Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ривароль - Эрнст Юнгер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ривароль

1

Взяться за перевод автора, умершего более ста пятидесяти лет назад, — для самого переводчика такое предприятие вряд ли нуждается в оправдании. Оно остается делом его досуга и удовольствия, которое он в нем находит. В этом смысле перевод издавна относился к наиболее высоким формам времяпрепровождения. И все же страсть переводчика полностью развертывается только применительно к тому материалу и к тому автору, которые для него уже предпочтительны. Поэтому ни персона автора, ни то или иное из его сочинений не избираются случайно. Выбору уже предшествует некая симпатия, притягивающая сила. Тогда за перевод берутся из желания проникнуть в сочинение как можно глубже, сделать его чтение как можно более увлекательным. Перевод следует за мыслью автора по горным тропам и подземным ходам, пробирается во все капилляры. Как в живописи копирование старых мастеров, так в языке одним из лучших упражнений можно считать перевод — строгое следование за наставником.

Опубликование же перевода предполагает и некоторые другие соображения. Оно выходит за границы личных предпочтений, и переводчик должен задаться вопросом, какое отношение предлагаемый проект имеет к его собственной эпохе. Это и нужно будет кратко выяснить в случае с Риваролем и его трудами.

2

Антуан граф де Ривароль, как он себя именовал, родился 26 июня 1753 года в Баньоле (Лангедок) и был старшим из шестнадцати братьев и сестер; семья жила в стесненных обстоятельствах. Отец, Жан-Батист Ривароль, владел разными ремеслами; кроме прочего ему довелось побывать учителем, сборщиком налогов и трактирщиком.

Уже Сент-Бёв называл родословную Ривароля «запутанной» (inextricable), подразумевая скорее всего претензию на дворянское звание и графский титул, не подтвержденную метрическим реестром. Возможно, Ривароль приписывал себе эти достоинства на том же основании, что и шевалье де Сенгаль, который, когда ему предлагали удостоверить свои права, ссылался на то, что владеет двадцатью четырьмя буквами алфавита. Но возможно, что семья Ривароля, как он утверждал, происхождением своим действительно была обязана переселенцам, принадлежавшим ветви старого генуэзского рода. В любом случае, в отличие от столь многих других, Ривароль жил не пользуясь своим именем, а возвеличивая свое имя. Последнее случается намного реже. В конце XVIII века, на протяжении которого дворянство играло столь значительную роль, к таким поправкам в визитных карточках относились гораздо либеральнее, чем в наступившие вскоре и даже в нынешние времена. Это придавало обществу ту подвижность и элегантную легкость, каких в дальнейшем уже не удавалось вернуть и которые, с одной стороны, можно рассматривать как предзнаменование заката, а с другой — как ослабление сословных оков, не только сделавшее более одухотворенным межличностное общение, но и принесшее значительную пользу искусству.

Слава человека, обладавшего тонким умом или каким-то блестящим дарованием, гарантировала в этом обществе не только постоянный доступ в салоны, но и возможность занять в них подобающее место. Возникает даже впечатление, что часто бывало довольно одной славы, и на таких наблюдениях, возможно, основывалось замечание Ривароля: «Ничего в своей жизни не достичь — огромное преимущество, не надо только им злоупотреблять».

Но кроме знаменитостей-однодневок, рыцарей удачи и авантюристов, коим удавалось блистать лишь короткое время, в этом предреволюционном обществе встречались обладатели имен, отзвук которых слышен и сегодня. К ним принадлежит Ривароль. Рассматриваемый в рамках своей эпохи, он представляет собой не единичный случай, а одно из типичных ее явлений.

Не менее типична его предыстория, вплоть до первого появления в Париже, где он сразу привлек к себе внимание. Как это случалось со многими даровитыми отпрысками из небогатых семейств, основная роль в образовании принадлежала церкви. Отучившись в нескольких приходских школах и в каждой добившись блестящих успехов, Ривароль завершил учение в духовной семинарии Сент-Гард в Авиньоне под покровительством епископа Юзэ и покинул ее в чине аббата. Значит, шел он, как говорится, одним из привычных путей — дорогой бедного школяра, рано выделившегося из общей среды благодаря своим талантам. Именно из юношей такого склада старался рекрутировать свое пополнение клир, даже если ему приходилось мириться с тем, что некоторые его стипендиаты — как это произошло (и, пожалуй, не могло не произойти) с Риваролем — вырывались потом в мирскую жизнь. Если приводить примеры, то так дебютировал и Шамфор, которого часто вспоминают в связи с Риваролем и даже сравнивают с ним. Стендаль почерпнул здесь свой романтический образец: его герои страдают и созревают в аскезе и интригах приготовительной духовной школы, прежде чем посвятить себя военной службе, политике или литературе. В сопряжении со стихийными силами строгая дисциплина способна произвести взрывное действие.

О Ривароле нельзя, по крайней мере, сказать, что он, подобно столь многим другим, отплатил за помощь неблагодарностью; именно поэтому у него напрасно искать тот цинизм, который в этой связи находят у Шамфора. За его мыслями, сколь бы свободно и легко они ни излагались, скрывается впечатляющая образованность как в отношении языка и стиля, так и в том, что касается общих познаний. Именно ей он обязан своей осведомленностью в античной литературе, истории и мифологии, своей склонностью к грамматическим и этимологическим изысканиям, своим пристрастием к таким мыслителям, как Данте, Паскаль и Августин.

К этой основе добавилась проницательность в понимании литературных, общественных и политических явлений собственной эпохи. Надо полагать, Ривароль приобрел ее уже в первые годы своего пребывания в Париже, о которых мы располагаем лишь весьма скудными сведениями. В этой столице, где, по его собственным словам, «Провидение действует более эффективно, чем в любом другом месте», да к тому же в центре ее лихорадочной жизни, годы учения весьма ему пригодились. Ведь для того чтобы оценить ту или иную ситуацию, всегда бывают нужны масштабы, приобретенные за ее пределами, и вот эти-то масштабы Риваролю дало его духовное воспитание. Попытка же справиться с эпохой только средствами, предлагаемыми ею самой, терпит крах в потоке движения и ограничивается общими местами; она не может проникнуть глубже. Умы пусть и волевые, но ограниченные терпят неудачу именно по этой причине.

Мы не ошибемся, если предположим, что эти годы учения были посвящены главным образом двум важнейшим средствам установления духовного контакта: чтению и разговору. Что касается чтения, то уже ранние работы Ривароля показывают, что он мог трезво судить не только о творчестве тех современных ему авторов, коих мы ценим по сей день, но и о сонме тех, чьи имена давно забыты. Такая осведомленность подразумевает почти непрерывное чтение, алчное пожирание книг днем и ночью. В жизни молодых людей бывают такие отрезки — месяцы или годы, — когда они делаются, словно болезнью или каким-то пороком, одержимы этой жаждой чтения; и на улице Ришелье, где тогда ютился Ривароль, так все, по-видимому, и обстояло.

3

Разговору в этой связи нужно уделить особое внимание. Для лишенного средств чужеземца он в любом случае является одним из главных, а часто и единственным источником поддержки, поскольку заменяет ему не только звонкую монету, но и оружие в духовном пространстве. Новичка находят симпатичным, обаятельным, очаровательным, находчивым, безмерно пленительным, ослепительным, завораживающим своими чарами. Конечно, такие триумфы предполагают посредующее наличие культурного сообщества, в котором хорошо развиты как средства выражения, так и способность к пониманию.

В эпоху, для жизни в которой родился Ривароль, так было повсюду. И если уже в те времена его прославляли как мастера своего дела, то нужно учитывать, что приговор этот раздавался с высот нагорья. Способность понимания утончилась настолько, что ее возбуждал даже легчайший намек, тишайшее дуновение, тень самого слова. Отсюда возник ни с чем не сравнимый стиль косвенных указаний, импровизаций, эпиграмматических фигур. Подобно тому как в преддверии непогоды по-особому электризуется вся атмосфера и над каждым шпилем занимаются огни святого Эльма, общественный климат тоже способен порождать явления, при которых разговор становится текучей средой, непосредственно и без всякой рефлексии связующей и очаровывающей людские умы. В этом воистину есть что-то стихийное: возвращение к природе, только происходящее на более высоком уровне. Как дикари без слов угадывают мысли соплеменников, так и здесь царит никак внешне не выраженное взаимопонимание; слово — это символ, вспыхивающий на краткий миг. Острота не готовится заранее, она сиюминутна и потрескивает, как лейденская банка, до которой дотронулись рукой.

Но там, где атмосфера пропитана остроумием, существует и опасность, что все превратится в игру, утомительную для ума, изнуряющую его аллюзиями. Мы ощущаем это уже при знакомстве с некоторыми, пусть даже превосходными бон-мо. Во времена Ривароля жили истинные волшебники, умевшие извлекать из слов самые неожиданные сюрпризы. К их числу принадлежал маркиз ле Бьевр, гвардейский офицер и крупный землевладелец. Молва о его остроумии дошла до короля, и он пригласил маркиза к себе, чтобы поощрить его и устроить ему испытание: «Donnez-moi, Sire, un sujet. — Eh bien, faites-en un sur moi. — Sire, le Roi n'est pas un sujet».[1] Вот один из бесчисленных фрагментов «бьеврианы», которые можно потреблять лишь малыми дозами. В таком же духе каламбурил герцог де Линь и многие другие, а какую ценность в те времена придавали игре слов, понимаемой в самом широком смысле, яснее всего видно из того, что даже энциклопедисты завершили длинную череду изданных ими томов подборкой красных словец, острот и по всякому поводу сделанных замечаний, часто граничащих со вздором и безвкусицей.

Вполне вероятно (и свидетельства о том до нас дошли), что в разговорах с современниками Ривароль не мог вовсе избежать подводных рифов каламбура. Но сила его ума была бесконечно более велика, чем у всякого рода бьевров, и об этом у нас тоже имеются свидетельства. Есть ли, к примеру, разница между вышеприведенной репликой и афоризмом Ривароля: «Un livre qu'on sou tie nt est un livre qui tombe»?[2] Да, и очень существенная! Ответ Бьевра королю и то, что в нем озадачивает, ограничивается лишь игрой слов, поскольку слово sujet может быть понято и как «тема для беседы» и как «неодушевленный предмет». Эффект заключен в самой вокабуле, в ее переменчивом содержании. Когда же Ривароль говорит, что книга, которую поддерживают, плохо стоит на ногах, что в ней, стало быть, нет ни духовной, ни художественной самостоятельности, он выходит далеко за пределы сферы созвучий и ассоциаций. Подобно молнии, слово озаряет своим светом всю пропасть, что лежит между подлинным свершением и пропагандистской декларацией. И верно это не только применительно к какому-то одному случаю, но и ко всем временам, в том числе и нынешним, поскольку затронуто оказывается одно из уязвимых мест всякой тирании. Тут уже нет сумеречной двусмысленности. Удар наносится с легкостью, но сколько в нем сокрушительной силы!

Утонченности, в которую галльское остроумие развилось к концу ancien régime,[3] суждено было исчезнуть вместе со своим носителем, старым обществом. Ее отголоски еще можно расслышать в шутках, на которые отваживались перед гильотиной. Что касается Ривароля, то он хотя формально и пользовался этим наследием, все же опирался на более глубокую почву. Потому-то и смог возвысить голос против Революции в тот момент, когда она была наиболее сильна.

Современники и биографы этого человека сожалели о том, как много сил он уделял обществу и беседам, — расточительность, которая, несомненно, пагубно сказалась на его сочинениях, а может быть, и на сроке жизни. Становишься-де жертвой пиров, героем которых тебя почитали. Тем, кто высказывает такие упреки, следовало бы подумать, не слишком ли низко они оценивают умение вести разговор как по духовному рангу, так и по производимому действию. В лучших своих образцах оно может быть признано искусством, подобно тому как, скажем, в Японии искусством считается составление букетов. И не надо ссылаться на их недолговечность, поскольку, в конце концов, всякое произведение искусства недолговечно. В таком понимании произнесенному слову может быть свойствен тот же ранг, что и написанному, хотя слушателю оно является в ином виде, нежели читателю. И разумеется, перед разговором стоит задача, решить которую может только он, и никакое другое средство. В нем выражается как раз недолговечное — живое мерцание времен, которое уже не вернуть заклинаниями историка. Оно исчезает, как иней, как бархатистый налет на кожице плодов с наступлением дня.

Это и есть тот смысл, в котором разговор оказывается самодостаточным; то или иное событие получает свое завершение, из прошедшего становится прошлым лишь после того, как переживающий, претерпевающий его человек обсудит его с себе подобными. Его действие сродни волшебству. Очевидно также, что в бурные времена разговор становится первым и важнейшим источником формирования людских мнений. Здесь реки и ручейки сливаются в единый поток и обретают ту мощь, что сокрушает плотины и дамбы. Здесь, у камина и за круглым столом, опробуются и проекты речей, произносимых с трибуны, которые, как и при всяком укрупнении, более грубы и прямолинейны.

Нельзя поэтому принижать ценность, которую Ривароль придавал разговору, не говоря уже о том, что сам он был рожден для беседы, как рыба для волн или птица для песен. Скорее, разговор надо рассматривать как невидимую часть труда, значение которой нам позволяет распознать дошедшая до нас видимая его часть.

4

Итак, включившись в разговор, а вскоре и став его центром, Ривароль утвердил свою славу сначала в узком, затем в более широком кругу и наконец сделался тем непререкаемым arbiter elegantiarum,[4] в качестве какового и прослыл легендой. Мы уже вкратце коснулись недостатков, что сопутствуют такому дарованию, сковывающему продуктивные силы и расточающему себя в мимолетных наслаждениях. К ним добавлялась леность, которую мы почти всегда обнаруживаем в тесном родстве с чрезмерным пристрастием к чтению и которую Ривароль вполне в себе сознавал, что явствует из его эпитафии собственного сочинения: «Лень отняла его у нас раньше смерти».

Неудивительно, стало быть, что в эти годы нескончаемых разговоров, чтения книг и вдохновенной праздности мало что уродилось. На то же время приходится, кроме прочего, и связь с одной англичанкой, мисс Мэдерфлинт. Ривароль женился на ней, чтобы тотчас же развестись; что между ними произошло — неизвестно. Риваролю отношения вряд ли виделись чересчур радужными, это видно по эпиграммам, которые он впоследствии посвящал англичанам и населяемому ими острову, например: «Боже вас убереги от любви англичанки». Он говорил также, что у англичанок обе руки растут левыми. Характерно, что его остроты нацелены, как правило, на изъяны вкуса, а потому вполне вероятно, что и в этом союзе (приведшем к рождению сына) вскоре проявились ощутимые различия в предпочтениях. Предисловие к Полному собранию сочинений, с которым эта женщина, уже как его вдова, еще раз появляется в 1808 году, Ривароля, если бы он дожил, скорее всего тоже вряд ли бы удовлетворило. Оно в образцовом виде отражает «борьбу диадохов», часто разгорающуюся вокруг литературных наследий.

Как и многое другое в жизни Ривароля, от нас остается скрыто, какую роль в ней играли женщины. Не больше, чем о его жене, знаем мы и о его возлюбленной, отправившейся за ним в ссылку и оставившей нам только свое имя: Манетта. Все же по характеру Ривароля, как и по его сочинениям, можно заключить, что его идеал точно вписывался в те рамки, которые Стендаль в знаменитом введении к своей книге «О любви» определил как l'amour-goût, любовь-удовольствие. По словам Стендаля, здесь сами тени еще окрашены в розовый цвет, нет ничего страстного, ничего непредвиденного, и потому зачастую царит более нежная привязанность, чем при самой большой любви, — причем всегда духовная. Такое же настроение улавливается в «Двойной комнате» Бодлера, только к розовому цвету там добавляется голубой.

Совершенство человеческого существа теперь, по-видимому, возрастает настолько, что оно может показаться неземным. Такой апофеоз мы находим в максимах Ривароля, и он весьма показателен. Мадемуазель Лагерр, актриса, ежевечерне восхищавшая своей игрой публику столицы мира, в силу нелепой случайности оказывается в отдаленной местности в костюме своей героини. Крестьяне, посчитавшие сверхъестественными не только ее великолепные одеяния, но и ее красоту, грациозность движений и звучание голоса, принимают ее за ангела, сошедшего с небес, и падают перед ней на колени.

Взаимопонимание встречается тем реже, чем тоньше становится критика. В той же мере к эротическим элементам неизбежно добавляются духовные и эстетические. Всему, без чего нельзя обойтись, — например, общению, языку, одежде, обеденному столу, — придается видимость художественной завершенности; от простой повседневности все это отличается теперь тем же, чем цветы с парковой клумбы — от тех, что растут на лугу.

Чтобы произвести подобный эффект, требуется, конечно же, искусственное освещение, и прежде всего свет рампы. Выбор, стало быть, падает на женщин — здесь их поле деятельности и их сила, — причем всегда на тех, что располагают духовными, а когда возможно, и материальными средствами для попечения об избранном обществе.

В жизни Ривароля салон должен был играть важную роль уже потому, что она не мыслилась без нескончаемых разговоров, без потребности формулировать и развивать идеи в ходе беседы. Салоном руководит женщина, задающая в нем тон, в нем владычествующая. В предшествовавшие Революции десятилетия его влияние на формирование общественного мнения и на развитие талантов и характеров неуклонно возрастает. Мы вправе рассматривать его как один из зрелых плодов культуры: существуют эпохи, когда салон еще не возможен, и другие, когда он уже не возможен. Коль скоро в нем главенствовала женщина, установление равноправия лишило ее этой формы влияния. Ее участие в формировании общественного мнения ограничивается теперь коллегиальными органами, прообразом которых является клуб, где правила игры задаются мужским мышлением. Это вовсе не означает, что она обязательно становится синим чулком. Скорее, здесь намечается тип женщины, которую ум делает еще более желанной. В этом отношении наш рабочий кабинет в своей обыденности опережает искусства, до сих пор не предложившие нам никаких иных образцов.

5

Влияние салона на политическое развитие остается более анонимным, чем влияние двора, кабинета, а позднее и парламента, но оттого не менее существенным. Ткань разговора плетут сообща; кому принадлежит новая мысль, та или иная меткая формулировка, выяснить бывает тем труднее, чем ярче производимое ими впечатление. Некоторые идеи, замечания, в самом деле, распространяются неведомыми путями со скоростью искр на запальном шнуре (особенно в критических ситуациях). Это времена сочинений, распространяемых из-под полы, и слов, нашептываемых на ухо; времена, когда авторству какой-либо конкретной шутки придается тем меньше значения, чем четче в ней расставлены точки над i. Зато возрастает цена слова; за него можно поплатиться головой. В периоды спокойствия об этом забывают, и это бывает пагубно для стиля. Когти притупляются.

«Братство или смерть» — говорят, эти слова были впервые произнесены именно Риваролем. Они касаются не только 1792 года, но вообще ситуации, которая периодически воспроизводится. Точнее тут не скажешь. Там, где непомерное воодушевление охватывает большие массы народа, дело идет к кровопролитию. В шумном ликовании, знакомом не каждому столетию, не слышно рычания хищных зверей. Но уже скоро, когда начинаются первые трудности, оно становится более различимым. Поэтому в буре всеобщего братания кое-кому может не поздоровиться. Пруссаки всегда, даже в самую раннюю пору, обладали в этом отношении острым слухом. «Там внизу марширует революция», — промолвил Фридрих Вильгельм III, когда под его окном с песнями проходил ландвер. А Вильгельму I испортили настроение цветы, замеченные им в 1864 году в стволах винтовок при вступлении одержавших победу войск.

Не только из трудов самого Ривароля, но и из многочисленных замечаний, разбросанных в биографиях и мемуарах, можно узнать, что в парижских салонах, а позднее, уже после эмиграции, и в гостеприимных домах Бельгии, Голландии, Англии и Германии он завязал личное знакомство со множеством влиятельных современников. Многие были им очарованы, и подобное впечатление блестяще описано, к примеру, у Шендолле. Берк называл его «Тацитом французской революции», а Вольтер сказал: «C'est le Français par excellence».[5]

Другие говорят, что не поддались его чарам; к ним принадлежат Шатобриан и герцог де Линь, на которого свойственная Риваролю манера говорить, чем-то похожая на фейерверк, произвела отталкивающее впечатление. Впрочем, не следует слишком доверять суждению людей, которые сами привыкли быть в центре внимания. То, что друг о друге говорят красивые женщины и литераторы, всегда по меньшей мере подозрительно.

6

В этой связи нужно коснуться и вопроса о том, можно ли Ривароля назвать денди, к каковому ордену его пробовал причислять уже Барбе д'Орвильи. Но раз уж в своей книге о Бруммеле, который был только денди и больше ничем, д'Орвильи противопоставляет ему герцога де Ришелье и лорда Байрона, которые помимо этой возделывали еще и другие нивы, то Ривароля следовало бы поместить в их ряду. Д'Орвильи говорит, что в их случае общество лишь на мгновение отпустило поводья, тогда как в случае Бруммеля оно скучая пожевывает травинку. Он пишет далее: «Если убрать денди, что останется от Бруммеля?» У Ривароля же мы наталкиваемся на основу, что скрыта под узором его личного существования. Он действует «от имени и по поручению».

Убедительное прояснение проблемы было дано Отто Манном в его исследовании «Современный денди», вышедшем в 1925 году. Манн описывает денди как поздний эстетический тип в рамках подвергающегося все большей нивелировке и знающего только материальные интересы общества, с которым он в разладе. Между тем, поскольку сам он уже оторван от глубинных богатств культуры и не испытывает их притока, он чувствует потребность хотя бы формально реализовать свое притязание на место в табели о рангах. Поэтому значительность начинают искать во всем внешнем, и прежде всего в своем собственном внешнем виде, превращаемом отныне в произведение искусства. Значение человека неизбежно перекладывается с того, что он есть, на то, что он собой представляет, и в связи с этим чисто эстетические стороны жизни и ее обустройства приобретают все больший вес.

Как своего рода передышка, разминка перед началом борьбы за подлинные цели дендизм сыграл свою роль во многих биографиях. Задолго до того как появилось это прозвище, во всех обществах и во всех культурах молодые люди месяцы и годы своей жизни тратили на пустяки (кстати, одна из этимологии возводит слово денди именно к этому корню).[6] Тут не были исключением даже правители — царь Давид, Цезарь или Фридрих Великий. Но всегда это был именно переходный период, развлечение, прелюдия перед постановкой настоящих задач. Денди задерживается в этой передней, и потому в старости у него бывает какой-то незавершенный облик, словно что-то в его жизни осталось невыполненным. Это бросается в глаза на портретах Бруммеля, Пюклера, Пелэма. Уайльдов Дориан Грей стал образцом в литературе: неподвижная золотая маска, под которой скрыта ужасающая пустота. На этих окраинах и процветает цинизм. Денди остается куколкой; это слово применимо к нему в обоих смыслах: и в значении личиночной стадии организма, и в значении детской игрушки. Чтобы вывести его из этой стадии, нужно причинить ему боль; она высечет на нем рунический знак жизни. Исправительный дом сделал Уайльда автором «De profundis».[7]

Помещая Ривароля в ряду денди, мы судим о нем по внешнему виду и делаем поспешный вывод на основании тех свойств, которые сближают его с человеческим типом, изображенным в «Воспоминаниях» капитана Гроноу или в «Истории Уайтов» Бурка. Если же попробовать снять внешний лоск, то под ним обнаружится не только знаток старой, уже созревшей культуры, но и ее законный наследник, отстаивающий в бытии то, что он собой представляет. Его суждения глубоки, его мера безошибочна. По этой причине он выше своего времени с его ограниченностью и слепотой и намного больше, чем его современник Робеспьер, заслуживает прозвища «Неподкупный».

7

На таком примере, таком единичном случае становится видно, как медленно в водоворотах и течениях бурного времени рождается подлинный металл. Слова тоже имеют свою цену и свой вес. Правильная мера обеспечивает им долгую жизнь, как старым, благозвучным мелодиям, вновь и вновь возвращающимся и радующим сердце, сколько бы ни заглушали их развязные уличные песни. Их действие достигает более глубокого уровня, чем ярус страстей.

Оттого и получается, что речи и писания людей, некогда волновавшие мир, задавшие ему направление, в котором мы движемся и поныне, со временем становится все труднее воспринимать. «CEuvres politiques»[8] Сен-Жюста сделались источником скуки, и даже речи могучего Мирабо действуют ныне как снотворное. Выплатив дань своей эпохе, они оказались истрачены, амортизированы. Легкость, с которой из-за слов, подобных эоловым мехам с гуляющим в них ветром, разыгрываются опустошительные бури, с давних пор занимала и угнетала мыслящих людей. Она дала Гераклиту повод уподобить языки демагогов ножам мясников и заставила Ли Бо задаться вопросом:

«Что песнопевец перед тем, кто губит миллионы?»

Возможно, как и всякий подлинный вопрос, он уже содержит ответ в себе самом, как в плоде содержится семя. Слово бывает губительным, но может и дарить жизнь, и в этом своем качестве оно выступает как поэтическое, творческое слово. Тогда оно возвышается над своим временем и, подобно рифам, вновь и вновь проступает из-под его водоворотов и прибоев.

Это справедливо и в отношении Ривароля; у него встречаются фразы, для понимания которых мы лишь недавно созрели благодаря накопленному опыту. В этом обстоятельстве есть что-то утешительное. За истекшие годы (и не только) всякому образованному человеку не раз доводилось ощутить себя в положении утопающего, одолеваемого страхом сгинуть в море бессмыслицы. Наглость «захвативших» власть демагогов непоколебима, рукоплескания нескончаемы. После проигранной войны спектакль начинается снова. Терсит празднует триумф в отвратительной мерзости, смущающей самого победителя.

Тут-то и бывает отрадно оглянуться назад и увидеть, что монета, когда-то в сходных обстоятельствах отчеканенная неподкупным умом, в череде эпох сохранила свой вес и достоинство.

8

«Ривароль не относится к нашим литераторам первого ранга. Он стремился этого достичь и обладал надлежащими способностями, но подняться на эту высоту ему помешала Революция, оттолкнувшая его на поле политической борьбы. Преждевременно скончавшись в изгнании в возрасте сорока семи лет, он не успел в полной мере развить свои силы».

Против этого суждения, которым Лекюр начинает предисловие к своему изданию трудов Ривароля, возразить нечего. К тому же большие сочинения Ривароля остались незаконченными. Это находит свое объяснение не только в перипетиях эпохи, которая, с другой стороны, как раз и побуждала его к работе. Мы должны видеть тут влияние уже упомянутой лени вкупе с сознанием ответственности, коим характеризуется и отличается всякое неподдельное усердие в работе со словом. Стремление найти более удачную формулировку, сложить более точную фразу поглощало большую часть времени.

Между тем успех достигается не только благодаря цельности или объему опуса. Подобно тому как даже наши величайшие умы в некоторых своих трудах до первого ранга не дотягивают, другие достигают его одним образцовым высказыванием, метким словом. Нам известны писатели, чье имя было вырвано у забвения и обрело бессмертие благодаря лишь немногим страницам или даже одному-единственному стихотворению. Поэтому доколе будет существовать литература и литературная критика, Ривароль благодаря своим «Максимам» тоже останется в ряду тех исследователей и изобразителей человеческого характера, которых называют «моралистами» и развитию которых особенно благоприятствует французский дух, наделенный добродетелью межчеловеческого общения. Подобно тому как некоторые плоды хорошо созревают в этом мягком климате и служат потом украшением стола, так, по крайней мере со времен Монтеня, здесь имеют успех сочинения, посвященные глубокому исследованию человеческого сердца, ума и характера, их возвышенных и низменных черт, их добродетелей и изъянов. Благодаря этому обстоятельству Франция подарила мировой литературе ряд замечательных книг, открыв которые мы имеем счастливую возможность «читать в сердцах», радостно отдаваясь познанию и самопознанию.

Но помещая Ривароля в этому ряду, мы не должны забывать о его эпохе. Нужно поразмыслить над тем, что стало возможным в конце XVIII века, если сравнивать его с двумя предыдущими. Общество стало намного более восприимчивым, пустило более нежные ростки, чем во времена, когда о нем писал Ларошфуко. Оно стало во многом более утонченным и в то же время менее стабильным. В него просочились новые силы, ослабившие прежние узы, и уже был достигнут момент, когда из теории, литературы и философии они начали проникать в политическую действительность. Сердца сделались более чувствительными, но их биение утратило тот твердый, рыцарственный ритм, что одухотворял максимы Вовенарга, и паскалеву отвагу, которую в верующем пробуждает близость и само претерпевание суровых гонений. И все же кое в ком эта отвага сохранилась; она только сделалась более гибкой, подобной клинку, и уже близились годы, когда в таком оружии возникнет большая потребность. Скоро в жизни Шатобриана настанет миг, когда он выглянет из окна своей квартиры и ему на острие копья протянут чью-то отрубленную голову. И он не отшатнется.

Предштормовые годы отличаются особой открытостью. Широко распахиваются не только двери салонов; в сердца и умы тоже проникают новые чувства и мысли. Одно подле другого, в обмене мнениями ив разговорах сосуществует то, что вскоре сойдется в противоборстве, в спорах не на жизнь, а на смерть. «Женитьба Фигаро» была поставлена в 1784 году, причем по настоянию двора. Ривароль сидел в зале рядом с автором, и сохранилось саркастическое замечание, которым он с ним поделился.

Благодаря такому либерализму общество, которое Тальман де Рео рисует изобилующим феодальными чудачествами и которое при Сен-Симоне шлифует свои манеры, доводя их до придворной изысканности, теперь расширяется и оживляется многочисленными огнями, среди которых не одни только светочи Просвещения. Оно становится падким на все новое, хотя и удерживается пока в старых рамках. Кажется, оно еще способно вобрать в себя это новое и с ним укрепиться. И вот, благодаря шлюзам и плотинам, был достигнут такой уровень, что впоследствии не могло обойтись без водопада.

Взвесить здесь все pro et contra был попросту предназначен такой человек, как Ривароль; у него были для этого и средства, и способы выражения. Весы для него были символом, заключавшим в себе изначальное, строго определенное понимание справедливости. Это понимание придает форму средствам, и прежде всего языку, делая его размеренным и взвешенным. Но то, что поначалу поражает легкостью, уравновешенностью и элегантностью, что граничит с артистизмом, в действительности проникает глубже и основывается на подлинном таланте отыскивать истину, на призвании истинного судьи.

9

Отметим здесь коротко, что по той же причине Ривароля нельзя причислить и к романтикам. Его суждения не имеют ничего общего с ремеслом адвоката, что как раз характерно для них. Романтик защищает что-то утраченное, что он хотел бы вернуть. И в искусстве, и в политике он стоит «по ту сторону» как во времени, так и в пространстве. Его точка зрения — это позиция лишенного власти жреца или аристократа, не отказавшихся от своих притязаний. Относительно своих целей он находится в ситуации утраченного рая, который, в лучшем случае, еще виден ему поверх преграды, и для него нет более решительного испытания, чем попытаться претворить этот рай в действительность. Поскольку утрата происходит в сфере бытия, ее нельзя возместить политическими средствами. Такая позиция не лишена духовного величия.

Ривароля нельзя отнести к этому разряду, даже когда он уже в эмиграции, бывшей одним из рассадников романтических идей. Мы не обнаруживаем у него ни «настроений», ни пронизанного светом средневековья, ни растворившегося в прекраснодушии христианства. Его высказывания продуманы в тончайших ответвлениях. Поэтому и в суждениях своих он заслуживает большего доверия и менее заносчив, чем Шатобриан, без промедления реагировавший на колебания политического климата. Ривароль избежал той ошибки, которая слишком свойственна человеческому характеру — путать гордость с силой; в его жизни не было такого периода, когда его можно было бы назвать человеком крайних позиций. Уже один только хорошо развитый вкус не давал ему впадать в крайности; как хороший стрелок, он всегда стремился попасть в самую середину мишени. Одним из первых он выступил против недальновидного манифеста герцога Брауншвейгского.

Ривароль не романтик, потому что в глубине его души, в его сознании не произошел тот резкий разлом, который на новый лад отделил прошлое от настоящего и прервал традицию так, что это ощущалось отчасти как освобождение, отчасти как утрата корней. Поэтому в водовороте событий он умел столь же беспристрастно, сколь и проницательно судить о том порядке, что лежит в основе сменяющих друг друга политических явлений.

Это следование здравому человеческому рассудку и пренебрежение к мистическому антуражу весьма для него характерно. Мы входим в ярко освещенное пространство, где все измеряется правильной мерой и где нет места полумраку склепов и часовен. Конструкция и метод сохраняют свою весомость, сколько бы реставраций и новых революций мы ни увидели, в каком бы смятении, знаменующем последние времена, ни пребывали.

Почему получается, что столь сильные затруднения возникают с употреблением термина «консерватор», — и это в эпоху, как никогда более нуждающуюся в сдерживающей, охранительной силе? Если не брать в расчет чей-либо явный интерес, то в этом виновато влияние романтиков, с самого начала связанное с этим словом и приводящее к негативным последствиям, поскольку основывается на чувстве утраты. Влияние это уничтожается в свете критики и в ходе борьбы за власть. Подлинным консерватором является тот, кто не позволяет себе никакой романтики, ни даже простого воодушевления, да и вовсе не нуждается в них. «Res, non verba»[9] — вот его закон. Плывущие же по течению оппоненты намного более благонадежны. Там, где Ривароль восхваляет людские деяния, мы напрасно стали бы искать у него фимиам, который расточает, к примеру, Мишле в своем описании событий 14 июля. Он принадлежит к тем авторам, которых еще и сегодня с пользой для себя прочтет каждый, кто интересуется консервативными идеями и их непреходящую составляющую старается отделить от того, что в них оказывается чрезмерным и вредоносным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад