И она ушла к себе в спальню, уже позабыв, что сын ничего не ел.
Тогда Лимузен бросился помогать своему приятелю. Он просто из кожи лез — подобрал и вынес осколки, покрывавшие стол, расставил приборы и усадил ребенка на высокий стульчик, пока Паран сходил за горничной и велел ей подавать. Та пришла удивленная: она работала в детской и ничего не слышала.
Она принесла суп, пережаренную баранину, картофельное пюре.
Паран сел рядом с сыном, в полном смятении, не в силах собраться с мыслями после постигшей его беды. Он кормил ребенка и сам пытался есть, резал мясо, жевал, но глотал его с трудом, словно горло у него было сдавлено.
И вот мало-помалу в его душе возникло безумное желание взглянуть на Лимузена, сидевшего напротив и катавшего хлебные шарики. Ему хотелось посмотреть, похож ли тот на Жоржа. Но он не смел поднять глаз. Наконец он решился и вдруг пристально посмотрел на это лицо, которое хорошо знал, но тут как будто увидел впервые, настолько оно показалось ему иным, чем он ожидал. Он ежеминутно украдкой взглядывал на это лицо, стараясь вникнуть в малейшую морщинку, в малейшую черточку, в малейший оттенок выражения, потом переводил взгляд на сына, делая вид, будто уговаривает его кушать.
Два слова звенели у него в ушах: «Его отец! его отец! его отец!..» Они стучали у него в висках при каждом биении сердца. Да, этот человек, этот спокойный человек, сидевший на другой стороне стола, — быть может, отец его сына, Жоржа, его маленького Жоржа. Паран бросил есть, он больше не мог. Все внутри у него разрывалось от невыносимой боли, той боли, от которой люди воют, катаются по земле, кусают стулья. Ему захотелось взять нож и проткнуть себе живот. Это прекратило бы его страдания, спасло бы его: тогда наступил бы конец всему.
Как может он жить дальше? Как может жить, вставать утром, сидеть за обедом, ходить по улицам, ложиться вечером и спать ночью, раз его непрестанно будет точить одна мысль: «Лимузен — отец Жоржа!..» Нет, у него не хватит сил сделать хоть шаг, не хватит сил одеваться, о чем-то думать, с кем-то говорить! Ежедневно, ежечасно, ежеминутно он будет задавать себе тот же вопрос, будет стараться узнать, отгадать, раскрыть эту ужасную тайну. И всякий раз, глядя на своего мальчика, на своего дорогого мальчика, он будет страдать от ужасных мук сомнения, его сердце будет обливаться кровью, душу истерзают нечеловеческие пытки. Ему придется жить здесь, оставаться в этом доме, рядом с ребенком, и он будет и любить и ненавидеть его! Да, в конце концов он его непременно возненавидит. Какая пытка! О, если бы твердо знать, что Лимузен — его отец; может быть, тогда ему удастся успокоиться, смириться в своем горе, в своей боли. Но не знать — вот что нестерпимо!
Не знать, вечно допытываться, вечно страдать, целовать этого ребенка, чужого ребенка, гулять с ним по улице, носить на руках, чувствовать на губах нежное прикосновение его мягких волосиков, обожать его и непрестанно думать: «Может быть, это не мой ребенок?» Лучше не видеть его, покинуть, бросить на улице или самому убежать далеко, так далеко, чтобы ни о чем больше не слышать, не слышать никогда!
Он вздрогнул, услыхав, как скрипнула дверь. Вошла жена.
— Я голодна, — сказала она, — а вы, Лимузен?
Лимузен, помедлив, ответил:
— Правду сказать, я тоже.
И она приказала снова подать баранину.
Паран задавал себе вопрос: «Обедали они или нет? Может быть, их задержало любовное свидание?»
Теперь оба они ели с большим аппетитом, Анриетта спокойно смеялась и шутила. Муж следил и за ней, бросал быстрые взгляды и сейчас же отводил глаза. На ней был розовый капот, отделанный белым кружевом; ее белокурая головка, свежая шея, полные руки выступали из этой кокетливой душистой одежды, словно из раковины, обрызганной пеной. Что делали они целый день, она и этот мужчина? Паран представлял себе их в объятиях друг друга, шепчущих страстные слова! Как мог он ничего не узнать, не отгадать правды, видя их вот так, рядом, напротив себя?
Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли измываться так над человеком, порядочным человеком, только за то, что отец оставил ему кое-какие деньги! Почему нельзя прочесть в душах, что там творится; как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцем обман вероломных сердец; как возможно тем же голосом и лгать и говорить слова любви; как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного взора?
Он следил за ними, подкарауливал жесты, слова, интонации. Вдруг он подумал: «Сегодня вечером я их поймаю». И сказал:
— Милочка, я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня же подыскать новую прислугу. Пойду сейчас же, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.
Она ответила:
— Ступай, я уже никуда не уйду. Лимузен посидит со мной. Мы подождем тебя.
Затем она сказала, обращаясь к горничной:
— Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.
Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: «До свидания» — и вышел, держась за стену, так как пол уплывал у него из-под ног.
Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он сказал:
— Ты с ума сошла, зачем ты изводишь мужа?
Она обернулась:
— Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником.
Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:
— Я совершенно не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.
Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:
— Я совсем не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью... Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь.
Лимузен перебил нетерпеливым тоном:
— Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад. Да что же это такое! Отличный человек, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни одной минуты не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты так и стараешься взбесить его и испортить нам жизнь!
Она повернулась к нему.
— Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины. Ты боишься этого кретина!
Он в ярости вскочил.
— Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только за то, что он чересчур добр, и злиться на него только за то, что сама ему изменяешь.
Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза сказала:
— И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа после этого!
Он стал оправдываться, несколько пристыженный:
— Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу тебя немножко бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Мне кажется, следовало бы это понимать.
Они стояли совсем рядом, он — высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она — миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлеченного ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно все там же, у дверей лавки, и утром, когда он выходил из дому, и вечером, когда возвращался.
Она говорила:
— Глупый, неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; наконец, все, что он говорит, все, что делает, что думает, действует мне на нервы. Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом... потом... надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: «Осел, да неужели же ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль мой любовник!»
Лимузен расхохотался.
— Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.
— О, будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины — странный народ.
— Дорогая моя, надо же уметь притворяться.
— Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманем.
— Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?
— Тебе не понятно? Не понятно? Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть веши, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему... Ну, да тебе все равно не понять. Нет в вас, в мужчинах, тонкости...
И, улыбаясь ему чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в зеркале за часами.
Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула, обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; он смотрел на них, бледный, сжимая кулаки.
Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и не поворачивая головы. Он казался сумасшедшим. Затем, не говоря ни слова, он набросился на Лимузена, сгреб его, стиснул, будто хотел задушить, рванул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол и ударился лбом о стену.
Но Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, вонзила ему в шею все свои десять тоненьких розовых пальчиков и сжала ему горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил на другой конец гостиной.
Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать, так как был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве — так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, — и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:
— Убирайтесь... убирайтесь оба... Убирайтесь сейчас же...
Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая, так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем, так он был перепуган; Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, приготовившийся к прыжку.
Паран повторил громче:
— Сейчас же убирайтесь вон... Сейчас же!
Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела, выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:
— Ошалел ты, что ли? Какая муха тебя укусила!.. Что за безобразная выходка?..
Он обернулся к ней, занес руку, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:
— О... о... это... это... уж слишком! Я... я... я... все слышал... все... все!.. Понимаешь... все! Подлая!.. подлая!.. Оба вы подлые... убирайтесь!.. Оба... сейчас же... Убью!.. Убирайтесь!..
Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не выгородить себя и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к этому человеку, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, порождала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.
Она сказала звонким голосом;
— Идемте, Лимузен. Раз меня гонят, пойду к вам.
Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:
— Да убирайтесь же!.. убирайтесь! Подлые... Не то... Не то...
Он схватил стул и стал вертеть им над головой.
Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:
— Идемте, мой дорогой, идемте... Вы же видите, что это сумасшедший... Идемте!..
Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, чем бы ему еще досадить, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце прежде, чем покинуть его дом. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.
Она сказала решительным тоном:
— Я хочу забрать моего ребенка.
Ошеломленный Паран пролепетал.
— Твоего... твоего... ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь... смеешь требовать твоего ребенка... после... после всего... О, о, это уж слишком! Ты смеешь?.. Убирайся вон, мерзавка, убирайся вон!..
Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почтя отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающие крикнула:
— Я хочу забрать моего ребенка, и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя... понимаешь, понимаешь... Он не от тебя... Он от Лимузена...
Паран в отчаянии выкрикнул:
— Лжешь... лжешь... подлая!
Но она не унималась:
— Дурак! Все это знают, только ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть...
Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом он вдруг обернулся, схватил свечку и бросился в соседнюю комнату.
Вернулся он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяла. Внезапно разбуженный, ребенок напугался и плакал. Паран бросил его на руки жене, затем, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где из осторожности дожидался ее Лимузен.
Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Не успел он войти в гостиную, как ничком повалился на пол.
II
Паран стал жить один, совсем один. Первое время после разрыва новизна одинокого существования отвлекала его от дум. Он снова зажил холостяком, вернулся к прежним привычкам, фланировал по улицам, обедал в ресторане. Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать. Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: «Папа». Сердце у него сейчас же начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть, не вернулся ли домой его мальчик. Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?
Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колено, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить своими губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.
На улице он вдруг вспоминал, что сын, что его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Тогда он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.
Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Нескончаемые думы об этом обступали его главным образом по ночам. Едва он ложился в постель, как снова начинал строить ту же цепь безнадежных доводов.
Вначале, после ухода жены, он совсем не сомневался: конечно, ребенок, не его, а Лимузена. Потом им снова овладели колебания. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакого значения. Она хотела сделать ему назло, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы «за» и «против», он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?
И вот иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом он снова укладывался в постель, в полном отчаянии, сообразив, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына.
Что же оставалось делать? Ничего!
И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц—другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтобы догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл бы страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, — все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, он не считает, не чувствует себя отцом.
Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил бы сына и был бы счастлив, вполне счастлив.
Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как вел себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.
Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.
И он собирался чуть свет идти требовать через властей, чтобы ему вернули его Жоржа.
Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любимым ею любовником, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать ребенка.