствии ревнивого наблюдателя, исполненного решимости не дать стране подняться. В середине 90-х годов Россия включила новые резервы выживаемости, преодолев растерянность, вызванную шоковой терапией. Страна еще раз продемонстрировала свою живучесть и замечательные адаптационные способности. В период между 1995-м и 1998-м г., до новой управляемой катастрофы, вызванной дефолтом, уменьшилась смертность от всех основных заболеваний: сердечно-сосудистых — на 12%, психических — на 52% и т. д. На фоне прекращения финансирования санитарно-эпидемиологических программ и увеличения в 1,3 раза бактерионосительства произошло парадоксальное уменьшение инфекционной заболеваемости и смертности”. Дело в том, что русский человек совсем было принял решение о смене идентичности в рамках системы модерна: модель Просвещения, задающую программу овладения знаниями и наукоемкими профессиями, он сменил на модель рынка, задающую программу примитивной экономической оборотистости. Это подтверждают исследования динамики социальных предпочтений, приведенные в указанные годы Российским независимым институтом социальных и национальных проблем.

Но судьба сулила русскому человеку иное: не роль подручного глобальной рыночной системы, а роль ее парии. Дефолт 1998 г. означал, что правящие верхи общества никак не заинтересованы в экономической стабильности России в любом ее качестве — советской, антисоветской, либеральной, постлиберальной и т.п. Им нужна слабая и деморализованная Россия. Это подтверждает направленность современной массированной пропаганды. Если бы речь в самом деле шла о модернизации, пропаганда работала бы в общем контексте “модели успеха”, совершая соответствующую переакцентировку массы происходящих в повседневности событий. События, свидетельствующие о положительной динамике, подтверждающие презумп-цию доверия к нации и ее самодвижения, выносились бы на поверхность, поощряя новую либеральную веру. Но мы видим нечто прямо противоположное. Кредо новой пропаганды — до предела сгущенный негатив. Либеральные пропагандистские СМИ своими ежедневно обрушивающимися негативными репортажами убеждают нас в том, что в пространстве “этой” страны и культуры, в зоне обитания “этого” народа ничего позитивного и обнадеживающего в принципе случиться не может. Все происходит так, будто правители всеми силами борются не за судьбу данного народа, а за судьбу данной территории, которую предстоит от него очистить. Народу объявлена война, и ведется она не только пропагандистскими средствами.

Другим направлением этой гражданской войны является экологическое. Новое рыночное экономическое пространство на глазах превращается в пространство для привилегированного меньшинства. Речь идет уже не об экономической демократии массовых потребителей, которым становится доступно то, что прежде было достоянием избранных, а о настоящей экономической контрреволюции, о восстановлении экономики для немногих. Но прежде, когда наряду с товарной экономикой существовала народная экономика натуральных хозяйств, недемократический характер рыночной системы не означал массового геноцида. То, что простой человек не был в состоянии купить, чаще всего выходило за рамки повседневного спроса, удовлетворяемого в рамках натурального хозяйства или примитивного локального обмена. Ситуация в корне изменилась в ходе тотальной индустриализации и урбанизации. Они отдали судьбу населения на откуп современному массовому производству. Но именно это производство реформаторы решили свернуть в ходе запланированной деиндустриализации.

Впрочем, переворот этот — не местный, а глобальный. Как пишет З. Бауман, в мире совершается переворот, угрожающий судьбе и самому существованию той самой массы, которая вызвана к жизни массовым промышленным производством классического модерна. Первая настоящая реалибитация массы в рамках буржуазной картины мира была совершена Генри Фордом, создателем первой конвейерной промышленной системы. Это он заявил в свое время: “Всех покупок богатых недостаточно для того, чтобы обеспечить сбыт любой отрасли современной промышленности. Класс, который покупает нашу продукцию (автомобили. — А. П. ) — это рабочие; нужно, следовательно, чтобы они имели деньги и досуг для соответствующего потребления”*. Новейший переворот в буржуазной картине мира камня на камне не оставил от этого потребительного демократизма массовой экономики. Новейшая стратегия состоит в переходе от производства прибыли в ходе массовых дешевых продаж к производству ее в рамках нового экономического феодализма. Обслуживание одного богатого клиента может дать прибыль, превышающую продажу дешевых товаров и услуг сотне бедных клиентов; при этом совершается еще и невиданная экономия усилий и времени.

Буржуа, наследующие архетипы старой религиозной культуры (протестантской, католической, православной, старообрядческой) способны были вставать в пять утра и весь долгий день посвящать хлопотливой работе с массовым клиентом. Ленивый буржуа нового, постмодернистского образца решительно к этому не способен. Он желает получать прибыль, не затрачивая особенных усилий, а для этого переориентируется на элитный спрос. Носителей массового спроса новая либеральная экономика просит ей не докучать. Она создает в современных городах особое элитарное экономическое пространство, заведомо недоступное для обескураженного человека массы. Это по сути — новая феодализация экономики, брезгливо отвернувшаяся от массового потребителя. Последний вытесняется в контрмодерн, в маргинальное пространство полунатуральных хозяйств, периодической занятости, более или менее случайных пособий и подачек и — беспросветного нищенства. Современное состояние 358 наиболее богатых “глобальных миллиардеров” равно общему богатству 2,3 млрд бедняков, составляющих 45 процентов населения планеты**. Это означает, в известном контексте, что вместо того чтобы заниматься трудным делом обслуживания 2,3 млрд бедняков, новой либеральной экономике достаточно обслужить всего несколько сотен богачей — прибыль будет той же, и без всяких неприятных социальных контактов. Ясно, что мы имеем дело с системой экономического геноцида. Эта система уже сложилась, и вопрос о том, в какой мере она будет пущена в дело, есть уже вопрос политический и психологический, относящийся к деликатной сфере взаимоотношений элиты к своему или не совсем к своему, а “этому” народу. Если в буржуазную эпоху исторически унаследованным, обремененным “сантиментами” связям в самом деле суждено окончательно исчезнуть, то тогда вопрос о существовании того или иного народа упирается в то, насколько нужен, полезен этот народ для новых хозяев мира.

Прежде экономическая “полезность” народа держалась по меньшей мере на трех основаниях. Народ представлял собой массовую рабочую силу, то есть олицетворял одну из трех составляющих буржуазного производства, требующего сочетания земли, труда и капитала. Далее, народ в новой экономике спроса олицетворял собой массового потребителя, доказывающего свою экономическую полезность своей активностью как покупателя. Но теперь “бедняки не представляют ценности и в качестве потребителей: они не купятся на льстивую рекламу, у них нет кредитных карточек, они не могут рассчитывать на текущие банковские ссуды, а товары, в которых они более всего нуждаются, приносят торговцам мизерные прибыли или даже не приносят таковых вообще. Неудивительно, что этих людей переквалифицировали в “андеркласс”: они уже не временная аномалия, ожидающая исправления, а класс вне классов, группа, находящаяся за пределами “социальной системы”, сословие, без которого все остальные чувствовали бы себя лучше и удобнее”*.

Наконец, еще одно основание “предельной полезности” народа для буржуазных хозяев мира — это массовая национальная армия защитников Отечества. Но новая глобализирующаяся буржуазия не имеет отечества, она — экстерриториальна. Она кровно заинтересована в том, чтобы все имеющиеся в мире отечества были как можно более открытыми для экономических экспериментов международных спекулянтов и авантюристов и как можно менее защищены, в том числе и в военном отношении. Что касается специфических интересов защиты буржуазной собственности, то эту заботу лучше доверить не демократической армии ревнивых бедняков, а наемникам, хорошо обученным и оснащенным профессионалам. Следовательно, и в этом отношении “этот” народ оказывается лишним.

Разработанная на опыте транснациональных корпораций промышленно-экономическая концепция глобального оборонного цеха, отдельные технологические узлы которого компонуются в разных странах и континентах, получает свое законченное политико-экономическое выражение в концепции современного глобализма. Не случайно либеральная теория демонстрирует откровенную идеосинкразию на само слово “народ”. Народ в его субстан­циональном качестве стихийного продукта истории, самоценного и незаменимого, никак не устраивает глобалистов, подходящих к населению той или иной страны с известной технологической избирательностью конструкторов, монтирующих нужные им системы из материала разных стран и наций. Вся нация, со всеми ее “случайными”, незапланированными особенностями никому не нужна. Взгляд на мир народов с остраненных позиций глобального конструктивизма неизбежно замечает массу лишнего, нефункционального. Функционального оказывается не так уж много, но и его приходится высвобождать из-под всякого “исторического хлама” непонятных традиций, неразумных обрядов и вообще всего нерационального и невнятного. Очерчивая круг рационально оправданного, по счету глобального мира, мы можем видеть, что у некоторых народов добрая половина их культурного багажа, вместе с его носителями, попадает в этот круг, а у некоторых почти все остается за его пределами — за пределами функционально оправданного. Ясно, с позиций глобализма, что этим народам нужны особо несентиментальные правители, способные самым решительным образом расчистить местную почву от всего лишнего, в том числе и лишнего человеческого материала.

Говорят же нам вполне  откровенно: настоящий рынок и настоящая демократия в России придут только после ухода “этого” поколения, оказавшегося непригодным для нового либерального будущего. Мы почему-то пропускаем мимо ушей эти слова, не вдумываемся в их настоящий смысл, а ведь это такое содержание, которое надо   т е м а т и з и р о в а т ь.   Скрытой от нас темой — ибо нам мешают ее воспринимать прежние презумпции гуманистической морали — как раз и является  т е м а   г е н о ц и д а.

Даже тема мирового заговора отнесена к числу запрещенных тем, а уж тема геноцида тем более. Между тем есть один народ, которому позволено поднимать и ту и другую тему — это евреи. Евреям позволено говорить о геноциде евреев, о холокосте как о чем-то таком, что свидетельствует о неизбывной виновности населяющего нашу землю большинства по отношению к еврейскому меньшинству. В нашем же контексте тема геноцида затрагивает виновность “нового” меньшинства перед “старым” большинством. Поэтому этот контекст не может быть признан либеральными конструкторами нового мира. Другое дело — еврейская тема холокоста. Назначение ее сегодня состоит в том, чтобы заклеймить традиционалистски ориентированное большинство, создать презумпцию его виновности. Еврейский холокост выступает в новом либеральном сознании уже не как улика против фашизма и соответствующих группировок и власти, но как улика против “темного национального большинства” вообще. Если это большинство не разоружить, не лишить опор в виде национальной государственности, крепкой национальной экономики и боеспособной народной армии, то будущие холокосты окажутся возможными или даже неизбежными, ибо болезнь агрессивного традиционализма уже признана неизлечимой мягкими средствами просвещения. Она лечится лишь жесткими средствами изоляции потенциальных преступников, то есть народов, находящихся на подозрении, и их насильственным тотальным разоружением.

Не приняв эти рассуждения всерьез, мы не примем всерьез и новую реальность — гражданскую войну, которую ведет новый либеральный истеблишмент с народным большинством нашей страны. Тема холокоста — лакмусовая бумажка нового либерального сознания, посредством которого распознаются свои в ведущейся гражданской войне. Те, для кого холокост — главная реальность новейшей истории, способны вести гражданскую войну с “традиционалистским большинством”, то есть являются “своими” для новой власти глобалистов; те, кто проявляет “преступное равнодушие” к этой теме, должны быть зачислены в число подлежащих интернированию. Холокост, таким образом, становится новой идеологией классовой непримиримости — в отношении традиционалистского большинства. Не будь холокоста, традиционализм так и остался бы в ведении не идеологии, а социологии, не теории беспощадной борьбы и беспощадного выкорчевывания, а теории модернизации. Еврейскому меньшинству удалось второй раз на протяжении XX века превратить теорию модернизации в идеологию беспощадного классового геноцида.

В начале XX века евреи придали рыхлому социал-демократическому эволюционизму апокалиптическо-катастрофические черты классово беспощадной профилактики и окончательного решения классового вопроса, связанных с физическим уничтожением “реакционных сословий”. На рубеже XX—XXI веков им снова удалось наделить социальный эволюционизм и модернизацию демоническими чертами беспощадной классовой чистки — освобождения нового мира от балласта старых людей — традиционалистов, вина которых оказалась куда выше, нежели это представлялось прежним модернизаторам и реформаторам. Те, кто способен поверить, что традиционализм не просто затрудняет приобщение к ценностям либеральной толерантности и глобальной открытости, но закономерно порождает старые и новые холокосты, признаются годными стать в ряды строителей нового глобального мира. Тех, кто демонстрирует преступное благодушие в этом вопросе, ожидает известная по прошлому судьба “уклонистов” — беспощадный приговор новых комиссаров глобализма.

С этой и только с этой точки зрения этими комиссарами оценивается и роль Америки. Модернизаторы и реформаторы прежнего “рыночного” идеологического типа преимущественно видели в Америке блестящий пример для подражания, а самое большее — носителя мировой экономической рыночной революции. Новые, обученные непримиримому отношению к традиционализму, желают видеть в ней прежде всего военную силу, способную физически сокрушить “агрессивный традиционализм”, в каком бы обличье и в какой бы точке земного шара он себя ни проявил. Для того чтобы эти новые полномочия Америки были приняты самим Западом, требуется новая чистка и новое размежевание внутри Запада. Запад, населенный персонажами М. Вебера и В. Зомбарта, далекими от нового милитаристского этоса бюргерами, верящими в силу экономического соревнования и примера, уже отнесен к старой формации, нуждающейся в решительной реконструкции. Лакмусовой бумажкой отбора новых людей, пригодных для нового глобального общества, является отношение к иммигрантам и к социальному государству. В прежней системе жизнестроения роль иммигрантов оценивалась в рамках известной социально-экономической концепции замещения: по мере того как ряд прежних массовых профессий утрачивал привлекательность для западной молодежи, но  сохранял свою экономическую необходимость, непритязательным иммигрантам предстояло подхватывать эту эстафету. Сосуществующие рядом, в одном экономическом пространстве, предындустриальное, индустриальное и постиндустриальное общества наполнялись людьми разного этнокультурного происхождения: анклавы предындустриализма — цветными выходцами из незападного мира, индустриализма — наиболее отсталыми, преимущественно сельского происхождения слоями самого западного общества, постиндустриализма — людьми современной формации. Новая теория расовой чистоты пространства обосновывает необходимость решительного размежевания в глобальных (континентальных) масштабах. Сохранившая функциональную необходимость предындустриальная и раннеиндустриальная экономика, основанная на примитивном труде, должна стать уделом третьего мира, индустриальная — уделом новых индустриальных стран, выбившихся из среды бывших изгоев, а собственно постиндустриальная должна быть сосредоточена в избранном и защищенном от проникновения извне пространстве первого мира. В этой картине мира цветные на Западе не нужны, а потому не нужна стала  культура расовой и межэтнической терпимости. Прежний железный занавес, отделяющий Восток от Запада, рухнул. Новый, еще более непроницаемый, возводится уже на новой идеологической основе — обыкновенном расизме.

По-новому воспринимается теперь и социальное государство. Прежде его научно-образовательные программы могли восприниматься как инвестирование в “систему роста”, его покровительство незащищенным и малообеспеченным, в особенности в молодежной среде, — как вложение в человеческий капитал и систему социальной стабильности. Теперь, когда новая экономика метрополии ориентируется не на малоквалифицированное большинство, а на высококвалифицированное меньшинство, забота о бедняках снова стала восприниматься как чистая благотворительность. Но одно дело — восприятие такой благотворительности в климате общества, еще не утратившего традиции христианской впечатлительности и сострадательности, другое — восприятие их с позиций нового, материалистически (экономически) мыслящего язычества. Приходится признать, что марксистский материализм еще не был по-настоящему последовательным. В его классовой материи еще проступали спрятанные черты христиански волнительной социальности. Иное дело — новый экономический материализм либералов-рыночников. Как пишет З. Бауман, “в наши дни трудно прочитать и услышать о тех сотнях и тысячах людей, кого заботливые социальные работники оттащили от последней черты безысходного отчаяния или краха; о тех миллионах, которым лишь предоставление социальных пособий позволило сменить безысходную нужду на приличное существование; или о тех десятках миллионов, которым сознание того, что помощь придет, если в ней возникнет нужда, позволило противопоставить жизненным бедам мужество и решительность... Но приходится много читать и слышать о тех сотнях и тысячах, которые сидят на шее и мошенничают, злоупотребляют терпением и доброй волей общественности и властей; и о тех сотнях тысяч или, возможно, миллионах, которых “жизнь на пособие” превратила в бесполезных и ленивых бездельников (либеральная гипотеза “добровольной безработицы”. — А. П. )... В популярных американских работах замученные нищетой люди, матери-одиночки, школьные недоучки, наркоманы и условно освобожденные перечисляются через запятую и едва ли отделимы друг от друга. Их объединяет и делает неразличимыми в общей массе лишь то, что все они, независимо от причин, являются “бременем для общества”. Нам бы жилось лучше и счастливее, если бы все они каким-то чудом исчезли”*.

Так мыслят уже люди новой западной формации, пережившие вторую секулярную волну. Первая секуляризация, породив формацию вольнодумных атеистов или скептиков, дала в качестве компенсации левую идею, на которой базировалась новая, постхристианская социальная впечатлительность. Вторая секуляризация, устранив “левый рецидив” в западной культуре, кажется, устраняет социально впечатлительных вообще. У этих новых язычников бедные и недостаточные вызывают уже не сострадание, а только отвращение, часто смешанное со страхом. Но эти новые чувства требуют уже не социального государства, а милитаристского, то есть демократии нового меньшинства, “умеющего себя защищать”. И поскольку речь идет не о национальной, а о глобальной “демократии”, определяющейся как экстерриториальная общность, то и защищать ее может не национальное, а глобальное государство. На роль такого глобального защитника демократии, ставшей уделом избранного меньшинства человечества, и претендуют Соединенные Штаты.

Итак, пресловутое дерегулирование жизни оказалось блефом. Экономическое дерегулирование, проведенное в пользу тех, кого стесняли прежние социальные и национальные нормы, оборачивается новым милитаристским, геополитическим регулированием, связанным с расширением жизненного пространства людей первого мира за счет жизненного пространства всех второстепенных людей, которым предстоит вкусить все прелести новой сегрегационной политики в глобальном масштабе.

Ясно, что это новое расовое государство, идущее на смену социальному государству, может быть принято только людьми определенного духовного склада. Жесткость соответствующего размежевания на Западе — между людьми старой Европы и людьми новой глобальной Европы — усугубляется тем фактом, что, как уже было сказано, социальное сочувствие утратило рациональное, с буржуазной точки зрения, оправдание, перестало сопрягаться с понятием социального инвестирования. “После ста с лишним лет счастливого семейного сожительства этики и рационально-прикладного разума второй партнер предпочел уклониться от семейных уз, предоставив этике одной справляться с некогда совместным хозяйством”*. Ясно, что такое хозяйство не по плечу современному “вторично секуляризированному” сознанию позднелиберального типа. Требуется давно, с первохристианских времен, невиданная радикализация либерально-религиозного сознания для того, чтобы заново реабилитировать новых неприкасаемых, более не имеющих никакого экономического алиби, и осудить новых хозяев мира, перед наглостью которых прагматический разум, кажется, капитулировал полностью и окончательно.

Прагматическое сознание имеет совсем иные заботы, в отличие от прежнего, христианского по своим корням: оно занято не тем, как помочь новым беднякам, а тем, как понадежнее от них защититься. Торговля с Западом, если речь идет о заказах всех этих “новых русских”, “новых украинцев” и т. п., напоминает поставки вооружений для воюющей стороны. В импорте непрерывно растет доля техники, предназначенной для повседневной войны и защиты от социально неприспособленных. Особые секретные запоры, устройства для крепостных стен, оружие, пуленепробиваемые стекла и противоугонные устройства, хитроумные приспособления двойной и тройной защиты — все это траты, которыми новая буржуазия рассчитывается за демонтаж социального государства и невиданное еще дистанцирование от обездоленных соотечественников. Но эти войны повседневности рано или поздно будут признаны безнадежным дилетантством. Вместо того чтобы защищаться порознь, на свой страх и риск, новый класс глобальных компрадоров подходит к идее концентрированной глобальной защиты на действительно профессиональной основе. Подобно тому как на исходе средневековья концепция сепаратной защиты посредством покровительства отдельных сеньоров была оставлена в пользу коллективного защитного органа в лице централизованной абсолютной монархии, сегодня, на исходе эпохи модерна, в воздухе витает идея мирового абсолютизма в лице безраздельного имперского господства США как мирового полицейского, защищающего новых избранных от своих и чужих “варваров”.



Поделиться книгой:

На главную
Назад