– Я говорила ему о тебе. Сказала, что мой возлюбленный очень красив и силен. На что он ответил, что хотел бы с тобой познакомиться. «Мне легче дышать, когда я вижу прекрасное тело», – так он сказал.
– Еще один непростой тип, – отозвался Мерсо.
Марта хотела доставить ему удовольствие и ждала подходящего момента, чтобы, в свою очередь, устроить ему сцену ревности, которую задумала еще раньше.
– Не простой, но не настолько, как твои подружки.
– Какие подружки? – искренне удивился Патрис.
– Ну, те уродины, сам знаешь какие.
Уродинами она называла Розу и Клер, студенток из Туниса, с которыми он познакомился и с которыми, единственными, поддерживал переписку. Он улыбнулся и положил руку на ее затылок. Так они и шли. Марта жила далеко, возле полигона. Улица была длинной и в верхней части наполнена светом, льющимся из множества окон, тогда как в нижней части, где все магазины и лавки были закрыты, – совершенно темна и жутковата.
– Скажи, дорогой, ты их не любишь, этих уродин?
– Нет, конечно, – ответил Мерсо.
Он по-прежнему обнимал Марту за затылок, чувствуя тепло ее волос.
– Значит, меня любишь, – без всякой связи проговорила она.
Мерсо внезапно оживился и громко рассмеялся.
– Вот уж вопрос так вопрос.
– Отвечай.
– Но в нашем возрасте не любят. Нравятся друг другу, вот и все. Позднее, когда стареют, становятся немощными, тогда уж любят. А в нашем возрасте только думают, что любят. Не более того.
Она стала грустной, но он поцеловал ее. «До свидания, дорогой», – на прощание проговорила Марта. Мерсо пустился в обратный путь по темным улочкам. Он шел быстро, чувствуя игру мускулов ног под гладкой тканью брюк; вспомнился разговор о безногом Загрее. Ему захотелось познакомиться с ним, и он решил попросить Марту представить его.
В первый раз, когда Мерсо увидел Загрея, все в нем вскипело. Однако Загрей постарался приглушить остроту ситуации, возникшей в связи со знакомством двух любовников одной женщины, случившемся в ее присутствии. Он вел себя так, будто они с Мерсо были какими-то то ли сообщниками, то ли напарниками, называл Марту «неплохой девчонкой» и громко смеялся. Мерсо уперся и ни в какую не поддавался на его желание как-то разрядить обстановку. Однако стоило им с Мартой остаться одним, он грубо высказал ей все, что об этом думал.
– Получеловеков не люблю. Мне неловко в их присутствии. Мешает думать. А уж такие, которые еще и много из себя воображают, так и вовсе не для меня.
– Да, тебя послушать… – ответила Марта, которая не поняла, о чем он.
Однако впоследствии молодой смех Загрея, вначале отвративший его, показался Мерсо привлекательным, вызвал интерес. Да и плохо скрытая ревность, поначалу направлявшая Патриса в его суждениях, исчезла, когда он пригляделся к Загрею. Марте, которая к месту и не к месту по простоте душевной поминала времена, когда была близка с Загреем, он посоветовал:
– Не теряй даром время. Я не могу испытывать ревность к типу, у которого нет ног. Сколько бы я ни представлял себе вас вместе, его я вижу разве что большим червяком, который ползает по тебе. Сама понимаешь, от этого только смешно становится. Так что, ангел мой, нечего стараться.
Позже он один навестил Загрея. Тот много и быстро говорил, то смеялся, то замолкал. Мерсо как-то очень уютно чувствовал себя среди книг и медных марокканских изделий, в большой комнате, где горел огонь в камине, отбрасывавший отблески на невозмутимый лик кхмерского Будды, который украшал письменный стол. Он любил слушать Загрея. Его поражало в калеке то, что тот думал, прежде чем что-то сказать. Сдерживаемой страстности, жизни, бившей ключом и оживлявшей этот нелепый человеческий обрубок, было довольно, чтобы удерживать Мерсо подле него и порождать в нем нечто, что при известном допущении он мог бы принять за дружбу.
Глава 4
В то воскресенье, после полудня, наговорившись и нашутившись, Ролан Загрей тихо сидел у камелька в своем большом кресле на колесиках, укрытый белым одеялом. Мерсо, опершись о книжный шкаф, смотрел сквозь белые шелковые занавески на небо и деревенский вид за окном. Он шел сюда под мелким моросящим дождиком и, опасаясь, что явился слишком рано, целый час бродил по полям. За окном творилось что-то немыслимое; не слыша порывов ветра, Мерсо видел, как в небольшой долине к земле пригибаются деревья. Со стороны дороги донеслись лязганье и кряхтение повозки молочника. Почти тотчас налетел ливень. Поток воды, словно густое растительное масло заливавший стекла, гулкий удаляющийся стук лошадиных копыт, более ясно различаемый теперь, чем грохотание повозки, глухой и настойчивый шум, производимый дождем, – все это плюс человек-обрубок возле огня и тишина в комнате обретало лицо прошлого, чья меланхолия проникала в сердце Мерсо подобно тому, как незадолго до этого поступали вода в его легкие туфли и холод в его тело, плохо защищенное тонкой материей. Несколькими мгновениями до того испаряющаяся тут же дождевая вода – ни дождь и ни туман – омыла его лицо, словно чья-то легкая рука, от чего глаза с залегшими под ними тенями стали как-то особенно выделяться на нем. Он перевел взгляд на небо, бездонная глубина которого бесперебойно поставляла все новые темные тучи, на смену одним то и дело приходили другие. Складка на его брюках от влаги исчезла, а вместе с нею ушли и тепло, и доверие, которые всякий нормальный человек носит в себе в мире, созданном по его мерке. Оттого-то он и подсел поближе к огню, в кресло напротив Загрея, стоящее в тени высокого камина, так, чтобы по-прежнему быть напротив неба. Хозяин взглянул на него, отвел взгляд и бросил в огонь шарик из бумаги, который держал в левой руке. От этого жеста, нелепого, как и все остальные жесты этого получеловека, Мерсо стало не по себе. Загрей молча улыбнулся. А потом вдруг приблизил к нему свое лицо. Отблески огня играли лишь на его левой щеке, голос и взгляд калеки потеплели.
– У вас усталый вид, – проговорил он.
– Верно, мне скучно, – смутился Патрис, помолчал, встал, подошел к окну и добавил: – Тянет то ли жениться, то ли свести счеты с жизнью, то ли подписаться на «Иллюстрасьон». Словом, совершить нечто.
– Вы бедны, Мерсо, – с улыбкой продолжал Загрей, – в этом причина половины вашего отвращения к жизни. А второй половиной вы обязаны дурацкому согласию с собственной бедностью.
Мерсо стоял спиной к нему и смотрел на гнущиеся под ветром деревья. Загрей погладил одеяло, укрывавшее его ноги.
– Вам ведь известно, о человеке судят по тому равновесию, которое он сумеет создать между своими телесными нуждами и духовными запросами. В данный момент вы судите о себе и приходите к неутешительному выводу. Вы дурно живете. Как варвар. – Он повернул к Патрису голову. – Вам ведь нравится водить машину?
– Да.
– И к женщинам вы неравнодушны?
– Когда они красивы.
– Именно это я и имел в виду. – Загрей перевел взгляд на огонь. – Все это… – помолчав, вновь было заговорил он, но осекся.
Мерсо обернулся и, прислонившись к раме, которая слегка подалась, ждал окончания фразы. Загрей молчал. Ранняя муха забилась о стекло. Патрис повернулся к стеклу, схватил ее, потом отпустил.
– Я не любитель серьезных разговоров, – глядя на него, с некоторым колебанием продолжил Загрей. – Оттого что серьезно можно говорить только об одном: об оправдании своей жизни. А я ума не приложу, как можно было бы оправдать в собственных глазах отсутствие ног.
– Я тоже, – не оборачиваясь, отозвался Мерсо.
Вдруг брызнул заливистый смех Загрея.
– Спасибо. Так вы, пожалуй, не оставите мне вообще никаких иллюзий. – И, сменив тон, добавил: – Но у вас есть причина быть жестоким. Однако хотелось бы сказать вам кое-что. – Он вдруг стал серьезнее и замолчал.
Мерсо вернулся в кресло, сел напротив него.
– Ну, так слушайте, – вновь быстро заговорил Загрей, – взгляните на меня. Мне помогают отправлять мои естественные нужды. Затем подмывают и вытирают. Хуже того, я плачу за это. Так вот, я ничего не предприму, чтобы укоротить свою жизнь, в которую так верую. Я бы согласился и на худшее, быть слепым, немым, все что захотите, лишь бы ощущать внутри то мрачное и обжигающее пламя, которое и есть я, причем живое «я», и могу лишь быть благодарным жизни за то, что мне все еще позволено гореть. – Он откинулся назад, слегка задыхаясь. Его лицо находилось теперь в тени, хорошо различим был только белесый отблеск одеяла на его подбородке. – А вы, Мерсо, с вашим-то телом… Да ваша единственная обязанность – жить и быть счастливым.
– Не смешите меня, – ответил Мерсо. – Да я по восемь часов в день торчу на работе! Другое дело, будь я свободен!
Заговорив, он оживился, и, как это с ним иногда бывало, ощутил прилив надежды, особенно сильный сегодня, когда чувствовалась поддержка собеседника. Вера в себя возвращалась к нему вместе с возможностью довериться кому-то. Он принялся гасить сигарету, давя ее в пепельнице, и продолжал уже гораздо спокойнее:
– Несколько лет у меня все было впереди, со мной говорили о моей жизни, о моем будущем. Я со всем соглашался. Делал то, что от меня требовали. Но уже тогда все это было мне чуждо. Постараться стать безличным – вот что меня занимало. Отказаться от счастья, быть «против». Я туманно выражаюсь, но ведь вы меня понимаете, Загрей.
– Да, – отозвался тот.
– И даже теперь, будь у меня время… Только бы вырваться, а там все пойдет само собой. Все остальное – это так, вроде дождичка, что поливает камешек. Освежило, и на том спасибо. Пройдет день, он снова раскалится от солнца. Мне всегда казалось, что именно это и есть счастье.
Загрей скрестил руки. В наступившей тишине казалось, что дождь припустил еще сильнее; разбухшие тучи уже окончательно сомкнулись в одну непроницаемую пелену. В комнате стало еще темнее, словно небеса и в нее влили определенную долю мрака и тишины.
– У каждого тела – тот идеал, которого оно заслуживает, – заговорил хозяин дома. – Чтобы выдержать идеал камня, так сказать, нужно обладать телом полубога.
– Верно, – промолвил слегка удивленный Мерсо, – но не стоит преувеличивать. Я много времени уделил спортивным занятиям, вот и все. Да к тому же способен далеко зайти в сластолюбии.
Загрей задумался.
– Что ж, – проронил он наконец, – тем лучше для вас. Осознавать пределы своих телесных возможностей – в этом и состоит подлинная психология. Впрочем, это неважно. У нас нет времени, чтобы быть самими собой. Его хватает лишь на то, чтобы быть счастливыми. А не хотите ли вы, кстати, пояснить мне свою мысль об обезличивании?
– Нет, не хочу, – отрезал Мерсо и умолк.
Загрей хлебнул чая и отставил почти полную чашку. Он пил очень мало, чтобы мочеиспускание происходило не чаще раза в день. Силой воли ему почти удавалось свести к минимуму унижения, которые приносил ему каждый день. «Дело не в экономии. Это рекорд, такой же, как и другие», – признался он однажды Мерсо. Несколько капель дождя попало в камин. Пламя зашипело. Погода испортилась не на шутку, дождь нещадно хлестал по окнам. Где-то хлопнула дверь. По дороге, как сверкающие крысы, пробирались автомобили. Один из них долго сигналил, и этот гулкий и мрачный звук еще сильнее раздвинул влажное пространство мира, так что, когда он смолк, само воспоминание о нем стало для Мерсо составляющей того молчания, того отчаяния, которые он только и получал с небес.
– Прошу прощения, Загрей, но я давно уже не касался некоторых вещей. Так что и не знаю, как сказать. Когда я взираю на свою жизнь и ее потаенную подкладку, то испытываю такое ощущение, будто внутри меня дрожат слезы. Как на этом небе. Там одновременно и дождь, и солнце, и полдень, и полночь. Загрей! Я думаю о тех устах, которые целовал, о бедном ребенке, которым был, о безумии жизни и честолюбия, которое овладевает мной порой. Я – все это одновременно. Уверен, в иные минуты вы меня и вовсе не узнали бы. Непомерно переживаю горе, чрезмерно ощущаю счастье… Не знаю, как сказать.
– Словом, одновременно играете на нескольких досках? – подсказал ему хозяин дома.
– Да, но не как любитель, – на этот раз запальчиво ответил Мерсо. – Всякий раз, как я думаю об этом шествии во мне то горести, то радости, мне ясно, еще как ясно, что партия, которую я разыгрываю, самая серьезная, самая захватывающая из всех.
Загрей улыбался.
– Значит, у вас есть какое-то занятие, так сказать, дело всей жизни?
– Я должен правильно распорядиться своей жизнью, – бросил Мерсо. – Моя работа, эти восемь часов, которые другим не в тягость, служат мне помехой. – Он замолчал и зажег сигарету, которую до того крутил в руках. – И все же, – продолжил он, еще не погасив спичку, – будь у меня достаточно силы и терпения… – Мерсо дунул на спичку и раздавил ее обгоревший кончик о тыльную сторону левой кисти. – Я знаю, до какой жизненной ступени мог бы добраться. Я бы не стал превращать свою жизнь в эксперимент. Я бы позволил ей произвести эксперимент со мной… Да, знаю, какая страсть наполнила бы меня со всей своей силой. Прежде я был слишком молод. Держался середины. Ныне я понял, что действовать, любить, страдать – это и есть жить по-настоящему, но жить в той мере, в которой ты прозрачен для судьбы и принимаешь ее, свою судьбу, как неповторимый, только твой отсвет, исходящий от радуги радостей и страстей, которая одна и та же для всех.
– Да, но вы не можете так жить, продолжая ходить на службу… – заметил Загрей.
– Верно, не могу, оттого что я нахожусь в состоянии бунта, а это дурно.
Загрей промолчал. Дождь кончился, но на смену тучам пришла ночь, и комната почти полностью погрузилась во тьму. Только огонь освещал лица калеки и его гостя. Загрей, выдержав долгую паузу, заговорил снова: «Много горя ждет тех, кто вас любит…», но тут же осекся, потому как Мерсо буквально подскочил от этих слов.
– Любовь, которую ко мне испытывают, ни к чему меня не обязывает, – донеслось из темноты.
– Это верно, – продолжал Загрей, – я просто констатирую. Однажды вы останетесь один, только и всего. Но сядьте и выслушайте меня. То, что я услышал от вас, меня поразило. Особенно одна вещь, потому как она подтверждает все то, чему научил меня мой жизненный опыт. Я вас очень люблю, Мерсо. За ваше тело. Это оно научило вас всему. Думаю, сегодня я могу открыто говорить с вами.
Мерсо медленно сел, его лицо попало в круг красноватых отблесков от догорающих поленьев. Внезапно возникло ощущение, что в оконном прямоугольнике за шелковыми занавесками открылся некий коридор, ведущий в ночь. За стеклами и впрямь что-то изменилось, словно напряжение, до сих пор царившее там, спало. Молочный свет проник в комнату, Патрис узнал на ироничных устах Бодхисаттвы и на узорных медных изделиях знакомое неуловимое сияние звездных лунных ночей, которые так любил. Было похоже, что ночь растеряла всю свою подкладку из туч и засияла присущим ей спокойным блеском. Автомобили медленней катили по дороге. В глубине долины внезапно раскричались птицы, готовясь ко сну. Перед домом слышались чьи-то шаги, в этой ночи, разлитой по миру, словно молоко, звуки казались более протяжными и ясными. Между красноватыми языками пламени, трепетом пробуждающегося утра и тайной жизнью обычных вещей завязывались неуловимые поэтические связи, готовящие Мерсо к тому, чтобы другое сердце с любовью излилось ему. Он чуть откинулся на кресле и выслушал необычную историю жизни Загрея, не сводя глаз с неба.
– Я уверен, – начал тот, – что невозможно быть счастливым без денег. Только так. Я не сторонник ни легких решений, ни романтического подхода к жизни. Мне по душе самому во все войти и разобраться. Так вот, я подметил у некоторых представителей элиты некий духовный снобизм, который заключается в том, чтобы думать, будто деньги не являются необходимым условием счастья. Это глупо, ложно и в известной мере подло. Видите ли, Мерсо, для человека, родившегося в приличной семье, быть счастливым не сложно. Достаточно идти проложенным до тебя путем, но не со стремлением к самоотречению, характерным для стольких людей, несправедливо почитаемых великими, а со стремлением к счастью. Однако вот в чем штука: чтобы быть счастливым, требуется время. Много времени. Счастье, оно ведь сродни долготерпению. Мы чаще всего тратим свою жизнь на зарабатывание денег, а надо бы наоборот – с помощью денег зарабатывать, то есть высвобождать для себя время. Это единственная задача, которая интересовала меня. Точно и четко поставленная.
Загрей замолчал, закрыл глаза. Мерсо упорно смотрел на небо. В какой-то момент стали более различимы уличные шумы вперемешку со звуками, стекающимися к дому со всей округи.
– О! Мне хорошо известно, что большинство богатых людей не имеют никакого понятия о счастье, – неспешно продолжил Загрей. – Но вопрос не в этом. Иметь деньги означает иметь время. Это мой главный посыл. Время покупается. Все покупается. Быть или стать богатым означает иметь время, чтобы быть счастливым, когда ты этого достоин. – Он посмотрел на Патриса. – В двадцать пять лет, Мерсо, я уже знал, что всякий индивид, чувствующий, что такое счастье, наделенный волей к нему и потребностью в нем, имеет право быть богатым. Потребность в счастье уже тогда казалась мне тем, что есть наиболее благородного в сердце человека. На мой взгляд, все ею оправдывается. Достаточно обладать чистым сердцем.
Загрей, не сводящий глаз с Мерсо, вдруг заговорил тише, голос его зазвучал холодно и жестко, словно он желал вытащить собеседника из состояния безразличия, в котором тот, казалось, пребывал.
– В двадцать пять я принялся сколачивать состояние. Не останавливался и перед мошенничеством. Да я бы ни перед чем не остановился. На это ушло несколько лет. Представьте себе, Мерсо, у меня наличными набралось около двух миллионов. Мир открывался мне. А вместе с этим жизнь, о которой я пылко мечтал в одинокие часы… – После небольшой паузы Загрей заговорил снова, голос его зазвучал глуше: – Жизнь, которая была бы у меня, не попади я в аварию, молниеносно лишившую меня ног. Я не успел завершить начатое… А теперь… все кончено. Вы, конечно, понимаете, что в мои намерения не входило влачить свои дни вот так. Двадцать лет мои деньги хранятся здесь, подле меня. Я жил скромно. Сумма едва ли уменьшилась. – Он провел пальцами по векам и добавил чуть тише: – Не стоит пачкать жизнь поцелуями калеки.
С этими словами Загрей открыл небольшой сундук, придвинутый к камину, и показал спрятанный в нем стальной сейф темного цвета с торчащим в скважине ключом. На сейфе лежали белый конверт и массивный черный револьвер. На невольно любопытный взгляд, который Мерсо устремил внутрь сундучка, Загрей ответил улыбкой. Так просто! В те дни, когда он слишком остро чувствовал трагедию, лишившую его возможности прожить свою жизнь так, как ему хотелось, он выкладывал перед собой письмо, под которым не была проставлена дата и которое являлось частью его желания свести счеты с жизнью. Затем вынимал револьвер, приставлял его то ко лбу, то к вискам и с помощью холодного ствола умерял охвативший его жар. Долго сидел он так, водя пальцами по спусковому крючку, ощупывая курок, – до тех пор, пока мир не смолкал вокруг него и он не начинал дремать, всем своим существом сливаясь с холодным и солоноватым на вкус железом, которое было способно изрыгнуть смерть. Чувствуя, что достаточно поставить под письмом дату и выстрелить, испытав нелепую легкость ухода из жизни, он довольно живо воображал себе во всем непоправимом ужасе, что означает для него отказ от жизни, и уходил в полусон с желанием продолжать гореть в достоинстве и тишине. Потом, окончательно просыпаясь, со ртом, полным уже горькой слюны, он лизал ствол револьвера, засовывал в него язык и под конец хрипел от невообразимого счастья, которое состояло в том, что он жив.
– Нечего и говорить, я неудачник. Но раньше у меня был довод: все ради счастья против мира, полного глупости и насилия. – Загрей рассмеялся. – Видите ли, Мерсо, вся низость и жестокость нашей цивилизации измеряется глупой аксиомой, что у счастливых народов отсутствует история.
Было уже очень поздно. Мерсо плохо соображал. Его голова гудела от лихорадочного возбуждения. Во рту стояло гадкое послевкусие от выкуренных сигарет. Он по-прежнему держался в тени. За все время, пока хозяин дома говорил, он впервые посмотрел в его сторону.
– Мне кажется, я понял, – проговорил он.
Калека, устав от долгого усилия, тяжело дышал. После паузы он с трудом выговорил:
– Хотелось бы быть уверенным в этом. Не заставляйте меня говорить, что деньги делают людей счастливыми. Я лишь хочу сказать, что для определенной категории людей счастье возможно – при условии владения своим временем – и что иметь деньги означает быть свободным от них.
Укрытый одеялами, он как-то весь осел на своем кресле и уменьшился в размерах. Ночь окончательно вступила в свои права, и теперь Мерсо почти не видел Загрея. Последовало долгое молчание; желая возобновить разговор и убедиться в присутствии своего собеседника, Патрис сказал, вставая со стула и как бы наугад:
– Дело довольно рискованное.
– Да, – отвечал глухо Загрей. – Лучше ставить на эту жизнь, чем на какую-либо другую. Для меня это, безусловно, нечто иное.
«Ничтожество. Ноль», – подумал Мерсо.
– Вот уже двадцать лет, как я не могу приступить к познанию того, что такое счастье. Эта жизнь, которая сжигает меня изнутри… Я так и не смог познать ее в полной мере, а в смерти меня пугает та уверенность, которую она принесет с собой, уверенность в том, что моя жизнь обошла меня стороной. Я был где-то сбоку, по соседству с нею. Понимаете? – И тут же, без какой-либо паузы, из темноты донесся очень молодой смех: – Это означает, Мерсо, что в глубине души, при моем-то состоянии, во мне все еще живет надежда.
Патрис шагнул к столу.
– Подумайте обо всем этом, подумайте… – проговорил Загрей.
– Свет включить? – вместо ответа спросил Мерсо.
– Будьте так добры.
Ноздри и круглые глаза хозяина дома при свете побледнели. Он с трудом дышал. На протянутую Мерсо для рукопожатия руку он ответил тем, что тряхнул головой и ненатурально рассмеялся.
– Не принимайте меня слишком всерьез. Знаете, меня всегда раздражает трагический вид, который появляется у людей при виде того, что от меня осталось.
«Он смеется надо мной», – пришло в голову Патрису.
– Трагически воспринимайте только счастье. Подумайте об этом, Мерсо, у вас чистое сердце. Подумайте об этом. – Он заглянул ему в глаза и чуть погодя добавил: – К тому же у вас две ноги, что только на пользу делу. – Загрей улыбнулся и позвал помощника, дернув за сонетку. – Уходите, дружок, мне нужно пописать.
Глава 5
Вернувшись этой воскресной ночью домой и мысленно по-прежнему пребывая вместе с Загреем, еще до того, как переступить порог своей комнаты, Мерсо услышал всхлипывания, доносившиеся из комнаты Кардоны, бочара. Он постучал. Ему не ответили. За дверью продолжали стонать. Он оставил колебания и вошел. Бочар плакал, свернувшись клубочком на кровати и громко икая, как ребенок. В ногах у него лежала фотография старой женщины.
– Она умерла, – выдавил он из себя с большим усилием, увидев Мерсо.
Это было правдой, только с момента ее смерти утекло немало воды.
Кардона был глуховатым, наполовину немым, злым и грубым человеком. До сих пор он проживал вместе с сестрой. Но, устав от его злобы и деспотизма, она переехала к детям. А он остался один, беспомощный настолько, насколько только может быть беспомощным мужчина, которому предстояло научиться самостоятельно вести свое хозяйство и готовить еду. Сестра его, однажды столкнувшись с Мерсо на улице, рассказала о ссорах с Кардоной. Ему было тогда тридцать лет, ростом он не вышел, но был ладный, довольно недурной наружности. С детства он жил с матерью. Она была единственным человеком, перед которым Кардона скорее из суеверия, чем осознанно, испытывал некоторую робость. Он любил мать своей неразвитой душой, то есть жестко и порывисто в одно и то же время, и лучшим доказательством его привязанности к ней были подтрунивания над пожилой женщиной, когда он на чем свет стоит клял в ее присутствии кюре и Церковь. Кардона так долго оставался при матери, что это означало его неспособность внушить другой женщине хоть сколько-нибудь серьезного чувства. Редкие связи и походы в публичный дом позволяли ему все же считать себя мужчиной.
Мать умерла. С этого момента он проживал с сестрой в комнате, которую им сдал Мерсо. Оба были одиноки, тянули как могли лямку беспросветной и неуютной жизни. Общение друг с другом давалось им с трудом. А потому они порой дни напролет не произносили ни одного слова. Но вот и сестра сбежала от такой жизни. Он был слишком горд, чтобы жаловаться и просить ее вернуться, и жил один. По утрам завтракал в кафе, ужинал дома колбасными изделиями. Сам стирал свое белье и синюю рабочую форму. Но комнату запустил до последней степени. Порой, особенно в начале, по воскресным дням он вооружался тряпкой и пытался привести помещение в порядок. Но мужская неопытность в этих делах подводила его, и какая-нибудь заплесневелая кастрюля на камине, прежде украшенном цветами и безделушками, свидетельствовала о полной запущенности. То, что он называл наведением порядка, на самом деле состояло в том, чтобы скрыть беспорядок, а именно накрыть подушками какие-то тряпки, выложить на буфет кучу самых причудливых предметов, ну и все в таком духе. А кончилось тем, что это ему надоело, он перестал даже стелить постель и спал со своей собакой на грязном и вонючем белье. Его сестра сообщила Мерсо: «В кафе он еще хорохорится. Но хозяйка сказала мне, что видела, как он плачет, стирая свое белье». И впрямь, каким бы толстокожим ни был этот человек, но и его проняло – ужас охватывал его в иные часы, заставляя измерить степень своего одиночества и ненужности. Сестра жила вместе с ним, по ее словам, разумеется, из жалости. Но он мешал ей встречаться с тем, кого она любила. В их возрасте это, конечно, не имело большого значения. Тот человек был женат. Он приносил для любимой цветы, сорванные с изгородей в предместье, апельсины и ликеры, которые доставались ему в качестве выигрыша на ярмарках. Конечно, он не был красавцем. Но с лица воду не пить, а он был таким славным. Она дорожила им, как и он ею. Разве любовь это что-то другое? Она стирала ему и старалась, чтобы он выглядел чистеньким. У него было обыкновение носить на шее платки, сложенные треугольником: она отстирывала их до невероятной белизны, и это составляло предмет ее гордости.
А брат был против того, чтобы ее друг бывал у них. Им приходилось видеться тайком. Однажды она все же приняла его дома. Брат застал их, разразился страшный скандал. Платок, сложенный треугольником, так и остался лежать в грязном углу комнаты, а сестра укрылась у сына. Мерсо пришла на ум история с платком, когда он взирал на запущенное донельзя помещение.
Когда-то бочара жалели за то, что он так одинок. Он делился с Мерсо своим намерением жениться. Речь шла о женщине старше его. Она, видно, испытывала тягу к ласке молодых и сильных рук… И получила их до женитьбы. Некоторое время спустя он отказался от своего намерения, заявив, что она слишком стара для него. И остался в одиночестве. Мало-помалу грязь взяла его в осаду, пошла на приступ, забралась в постель, а затем засосала его бесповоротно, как трясина. Жилье стало слишком уродливым даже для него. А для бедного человека, которого тошнит от собственного незавидного угла, всегда готов более доступный, богатый, освещенный и встречающий его с распростертыми объятиями дом: кафе. Кафе в этой части города были особенно оживленными. В них царило стадное тепло, являющееся последним прибежищем от ужасов одиночества и его подвохов. Молчаливый бочар обрел тут свой новый дом. Мерсо видел его в кафе каждый вечер. Бочар допоздна тянул с возвращением в мерзкую комнату. В кафе он обретал свое место среди людей. Но в этот вечер, видимо, не помогло и кафе. И вернувшись домой, он достал фотографию и попытался пробудить в себе отзвуки былого, ушедшего в небытие. Заново обрести ту, которую любил и над которой подшучивал. Оставшись один на один с бессмысленностью своей жизни, собравшись с последними силами, он осознал, каким счастьем было его прошлое. Так, во всяком случае, приходилось домысливать; при соприкосновении этого прошлого и жалкого настоящего он заплакал, а значит, высеклась искра божья.
Как всякий раз, когда он сталкивался с непроизвольным проявлением чувств, Мерсо был бессилен помочь и в то же время преисполнен уважения к животной боли другого человека. Он уселся на грязную и смятую постель и положил руку на плечо Кардоны. На покрытом клеенкой столе перед ним в беспорядке стояли спиртовка, бутылка вина, ящик с инструментами, валялись крошки хлеба и кусок сыра. Потолок был затянут паутиной. Мерсо, со смерти своей матери ни разу не входивший в эту комнату, меркой грязи и запущенности оценивал путь, пройденный этим человеком. Окно, выходящее во двор, было закрыто. Другое чуть приоткрыто. Керосиновая лампа с подвесками в виде миниатюрных игральных карт отбрасывала ровный круг света на стол, ноги Мерсо и Кардоны и стул, стоящий у противоположной стены. Кардона между тем взял фотографию в руки, стал смотреть на нее, целовать и все приговаривал голосом не совсем здорового человека: «Бедная мамочка». Но жалел при этом себя. Его мать была похоронена на безобразном кладбище на другом конце города, которое Мерсо хорошо знал.
Перед тем, как уйти, он сказал, старательно выговаривая слова, чтобы быть понятым:
– Не-нужно-так-убиваться.
– Я потерял работу, – не без труда выговорил Кардона и, протянув фотографию Мерсо, треснувшим голосом добавил: – Я любил ее. – Мерсо перевел: «Она любила меня». Следующие слова – «Она умерла» – Мерсо понял как «Я одинок». – Я сделал этот бочонок ко дню ее ангела. – Кардона махнул рукой в сторону каминной полки, где стоял маленький деревянный бочонок, покрытый лаком, с медными обручами и блестящим краником. Мерсо выпустил плечо Кардоны, и тот повалился на грязные подушки. Из-под кровати донесся глубокий вздох, пахнуло чем-то непереносимо гадким. Оттуда медленно, разминая затекшие члены, вылез пес. Он положил на колени хозяина квартиры свою голову с длинными ушами и золотистыми глазами. Мерсо смотрел на бочонок. В этой гнусной комнате, где учащенно дышал нездоровый человек, чувствуя, как на него всем своим жарким телом навалился пес, Мерсо впервые за долгое время ощутил безысходность, которая поднялась внутри, как морской прилив. В нем нарастало отчаяние, он закрыл глаза. Сегодня перед лицом одиночества и горя его сердце говорило: «Нет». Он ощущал, что единственным подлинным в нем был его бунт, а все остальное было убожеством и самовлюбленностью. Улица, на которой вчера кипела жизнь, все еще полнилась звуками. От садов под террасой к окнам поднимался запах травы. Мерсо предложил Кардоне сигарету, и они молча закурили. Прошли последние трамваи, а с ними еще живые воспоминания о людях и огнях. Бочар прилег, и вскоре из его носоглотки, забитой невыплаканными слезами, донесся храп. Пес, свернувшись клубочком у ног Мерсо, порой вздрагивал и повизгивал, видимо, ему что-то снилось. Стоило ему пошевелиться, запах псины ударял в нос Патрису. Он прислонился к стене и пытался сдержать поднимавшийся в сердце бунт против жизни. Лампа коптила, дымила и наконец потухла, наполнив комнату удушливым запахом гари. Мерсо задремал, но вскоре открыл глаза и уставился на бутылку с вином. С большим усилием встал, подошел к окну в глубине комнаты и замер. Из самой сердцевины ночи к нему, через определенные промежутки молчания, летели призывы. Где-то на самом краю дремавшего мира зазвучал долгий корабельный сигнал, зовущий людей к отплытию, к тому, чтобы начать все по новой.