Не надо стремиться сначала понять, а только затем почувствовать.
В искусстве нет места рассудочности.
МАВРИТАНСКИЙ ДОМ
Тревогу, витающую под куполом прихожей, таинственную притягательность синего коридора, ошеломление от внезапно хлынувшего света, усиливающего воздействие короткого полутемного прохода, который, наконец, приводит к широко раскинувшемуся, залитому светом патио, — все эти утонченные и мимолетные переживания, вызванные первым посещением мавританского дома, мне захотелось развить, обобщить, очеловечить, показать в их взаимосвязи с созданиями природы. Мне захотелось воздвигнуть дом переживаний, мавританский по планировке и по стремлению уйти от действительности. Вот он, этот дом: в нем чередуются островки синего сумрака и залитые солнцем дворики. Один и тот же вопрос возникает в темноте и при свете дня.
В час, когда надежды уже нет, я уступил тщеславному желанию построить его, и в обольщении этой новой мечты, вопреки всему, продолжал надеяться. Я сказал ему: «Горделивый, тщеславный, ревниво охраняющий замкнутый внутри мир, дай мне забыться». Но я больше не хочу забывать, и теперь я его ненавижу. Он рухнет: я поддерживал его своей былой верой и былыми чаяниями, исчезнувшими ныне.
Я вышел на террасу, откуда можно было охватить взглядом весь арабский город и море.
............................................
Чайки носятся в воздухе, от этого вечер становится мягче, а город, забывший буйные краски дня, постепенно тускнеет от печали. Краски медленно растворяются, но остается мятежный, прекословящий времени, головокружительно крутой спуск к морю. Мир, нисходящий с неба, нарушен этими домами, что теснятся до самой воды, с которой они сшибаются без всякого перехода. Отпихивая друг друга локтями, они прокладывают улицы, тупики, лабиринты террас, строящих глумливые рожи вечернему покою. Эта спускающаяся к воде толпа — живая, она обладает чувствительностью и прекрасна в своей безнаказанности. Ее возбуждение так неподдельно, так человечно, что начинаешь чуть ли не сердиться: ну отчего она не кричит? Крики взорвали бы напряженное противостояние, которое подкрепляется, насыщается тишиной.
Но пора забыть о городе и посмотреть в дальнюю даль, на море, гладкое и безмятежное, где буксиры вычерчивают прямые линии, которые расходятся трепещущей пеной. Пора взглянуть, как оно всею ширью устремляется к первым звездам, сбрасывающим покровы, непорочным и бесстыдным. И тогда покой вод сливается с покоем небес, а город, оставшийся вне поля зрения, тщетно пытается нарушить эту быстротечную гармонию.
Когда небо затянула ночь, я дошел до порта. Я долго смотрел на огни пакетбота среди темных вод. И тревога вернулась, когда я созерцал первозданную смесь воды и света, у которой не поймешь: вода ли это перемешивает свет, или же свет затопляет воду. Тревога при виде противоборства двух стихий. Ужасный, жестокий двойной ритм, как в джазе, чуждый томлению, возникающий от вида воды и света, города и неба, неотвязный.
Подобно бесполым голосам в соборах, мгновенно взлетающим к самым высоким сводам, в то время как неразличимая масса хора умолкает, дабы сделать заметнее полет этой пылающей стрелы, — подобно этим голосам, чья отчаянная мольба длится и длится, без единого срыва, пока не замирает в конце, подобно этим мистическим голосам, упивающимся своим мистицизмом и забывающим о куполах, что отделяют их от Бога, подобно этим настойчивым, опирающимся на хор голосам, алчным и самозабвенным, подобно этим горделивым жалобам, которые можно понять, лишь поняв сладострастие Церкви, — подобно этим голосам, обретающим искомое не в поиске, а в самопожертвовании, я некогда мечтал о жизни.
Огромный парк стонет под ударами ветра, и наполняющая его жизнь вздыбливается под дождем. В резком запахе раскисшей земли дробный стук капель по широким листьям похож на жалобу. Безмерная тишина, царившая перед грозой в городском парке, сейчас сосредоточилась в беседке, где я укрылся. С глухим упрямством я смотрю и смотрю на дождь, вызывающий на мгновение крохотных водяных на поверхность бассейна или любовно приникающий к земле. От этой смятенной поэзии вовсе не веет одиночеством, но она не вызывает в душе ничего, кроме горького отвращения к прекрасному и возвышенному. Душистые дуновения мокрой земли и мимоз колеблют влажный воздух, широкие листья аканта хлопают, вскидываясь и опадая.
В парке — только дождь и ветер, плеск воды, скатывающейся с листьев, их нервный шелест. Пронзительный крик дрозда улетает и укрывается где-то вдали. Затем — тишина. Отчетливо слышна каждая протекающая минута, и в каждой минуте — томительный страх перед близким концом.
Долго, долго дождь барабанит по крыше беседки. Потом все успокаивается под еще хмурым небом. И жизнь пробуждается вновь, пока безутешная вода медленно стекает с блестяще-матовых ветвей. Ждешь в наступающем вечере, когда скрипнут в последний раз стволы бамбука. Вечер! Мне приходят на ум чудесные ткани, что висят у арабских купцов. В этот час я снова вижу в сияющих золотом лавках синие и розовые тона, по-детски простодушные, волшебные ткани из золота и шелка, беспричинно смеющиеся, облагороженные светом. И стойкое многоцветье наглых желтых, безразличных к гармонии розовых, безвкусно синих тонов вновь напряженно живет во мне, словно невнятный зов, целый гарем тканей, бестолковый и беспокойный женский мирок. Праздничные одежды висят на плоских манекенах, улыбающихся глупо и самоуверенно.
Выходя из ядовито-душного томления сада, я вспоминаю, что подглядел эту оргию красок на темной, крутой улочке, которую любил за то, что она не желала нести меня, а лишь угрюмо и неохотно дозволяла ступать по ней. И в тот вечер я замер на месте, не зная, на чем остановить взгляд, ослепленный этим ликованием красок, переливами тонов, — ошеломленный, ушибленный, потрясенный, восхищенный взгляд.
А затем, как сейчас покидаю то, что мгновение было моей жизнью, я с разгоревшимся взором покидал те лавки — и все же вспоминал о воде, барабанящей по тихой беседке.
Подобно тому, как в арабских домах, в конце коридора, который избывает полумрак, превращая его в длинную струйку синевы, изумленно останавливаешься перед внезапным прорывом света, и все чувства и мысли замирают в мгновенном приобщении, бессознательном и потому счастливом, — так однажды, выйдя из своего внутреннего мира, я увидал покой и свет, не вглядываясь в них и не задумываясь о том, было ли это наконец то мучительное счастье, к коему я стремлюсь во что бы то ни стало.
Я был уже подготовлен к этому жарким забытьём, которым насладился в удаленном дворике музея. Солнце изгоняло из этого замкнутого дворика всю его ложную сентиментальность, — в итоге она укрылась в изящной колоннаде. Немного вычурная архитектура со стрельчатыми арками и мозаичным орнаментом отступила перед благоуханным избытком солнца.
По углам квадратного водоема крепкие стволы папируса жадно тянулись к свету. А наклонившись над бирюзово-прозрачной водой, можно было разбудить зеленые нити, медленно встающие со дна.
Разомлевшие от жары широкие плиты призывали к отдыху. И ты вкушал забвение, одетый солнцем, живя бездумно, а главное, бездеятельно, лениво развалившись, весь во власти единственного ощущения — накатившего зноя. Надо всем этим виднелась горделивая и свежая синева неба. Ни звука, ни птичьего щебета, ни лягушачьего кваканья — лишь невнятное, усыпляющее гудение зноя.
Порою, лишь открыв глаза, ты замечал ветви и листья, неподвижно застывшие в арке окна, в глубине дворика. И созерцание этой живой природы не вызывало ничего, кроме инстинктивного желания вернуться к первоначальному небытию. В тот день я примирился с солнцем. Я угадал в нем очистительную силу, уничтожающую беспричинное томление и пустую мечтательность. Но позже долгое блуждание по городу привело меня к маленькому мусульманскому кладбищу. День был безмятежен. Кладбище под сенью фиговых деревьев охраняла мечеть. Надгробия в виде колыбели не наводили на скорбные раздумья; надписи на них успокаивали своей непонятностью. Было около полудня. Впереди тянулась площадка, откуда открывался вид на крыши, сбегавшие вниз и исчезавшие далеко-далеко, в синеве моря. Солнце слегка разогревало белый, нежный воздух: покой. Возле надгробий никого не было. Казалось, мертвые должны быть довольны этим тихим убежищем. Сейчас им довольно было лишь тишины и покоя, чтобы научиться безразличию. От гладких беломраморных плит, испещренных причудливыми тенями фиговых листьев, взгляд устремлялся к беленой ограде, а затем скользил по крышам и, наконец, терялся в море.
В этом замкнутом тихом уголке, в безмятежной белой бесконечности я стал презирать ту любовь к патетике, которая так часто управляла мной. Не то чтобы в этом безмолвном жилище заключалось какое-то назидание, оно просто существовало, жило мирной, безразличной жизнью, не снисходившей до презрения. Оно было согласно дать приют страстям и безумствам, но так, чтобы не отворачиваться от синей умиротворяющей бесконечности в дымке чудесного далека.
Под стеной мечети пролегла легкая тень, один вид которой давал прохладу. И если бы не эта тень, продвигавшаяся все дальше и одно за другим накрывавшая надгробия, то показалось бы, что жизнь здесь остановилась и бег времени прервался. Кладбище созерцало. В этой остановке жизни не ощущалось усталости, одна лишь полнота безразличия.
Но вот испуганная птица, шумно завозившись в ветвях фигового дерева, привнесла свою поэзию в этот покой, и все его очарование было разрушено.
Я спустился в город.
У каждого дома есть своя драма. Любимых домов у меня два. Один из них — арабский дом. Под насмешливыми красками он скрывает важность ухода в идеал и в бесконечность. Другой — серый дом, скрывающий великую драму посредственности. Я люблю оба дома за то, что они ведут свой поиск, прикрываясь личиной равнодушия. Они осторожны и замкнуты, ибо не хотят казаться смешными с их страстным призывом к бесконечности. Они хотят, чтобы их считали веселыми или равнодушными, и не хотят, чтобы все всё узнали. Как я понимаю их!
Ненавижу эти горделивые и тщеславные дома так же, как порой ненавижу себя самого — за глупую гордыню страдания и несвободы. И сегодня, когда я выхожу из мавританского дома, моя ненависть вопрошает их, словно меня самого: «А все-таки сможем ли мы забыть задумчивые напевы ради песен пылких и жестоких, — и банальных, дабы избежать приподнятости и исключительности? Арабский дом с игрой тьмы, сумрака и света, научи меня усталости».
Стоя на пороге этого дома, я глядел, как наступает ночь. Летучие мыши крупным замысловатым почерком уже выписывали на небе свое неосознанное отчаяние. Еще не веря себе, в этот ленивый час напряженного дня я чувствовал, как сопротивляются во мне отступающие тревоги. На исходе вечера, в час, столь любимый прежде, я чувствовал омерзение. И юность моя уповала на возвращение света, долгих часов, когда палящее солнце сжигает пшеничные поля, и оттуда поднимается к небесам вкусный запах жарева, запах перегретого хлеба, — часов, когда упоение зноем приносит с собой приобщение, обретаемое в блаженном смирении, в головокружительной мучительной паузе, в звонкой глухоте, которая делает тебя добрым, сострадательным, великодушным. Я слишком страшился утонченности, а потому убеждал себя, что величие может быть лишь в паузе и приобщении. От бешенства, вызванного поражением, я захотел, наконец, перестать быть подростком, верующим в свою гордыню, и стать зрелым, сложившимся мужчиной, доносящим свои привычки до самой могилы, захотел бояться смерти без усложнений и без одержимости, просто потому, что должно бояться смерти, захотел никогда не лить слез — не из геройства, а от опошления, никогда не лгать — не от искренности, а по скудоумию.
И стоя на пороге этого дома, под куполом, куда я снова возвратился, я видел, как хрупкий мир тонет в ночи, и старался уверовать, что во мне бунтует юность, жаждущая смирения, которого прежде стремилась избежать, и света, которого прежде сама себя лишила.
Освальд (странным голосом): — Мама, дай мне солнце.
Есть образы, тесно связанные с миром наших чаяний и настолько близкие нам, что при виде их нельзя мыслить смело и точно, можно лишь изъясняться тихо-тихо, про себя, бесцветными и стертыми словами, которым придает новый смысл лишь острое чувство сопричастности. Так, я вспоминаю, какие образы принимает природа Алжира под брызгами летнего солнца. Вспоминаю шершельские оливы в золотой пыли, как они, тощие и взъерошенные, поднимаются над пылающей, тяжело дышащей землей. Вспоминаю глубокие долины Кабилии в полдень, когда уже не плавают кругами в небе большие птицы, которыми я любовался по вечерам. Из глубины этих долин ко мне поднимался покой смирения, а я, склонившись, глядел на обжигающую белизну пересохших рек и наслаждался великолепным головокружением. Я вспоминал также о деревушках на берегу моря, где пытался постичь совершенство, созерцая безупречную синеву воды или вбирая сквозь ресницы слепящее многоцветье добела раскаленного неба. Морская гладь не омрачалась ни единой морщинкой, и даже малейший намек на движение был бы для меня поистине невыносим. Хоть я никогда не любил ту землю, где родился, все же задаюсь вопросом: обрету ли я в другом краю такой же восторг отречения, какой вкусил под этим солнцем?
Это опьяняющее изнеможение, жаркое забытье, эта полнота жизни, благодетельное небо, бесконечным потоком льющее свет — едва ли их найдешь в других краях. И разве в других краях смогли бы понять знойную лень на террасах мавританских кофеен, где коренные жители, полузакрыв глаза, упиваются сумбурной симфонией света?
Когда я вновь переживаю эти минуты, меня охватывает благодарное волнение. Я думаю о том, что минуты эти были счастливыми от отсутствия напряженного стремления к счастью и что после этих минут забвения я сгорал от жажды быть благородным и сострадательным. Я умел любить. Я знал, что затраченных усилий хватит для самопознания.
Наслаждаясь песнями, улыбками и танцами, забываешь о гнетущей печали и постылой тоске; глядя на стаи птиц на островах, склоняясь над прозрачными, как стекло, источниками, уйдя в созерцание бесконечно влекущего морского простора, забываешь о бесплодных сомнениях и мелком самолюбии. А если вглядываться в страдания, уродство и нищету, можно сохранить отвращение ко всякой низости и жалость, прежде боявшуюся заявить о себе.
Там, под моим алжирским небом, я осознал всю суетность своих тревог и возмечтал об иных, неведомых страданиях. Слишком сильно стремился я уйти от действительности, и мне открылось, что есть другой, малоизведанный путь к бегству: когда в опьянении природой забываешь о Мечте.
И еще, перед этим изобилием света, я чувствовал, как вместе со, слезами, подступающими к горлу, из души рвется страстная молитва: «Ты, безымянный, дай мне забыться».
Но воспоминание бесплодно. Пора вернуться к сверкающим полудням, к чистым и резким краскам, пора вновь увидеть оливковые рощи Шершеля, долины Кабилии и деревушки, теснящиеся у самых волн.
Настало время любить, пора омыться в неясной музыке зноя и солнца.
Медленно, в самозабвении и в сосредоточенности, равно как и в безмятежной радости, строил я свой дом. Теперь он построен, я гляжу на него — и сожаление питает во мне затаенные и сладостные чувства, от которых он оберегал меня. Я в тревоге оттого, что придется начинать искать заново, ведь дом закончен, а значит, больше мне не принадлежит.
Пока он еще не был создан, в прохладной полутьме его уединенных комнат я внимательно следил за медленным расцветом чувств, которые, еще не определившись, все же давали мне совершенные радости, непостижимые редчайшие цветы, выросшие во влажной теплице Мечты.
Теперь дом воздвигнут, и я в отчаянии ощущаю, как он ускользает от меня, с мучительной ясностью вижу, как медленно и неотвратимо приближается он к пропасти, где позабудет о человеке, которого защищал, и вместо белой штукатурки будет одет лишь волшебной дымкой воспоминаний.
ИСКУССТВО ЧЕРЕЗ ПРИОБЩЕНИЕ
…И я могу поддержать лишь того, кто ищет, стеная от боли.
Когда молодой человек стоит на пороге жизни, еще не успев приступить к какому-либо делу, он обычно чувствует огромную усталость и глубокое отвращение ко всему мелочному и суетному, что одолевает его, несмотря на отчаянную борьбу, и кроме того, в нем зреет инстинктивное неповиновение. Его гордыня восстает против обыденной жизни, которая от этого становится еще унизительнее. Он все подвергает сомнению: самые основные понятия, социальные установления, — все, что ему внушали. И, что хуже, сомнению подвергается и более важное: Вера, Любовь. Он понимает, что он — никто. Он одинок, он в растерянности. Но он знает, к чему стремится, знает, что может кем-то стать: ему жизненно необходимо определить, каковы его перспективы. С другой стороны, он понимает всю бесплодность того, что я назвал бы необузданной рефлексией. Осознание собственной неопытности причиняет боль, но приносит ясность: свобода для него заключается в том, чтобы отдать себя, а добиться независимости можно, лишь выбрав для себя зависимость. Его положение драматично: он должен сделать выбор. Пусть этот выбор зовется «Бог», или «Искусство», или «Я сам» — это значения не имеет.
И только тогда юноша, совсем недавно отступивший перед жизнью, может возвыситься над ней и забыть ее. Вот так же поднимается над жизнью Искусство.
Искусство не противопоставляет себя жизни, оно просто не замечает ее.
Задержимся на этом выводе. Как объяснить сказанное? По сути дела, искусство борется со смертью. Когда художник стремится завоевать бессмертие, им владеет не только суетная гордыня, но и праведная надежда. Вот почему необходимо, чтобы искусство отдалилось от жизни и не замечало ее, ведь жизнь преходяща и ведет к смерти. Искусство — это Пауза, между тем как жизнь несется без остановки, а потом гаснет. То, что пробует и пытается сделать жизнь (эти попытки безуспешны: ведь она не может вернуться, чтобы завершить свою работу), осуществляет искусство. Художественные впечатления, группируясь и накапливаясь, занимают место между жизнью и нашим сознанием, образуя нечто вроде заслона. Как только мы начинаем смотреть сквозь эту благословенную призму, у нас возникает смутное чувство освобождения.
Над жизнью, над ее рассудочными рамками, живет искусство, совершается Приобщение.
И это характерно для любого из искусств. Думаю, так можно с полным основанием сказать об архитектуре, живописи, музыке. А затем, с таким же основанием, о самой жизни.
Я назвал архитектуру, несмотря на то, что она, казалось бы, наоборот, служит повседневной, быстротечной жизни. Но взгляните на архитектуру арабского дома. Как правило, дом начинается с квадратной прихожей под куполом, затем попадаешь в коридор, уводящий в синий сумрак, затем — внезапный прорыв света, и другой, узенький коридорчик, отходящий от первого под прямым углом и ведущий в патио — просторный, раздающийся вширь, бесконечный. С этим архитектурным приемом можно сблизить некий закон, управляющий нашими чувствами: если подумать о тревоге, которая витает под куполом прихожей, углубляется в смутную и влекущую синеву коридора, потом в первый раз озаряется светом, но снова оказывается в коридоре сомнений, и наконец достигает безбрежной истины патио, то разве не придет в голову, что на пути от прихожей до патио проявляется воля к бегству, столь точно отражающая потребности восточной души? Не думаю, чтобы за этим крылась лишь игра ума. Нельзя ведь отрицать, что арабу присуще стремление создать собственный мир, упорядоченный, носящий отпечаток его личности мир, который позволил бы ему забыть мир внешний. Такой мир создает ему его дом. Вот хотя бы такой факт: снаружи невозможно разглядеть ничего, кроме прихожей. Когда стоишь перед мавританским домом, невозможно представить, какие богатства ощущений скрыты внутри.
Вспоминаются также средневековые соборы. Нельзя не удивиться, узнав, что их архитектура подчинена символам и диаграммам, которые можно назвать мистическими. Вдумаемся, сколь важное место занимает в ней треугольник, символ триединства и совершенства: три треугольных шпиля над фасадом, детали внутреннего убранства, мотивы витражей и тому подобное.
Я потому так много говорю об архитектуре, что хочу привести в этом эссе особые, на первый взгляд непоказательные примеры. В заключение этих архитектурных демонстраций процитирую Плотина: «Это все равно что задаться вопросом: как зодчий, соединив настоящий дом с мысленным представлением о доме, может утверждать, что этот дом красив? А дело в том, что внешний вид дома, если оставить в стороне камни, есть не что иное, как мысленное представление о нем, распределенное по всей совокупности вещества и проявляющее в многообразии свою неделимую сущность» («Эннеады», I, кн. 6).
Если обратиться к живописи, несложно доказать, что она создает собственный мир, порою логичнее мира реального: я говорю о Джотто.
У этого художника церкви или дома меньше человеческих фигур. Его герои застыли в торжественной тишине совершающегося великого деяния. На втором плане, позади фигур и на фоне пока еще условных пейзажей[1], видны церкви и дома, кажущиеся крохотной мебелью в кукольном домике. Этому подыскивали всевозможные объяснения, от элементарного — незнание перспективы — до более обоснованного: такая аномалия вызвана тем, что фрески Джотто располагаются на большой высоте. Недавно, однако, додумались и до более простой причины.
Желая возвратить человеку его духовное превосходство, Джотто символически выразил его через внешнюю диспропорцию. Тем более, что его героями обычно бывали святые, в частности, Франциск Ассизский. Таким образом, мы вправе сказать, что Джотто исправлял жизнь, создавал другой, более логичный мир, в котором всему уделялось настоящее место.
Но живопись предоставляет нам и другие примеры. У современных художников, от импрессионистов до кубистов, через посредство Сезанна, очевидно сознательное стремление создать особый мир, резко отличающийся от видимой реальности. У импрессионистов Сезанн научился смотреть на природу своими глазами, чувствовать ее по-своему. Он привык видеть в ней скорее объемы и цвета, чем линии. А кубизм довел эту тенденцию до крайности: у созданного им мира минимум сходства с привычным нам трехмерным миром. Поэтому кубизм прозвали «гиперсезаннизмом».
Литературе я уделю меньше внимания. С поэзией все ясно: о поэме-молитве, о ее чарующей силе, магии, мистицизме стиха сказано более чем достаточно. Упомяну только одно, единственное в своем роде явление в прозе, которое в подобных случаях всегда приводят в пример: натурализм. Несмотря на все, сказанное о нем, осмелюсь утверждать: ценность натурализма — только в том, что он добавляет к жизни. Нередко он обожествляет грязь, но тогда это уже не грязь. Это уже не натурализм, это романтизм. Стало банальным видеть в Золя романтика. Но без этой банальности не обойтись.
А теперь, наконец, перейдем к музыке. С этой точки зрения, как и со всех остальных, музыка — совершеннейшее из искусств. Едва ли найдется хоть малейшее сходство между музыкальной фразой и явлениями повседневной жизни. Нет ничего идеальнее этого искусства: оно обходится без каких-либо осязаемых форм, в отличие от живописи и скульптуры. И однако всякое музыкальное произведение обладает неповторимой индивидуальностью. Соната или симфония — такие же памятники искусства, как картина или статуя. В музыке совершенство выражено столь свободно и столь легко, что для этого не требуется никаких усилий. Музыка творит жизнь. Она также творит смерть. Вспомним восхитительную сцену в «Божественной комедии», где Данте встречает в Аду одного из знаменитых певцов своего времени. Поэт просит его спеть. И тени зачарованно останавливаются при звуках его голоса, забыв, что находятся в таком месте, о котором сказано: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». И стоят там, покуда за ними не являются неумолимые стражи.
Однажды Мюссе сказал как бы в шутку, но на самом деле очень искренне и глубоко: «Музыка заставила меня поверить в Бога». И в этой вековечной победе музыки над жизнью можно удостовериться, слушая музыку Вагнера.
Никакой центрообразующей точки, сплошное единообразное текучее целое. Из недр этого целого пытается пробиться мелодия, она крепнет, затем сникает и обретает живую плоть лишь к концу[2]. Об этой музыке нельзя судить во время ее исполнения: слишком сильно воздействует она на чувства. Но когда звуки стихают, когда сотканное оркестром длинное полотно медленно расплетается, — только тогда слушатель осознает, что вкусил забвения. Вся эта бесформенная глыба мрака, вся эта сладострастная безличность, весь этот диалектический синтез не имеют ничего общего с жизнью: это бегство от жизни.
Когда слушаешь Баха, ощущаешь то же самое, только еще сильнее; величавое спокойствие его музыки поднимается над обыденностью легко и непринужденно, одним взмахом крыла. В его чистейшем искусстве, в его незыблемой вере не замечаешь трепета — разве что трепет совершенства, поддерживаемого и сохраняемого каждую минуту неким чудом, которое повторяется вновь и вновь.
И это мы находим в музыке повсюду. Моцарт? Божественная улыбка невидимых уст. Бетховен? В древних германских сказаниях говорится о блистающих, неистовых духах, что проносятся в грохочущей грозовой туче. Шопен? Чувствительность, доведенная до совершенства. Каждая нота балансирует на грани банальной и глупой сентиментальности. Величие Шопена в том, что он всякий раз бесстрашно подходит к этой грани, рискуя утратить аристократизм идеала и снова ввергнуться в обыденную жизнь.
Итак, музыка — совершеннейшее из искусств. В ней, с такой ясностью, как нигде, мы смогли увидеть воспарение искусства над жизнью. Но все искусства объединяет общее стремление: не замечать жизни.
Означает ли это, что искусство — божественно? Нет. Но искусство — это средство достичь божественного. Нас могут упрекнуть в том, что мы принижаем искусство, рассматривая его как средство. Но порою средства оказываются прекраснее целей, а поиски истины — прекраснее самой истины. Кто не мечтал о такой книге или таком произведении искусства, которое было бы лишь началом и несло бы в себе надежду, без разочаровывающего финала? Правда, наряду с искусством, есть и другие средства: они зовутся Верой и Любовью.
Если Поль Клодель символист и в то же время реалист, если он прост и в то же время изыскан, мрачен и могуч, суров и резок, прежде всего он мистик. Он понял, что человек сам по себе — ничто, и должен отдать себя чему-то более высокому. Он выбрал христианского бога. И приносит в дар этому богу свое достояние: поэтическое искусство, которое сумел вознести выше нашего мира и из которого творит истинную жизнь, — язык, способный выразить всю глубину и таинственность замысла, и, по-видимому, мистические озарения.
Его строки побудили меня собрать в одной работе разрозненные ощущения — ошибочно называемые идеями — и придать этим ощущениям умиротворяющую связность. Человеку необходимо уверить себя в том, что он способен занять позицию, продиктованную логикой. Этот фанатик соразмерности всегда тяготеет к порядку. А потому эта работа, вдохновленная строками Ююделя, — не столько критическое исследование, сколько самостоятельное эссе, и, хоть и опирается на единичные случаи в искусстве, достигнет, думается, и более значительных целей.
В самом начале я говорил о юноше, робеющем перед жизнью. Обратившись к искусству, он, все еще потрясенный безобразием действительности, погружается в мечту. Но там, увы, его ждет другая действительность, со своими красотами и уродствами. Причина, по-видимому, в том, что мечта, по нашей вине, слишком зависима от жизни. Помимо воли, самим фактом существования, мы соединяем вместе этих двух, казалось бы, непримиримых врагов. И здесь, и там нас ожидают одни и те же горести. И тогда молодой человек понимает: Искусство — это не только мечта. Он убеждается в том, что должен избрать в повседневной жизни предмет искусства и вознести его над пространством и временем. Он понимает, что для искусства необходима Пауза, когда происходит Приобщение.
В самом деле, достичь завершенности, величия можно лишь во время Паузы. Жест актера, произведение скульптора становятся завершенными, только если сумеют задержать и закрепить в себе некое мгновение в ходе вещей, доставляющее нам радость. Задумчивое, бесплодное томление сумерек надо озарить ярким светочем искусства. Может ли быть что-то более волнующее, чем эта Пауза — результат равновесия двух могучих сил, напряженная неподвижность слишком равной борьбы, — или чудесный сплав, рожденный в битве? Не надо пытаться узнать, что скрывается за хрупким миром жеста и формы. Надо погрузиться в него и приобщиться к нему. Мы устали от тщетных поисков истины: они могут дать лишь оскорбительное ощущение бесполезности. Свойство искусства — «закреплять в вечных формулах то, что витает в туманном мире видимостей»[3]. Искусство выделяет предмет своего созерцания из быстротечного потока явлений, и этот предмет, бывший лишь невидимой молекулой в тусклом и однообразном потоке, становится бесконечным множеством, которое разливается по жизни и скрывает ее под собой.
Перечитывая эти страницы, я не нахожу в них желаемой целостности. Наверное, потому, что это не утверждение, а поиск. И все же, кажется, мне удалось доказать, что искусство возникает в Приобщении, совершающемся вне жизни, удалось объяснить, почему это так, и подкрепить эти рассуждения примерами.
Однако остается ощущение, что полной ясности я не достиг. Отправной точкой для этой попытки дать определение искусству стала картина жизни и того отвращения, которое она возбуждает в юной душе. Чтобы достичь искусства, следует отвернуться от жизни. Значит, должно существовать нечто такое, от чего надо было отвернуться, чтобы познать искусство. И следовательно, искусство не может отрицать жизнь. Искусство должно предполагать ее существование, пусть в качестве пугала. Задача остается нерешенной. Выходит, для нее нет решения?
Все горе в том, что наше стремление к целостности всегда наталкивается на непреодолимую двойственность. Некий двойной ритм, навязчивый и деспотичный, царит в окружающей жизни и в умах, он способен не просто привести в изнеможение, но и привести в отчаяние.
Но падать духом непозволительно. Изнеможение и скепсис не заменяют выводов. Надо идти дальше. Надо во что бы то ни стало побороть навязчивую двойственность, пусть даже для этого понадобится совершить подвиг веры.
Юноше, по чьим следам мы шли до сих пор, этому юноше, сталкивающемуся с непостижимым для него миром, нужно увериться, что в его лице бунтует целое юное поколение, жаждущее смирения, которого прежде желало избежать, и света, которого прежде само себя лишило.
ГОЛОСА БЕДНОГО КВАРТАЛА
МОЕЙ ЖЕНЕ 25 декабря 1934 г.
Неверно называть это воспоминанием, скорее это призыв. Мы не пытаемся найти в этом ни былого счастья, ни бесполезного утешения. Но от часов, которые мы возвращаем из глубин забвения, сохранилось главным образом воспоминание об испытанном нами чистом волнении, о мгновении вечности, подарившем нам сопричастность. Только это истинно в нас. А осознание всегда приходит слишком поздно. Это те часы, те дни, когда мы любили. И вновь становятся близки взмах руки, дерево, оживляющее пейзаж. Чтобы воссоздать любовь, есть лишь одна, мелкая деталь, но и ее достаточно: духота в слишком долго запертой комнате, особенно отдающийся звук шагов по дороге. Мы любили, отдавая себя, а по сути были самими собой, ибо только любовь помогает человеку вернуться к самому себе. Вот отчего, наверное, эти часы былого так притягивают. В них познаешь целую вечность. И даже если она обманет, ее все равно встретишь с волнением.
Вечером, в печали уходящего дня, в смутном томлении слишком серого, слишком тусклого неба, эти часы медленно оживают, столь же яркие, столь же волнующие, ставшие, быть может, еще более пьянящими оттого, что пришли из такого далека. Мы обретаем их вновь во всем, что делаем; однако напрасно думать, будто это узнавание способно породить что-либо, кроме печали. И тем не менее эти мгновения печали слаще всего, ведь их печаль почти безотчетна. И только когда чувствуешь, что они подходят к концу, душа просит покоя и безразличия. «Потребность в покое нарастает по мере того, как гаснет надежда, и в конце концов одерживает верх даже над жаждой жизни»[4]. Если бы пришлось рассказывать об этих часах, голос наш звучал бы мечтательно, как бы затуманенно, словно мы читаем роль, словно обращаемся к самим себе, а не к другим. В сущности, быть может, именно это и называется счастьем. Оглядывая череду воспоминаний, мы облекаем всё в одинаково приглушенные тона, и даже смерть представляется выцветшей драпировкой на заднем плане, не такой страшной, почти умиротворяющей. И когда, наконец, путь преграждает какая-нибудь сиюминутная потребность, мы чувствуем прилив нежности, порожденной возвращением к самим себе: сознавая свое несчастье, мы любим себя сильнее. Да, быть может, это и есть счастье — растроганность от сознания собственного несчастья. И эта услужливая нежность к себе перестает быть смешной, когда вглядывается в наше вчера, чтобы обогатить нас сегодня.
Так и было тем вечером. Он вспоминал не о былом счастье, а о странном чувстве, которое когда-то причиняло ему боль. Когда-то у него была мать. Порой ее спрашивали: «О чем ты думаешь?» «Ни о чем», — отвечала она. И это была правда. Всё перед глазами, значит, и думать не о чем. Ее жизнь, интересы, дети — всё сосредоточено здесь, этот факт очевиден, и его не надо осознавать. Она была инвалидом, ей трудно было думать. Ее мать, крутая и властная, готовая жертвовать всем ради своего животного, больного самолюбия, долго тиранила малодушную дочь. Замужество дало той свободу, но, овдовев, она покорно вернулась под материнскую опеку. Муж, как принято говорить, пал смертью храбрых. Пал в славном бою — вон там, в золоченой рамке, красуются крест «За боевые заслуги» и Военная медаль. А еще вдове прислали из больницы маленький осколок снаряда, извлеченный из тела. Вдова сохранила осколок. Горе ее давно прошло. О муже она забыла, но все еще вспоминает об отце своих детей. Чтобы вырастить их, она работает, и все заработанные деньги отдает матери. А та воспитывает детей с помощью хлыста. Когда она бьет слишком сильно, дочь говорит ей: «Не бей по голове». Ведь это ее дети, она же их любит. Она любит их всех одинаково, и проявлений этой спокойной любви они никогда не замечали.
Иногда — вот как тем вечером, о котором он вспоминал, она возвращается после тяжелой работы (она ходит к людям убирать) и никого не застает дома. Старуха ушла за покупками, дети еще не вернулись из школы. Тогда она скрючивается на стуле и с затуманенным взглядом погружается в бесконечное созерцание щели в полу. В сгущающихся сумерках эта немая жалоба исполнена безмерной тоски: и некому узнать об этом.
И все же один из детей страдает, видя мать в эти минуты, когда она, судя по всему, только и бывает счастлива. Если он, войдя, различает в полутьме тощую фигурку с костлявыми плечами, то останавливается на пороге: ему страшно. Он много чего стал понимать. Собственная жизнь его почти не занимает. Но это молчание животного причиняет ему невыносимую боль. Он жалеет мать, значит ли это, что он ее любит? Она ни разу не приласкала его — да она и не умеет. Он чувствует себя здесь посторонним, и от этого приходит сознание горя. Она не слышит его, потому что она глухая.
Сейчас вернется старуха, и жизнь пойдет своим чередом: круг света от керосиновой лампы, клеенка на столе, крики, брань. Но сейчас ее молчание означает некую передышку, мгновение вечности. Ребенок смутно чувствует это, и в охватившем его порыве ему кажется, будто он чувствует любовь к матери. А так и должно быть, ведь это все же его мать.
О чем она сейчас думает, о чем же таком она думает? Ни о чем. Свет и шум остались снаружи; здесь молчание и тьма. Ребенок вырастет, пойдет учиться. Его воспитывают, и будут требовать от него благодарности, словно это сможет уберечь его от горя. Мать по-прежнему будет замыкаться в молчании. И ребенок по-прежнему будет безмолвно вопрошать и ее, и самого себя. Он вырастет в страданиях. Быть мужчиной — вот главное. Бабушка умрет, потом умрет мать, а когда-нибудь и он сам.
Мать вздрогнула от испуга. Она ругает сына. Чего он на нее уставился с дурацким видом? Пускай идет делать уроки. Сын сделал уроки. Он любил, страдал и от всего отказался. Сегодня он сидит в другой комнате, тоже уродливой и темной. Теперь он мужчина. А это ведь главное, не правда ли?
Разумеется, в его голосе звучало торжество, когда он, сдвинув брови, наставительно покачивал в воздухе указательным пальцем. Он говорил: «А вот мне отец выдавал по субботам на развлечения пять франков из моего недельного заработка. Так я еще ухитрялся откладывать. А когда хотел повидаться с невестой, то должен был отшагать по полям четыре километра туда и четыре обратно. Не спорьте, не спорьте: теперь молодежь веселиться не умеет, это я вам говорю». Они сидели за круглым столом — трое молодых и он, старик. Он хвастался своими жалкими приключениями, и его россказни были под стать ему: пустяки, превозносимые до небес, дурацкие выходки со скуки, прославляемые, как победы. О многом он умалчивал и, торопясь выговориться, пока все не разошлись, извлекал из прошлого не столько то, что когда-то его поразило, сколько то, что, как ему казалось, должно было произвести впечатление на слушателей. Заставлять себя слушать — это было его единственным пороком, ради этого он не замечал недоверчивых взглядов, не обращал внимания на град насмешек. Для них он был старикашка, уверявший, будто в его время жилось прекрасно, а себе он казался почтенным старцем, чей жизненный опыт незаменим. Молодые не знают, что жизненный опыт — результат поражения, и чтобы хоть сколько-то узнать, надо потерять все. Он много страдал, но помалкивал об этом, считая, что произведет большее впечатление, притворяясь счастливым. Впрочем, если в этом он и заблуждался, то опять-таки ошибся бы, желая растрогать их своими горестями. Что значат страдания какого-то старика, когда жизнь захватывает вас целиком?
Он говорил и говорил, упивался, блуждая в сумерках своего глуховатого голоса. Но долго это продолжаться не могло. Его наслаждению пора было прекратиться, а внимание слушателей ослабевало. Он даже не был уже смешон; он просто был стар. А молодежь любит бильярд и карты, это отдушина среди каждодневного отупляющего труда.
Он так старался, так врал, чтобы сделать свой рассказ более занимательным, и все же вскоре остался один. Молодежь бесцеремонно бросила его. И снова он один. Когда ты состарился, тебя перестают слушать, вот что ужасно. Его приговорили к молчанию и одиночеству. Ему давали понять, что он скоро умрет. А старик, который скоро умрет, никому не нужен, больше того, он в тягость, и добра от него не жди. Убирался бы отсюда поскорее. А нет, так пусть, по крайней мере, молчит. И он страдает, потому что когда молчит, сразу вспоминает о том, что стар.
Все же он встал и ушел, улыбаясь всем, кто был вокруг. Но на пути ему попадались лишь равнодушные лица, или взбудораженные весельем, в котором он не имел права участвовать. И медленной походкой, неспешной рысцой навьюченного осла он прошел по длинным улицам, полным прохожих.