Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это были люди порывов, переворотов, идей, народ индивидуального духа. Их устремления были еще более потрясающими по контрасту со спокойствием повседневности, их великие люди — еще более великими по сравнению с человеческой природой их толпы. Их убеждения были инстинктивными, их действия — интуитивными. Их крупнейшим производством было производство верований: они были почти монополистами в области религий откровения. Три этих попытки выжили среди них; две из них были (в видоизмененных формах) экспортированы несемитским народам. Христианство, переведенное на разнообразные духовные языки — греческий, латинский, тевтонский — завоевало Европу и Америку. Ислам в разных преображенных формах подчинял себе Африку и частично Азию. Это были успехи семитов. Свои неудачи они держали при себе. Края их пустынь были усеяны осколками разбитых верований.

Примечательно, что эти обломки павших религий лежали там, где встречаются пустыня и пашня. Это объясняет происхождение всех этих верований. Они были утверждениями, а не аргументами, поэтому требовали пророка, чтобы установить их. Арабы говорили, что пророков было сорок тысяч; мы имеем сведения, по меньшей мере, о нескольких сотнях. Ни один из них не происходил из пустыни: но их жизнь шла по одному пути. Рождались они в многолюдных местах. Неосознанное страстное стремление толкала их прочь, в пустыню. Там они жили долго или недолго в медитации и отречении от всего физического, и оттуда возвращались со сформулированным в воображении посланием, чтобы проповедовать его своим прежним, теперь колеблющимся, товарищам. Основатели трех великих вер исполнили этот цикл; совпадение их историй оказалось параллельным с историями мириад других несчастных, что потерпели поражение, чье призвание мы не можем считать менее истинным, но время и разочарование не подготовили сухой вязанки душ для их костра. Мыслители города никогда не могли устоять перед зовом Нитрии[10] — не потому, вероятно, что они находили там обиталище Бога, но потому, что в одиночестве они слышали более внятно живое слово, которое принесли с собой.

Общим основанием всех семитских верований, победивших или павших, была постоянно присутствующая в них идея ничтожества мира. Их глубокое отторжение от материи вело их к проповеди наготы, отречения, нищеты; и атмосфера этого измышления безжалостно подавляла умы в пустыне. Первое понятие об этом чувстве разреженной чистоты было мне дано в прежние годы, когда мы забрались далеко от извилистых равнин северной Сирии к развалинам римского периода, которые арабы считали дворцом, выстроенным в пустыне приграничным принцем для своей королевы. Глина для этого здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».

Но, наконец, Дахум увлек меня за собой: «Пойдем, узнаешь самый сладкий запах», — и мы пошли в главное помещение с зияющими оконными отверстиями на восточной стороне, и там пили раскрытыми ртами бессильный, чистый, ровный ветер пустыни, трепещущий рядом. Это медленное дуновение рождалось где-то за далеким Евфратом и тянулось через множество дней и ночей вдоль сухой травы до первой преграды, рукотворных стен нашего разрушенного дворца. Казалось, оно лениво бродило вокруг них, лепеча по-детски. «Это, — сказали они мне, — лучше всего: у него нет запаха». Мои арабы отворачивались от ароматов и роскоши, выбирая вещи, в которых человечество не имело доли и не участвовало.

Бедуин пустыни, рожденный и выросший в ней, всей своей душой принимал эту наготу, слишком суровую для добровольцев, по причине, которую чувствовал, но не определял — что так он окажется несомненно свободным. Он терял материальные связи, удобства, все излишества и прочие сложности, чтобы достичь личной свободы, в которой укрывался от голода и смерти. Он не видел добродетели в нищете как таковой: он наслаждался маленькими пороками и роскошествами — кофе, свежей водой, женщинами — которые мог еще сохранить. В его жизни были воздух и ветра, солнце и свет, открытые просторы и великая пустота. В ней не было человеческих усилий, не было плодородной природы: только небо вверху и незапятнанная земля внизу. Там бессознательно он приближался к Богу. Бог был для него не антропоморфным, не осязаемым, не моральным и не этичным, не связанным с миром или с ним лично, не природным; но бытием αχρώματος, ασχημάτιστος, ανάφης[11], определенным так не по исключению, а по основанию, понимающим Бытием, ядром всякой деятельности, для которого природа и материя — только зеркало, отражающее Его.

Бедуин не мог искать Бога внутри себя, он был слишком уверен, что сам находится внутри Бога. Он не мог постичь что-либо, что являлось или не являлось Богом, Единственно Великим; но все заполняла будничность, повседневность этого климатического арабского Бога, присутствовавшего в их пище, и в их войне, и в их похоти, простейшей для них мысли, их привычного источника и спутника, что невозможно для тех, от кого Бог закрыт завесой отчаяния, из-за плотской недостойности Его и декорума формального почитания. Арабы не стеснялись призывать Бога к своим слабостям и желаниям в самых щекотливых ситуациях. Он был самым привычным словом для них; и поистине, мы много потеряли в красноречии, определив Его самым коротким и безобразным из наших односложных слов.

Эта вера пустыни казалась не выразимой словами, действительно мысленной. Легко было почувствовать ее влияние, и те, что пришли в пустыню достаточно давно, чтобы забыть об ее открытости и пустоте, неизбежно обращались к Богу как единственному убежищу и жизненному ритму. Бедуин мог быть номинальным суннитом, или номинальным ваххабитом, или еще кем-нибудь из семитских направлений, и относился к этому очень легко, немного напоминая часовых у врат Сиона, которые пили пиво и смеялись в Сионе, потому что были сионистами. Каждый кочевник лично имел свою религию откровения, не устную, не традиционную и выраженную, но инстинктивную, внутри себя; и так мы получили все семитские верования, основанные на противостоянии (по образу и сущности) пустоты мира и полноты Бога; силы и возможности верующего определяли их выражение.

Обитатель пустыни не мог приобрести влияние за свою веру. Он никогда не был ни благовествующим, ни обращенным. Он приходил к этой напряженной конденсации себя в Боге, закрывая глаза на мир и на все сложные возможности, скрытые в нем, какие могло вывести на свет прикосновение к богатству и искушениям. Он приобретал прочную веру, и мощную веру, но на каком же узком поле! Его бесплодный опыт лишал его сострадания и извращал его человечность до образа отбросов, в которых он прятался. Поэтому он причинял себе боль не только чтобы стать свободным, но чтобы ублажить себя. За этим следовал восторг мучения, жестокости, которая значила для него больше, чем блага. Араб пустыни не находил радости превыше радости добровольного воздержания. Он находил роскошь в самоотречении, отказе, самообуздании. Он делал наготу своего духа столь же чувствительной, как и наготу своего тела. Он спасал свою собственную душу, возможно, без опасности, но в тяжком эгоизме. Его пустыня была превращена в ледяной дом духа, в котором видение единства Бога сохранялось нетронутым, но не улучшенным за века. Туда иногда могли скрыться на время искатели из внешнего мира, и оттуда отвлеченно взирать на природу того поколения, которое им предстояло обратить.

Эта вера пустыни была невозможна в городах. Она была одновременно слишком странной, слишком простой, слишком неосязаемой для распространения и общего пользования. Фундамент, идея всех семитских верований ожидала там, но ее надо было разбавить, чтобы сделать постижимой для нас. Крик летучей мыши слишком резок для большинства ушей; дух пустыни ускользает сквозь наши грубые ткани. Пророки возвращались из пустыни с этим проблеском Бога, и через свое напряженное посредство (как через темное стекло) показывали кое-что из того величия и блеска, что в полной мере ослепило бы нас, оглушило, лишило дара речи, поработило бы нас, как поработило бедуинов, ставя себя в непривычное положение людей со стороны.

Ученики, в побуждении, согласно слову Учителя, сорвать все с себя, да и со своих ближних, спотыкались о человеческую слабость и терпели неудачи. Чтобы жить, обитатель города или деревни должен наполнять каждый свой день радостями приобретения и накопления и, приноравливаясь к обстоятельствам, стать как можно более плотным и материальным. Сияющее презрение к жизни, которое вело других к самому обнаженному аскетизму, приводило его к отчаянию. Он расточал себя небрежно, как мот: транжирил наследство своей плоти, поспешно стремясь к концу. Еврей из «Метрополя» в Брайтоне, скряга, почитатель Адониса, развратник в притонах Дамаска были сходными знаками способности семитов к наслаждению, и выражением той же силы, что дала нам на другом полюсе самоотречение ессеев, или ранних христиан, или первых халифов, находивших путь в рай прямым для нищих духом. Семиты колебались между похотью и самоотречением.

Арабы могут быть подвешены к одной идее, как на веревке, так как безропотная преданность их духа делает их послушными служителями. Ни один из них не сбежит от своих уз, пока не достигнет успеха; и вслед за ним приходят ответственность, долг и труд. Тогда уходит идея, и дело заканчивается, рушится. Без веры их можно было повести на все четыре стороны света (но не на небо), чтобы показать богатства земли и ее удовольствия; но если на этой дороге они встречали пророка идеи, которому было негде приклонить голову, и пища которого зависела от милостыни или от птиц, тогда они оставляли все богатства ради его вдохновения. Они были неисправимыми детьми идеи, беспомощными дальтониками, для которых тело и дух были навсегда и неизбежно противопоставлены. Их ум был странным и темным, полным крушений и взлетов, ему не хватало правил, но огня и веры в нем было больше, чем где-либо еще в мире. Это были люди начинаний, для которых отвлеченные мотивы были сильнейшими, превращались в процесс, полный бесконечного дерзания и разнообразия, а результат не значил ничего. Они были непостоянны, как вода, и, как вода, могли в конце концов победить все. С рассвета жизни последовательными волнами они бились о берега плоти. Каждая из волн разбивалась, но, как море, уносила прочь частичку того гранита, о который разбилась, и однажды, спустя годы, могла свободно катиться по тому месту, где прежде был материальный мир, и Бог спокойно ступал бы по глади этих вод. Одну из таких волн (и не самую малую) я поднял и двинул дыханием идеи, до той минуты, когда она достигла своего гребня, опрокинулась и обрушилась на Дамаск. Отлив этой волны, отброшенной назад сопротивлением укоренившегося порядка, послужит основой для следующей волны, когда с прошествием времени море поднимется еще раз.

Глава IV

Первый великий бросок по Средиземноморью показал миру мощь разъяренных арабов в кратком порыве напряженной физической активности; но когда усилие это перегорело, недостаток выдержки и распорядка в духе семитов стал так же очевиден. Провинциями, которые они опустошали, они пренебрегали из чистого отвращения ко всякой системе и должны были искать помощи тех, кого завоевали, или более энергичных иностранцев, чтобы управляться в плохо связанных между собой зачатках империи. Таким образом, еще в начале Средних веков турки закрепились в арабских государствах; сначала как слуги, потом — как помощники, а затем — как паразитирующий нарост, придушивший жизнь в старом политическом теле. Последней фазой была вражда, когда Хулаги или Тимуры[12] тешили свою кровожадность, сжигая и разрушая все, что докучало им претензиями на превосходство.

Арабские цивилизации имели абстрактную природу, скорее духовную и интеллектуальную, чем прикладную; и недостаток у них общественного духа делал тщетными их превосходные личные качества. Они были удачливы в свою эпоху: Европа пала до варварства, и память о греческом и латинском образовании тускнела в умах людей. В сравнении с этим подражательные упражнения арабов казались культурными, их умственная деятельность — прогрессивной, их государство — преуспевающим. Они сослужили ценную службу, сохранив что-то из классического прошлого для средневекового будущего.

С пришествием турок это счастье обратилось в сон. Постепенно семиты Азии подпали под их иго и нашли в нем свою медленную смерть. Их блага были оторваны от них; и их души съёжились под леденящим дыханием военного правительства. Турецкое правление было жандармским правлением, и турецкая политическая теория — не менее жестокой, чем практика. Турки учили арабов тому, что интересы группировки выше интересов родины; что узкие местные заботы значат больше национальных. Они вели их с помощью тонких разногласий к взаимному недоверию. Даже арабский язык был изгнан из судов и учреждений, из правительственных служб и высших школ. Арабы могли служить государству только ценой потери своих национальных свойств. Эти меры не принимались безропотно. Стойкость семитов проявилась в многочисленных мятежах против наиболее тяжких форм турецкого вторжения в Сирии, Месопотамии и Аравии; сопротивление вызывали и более коварные попытки турок поглотить их. Арабы не променяли свой богатый и гибкий язык на грубый турецкий: напротив, они наполнили турецкий арабскими словами и держались за сокровища своей собственной литературы.

Они потеряли свое географическое чувство, свою расовую, политическую и историческую память; но они тем крепче вцепились в свой язык и почти воздвигли в нем само свое отечество. Первым долгом каждого мусульманина было изучение Корана, священной книги ислама и одновременно величайшего памятника арабской литературы. Знание того, что это его собственная религия, и что только он имеет надлежащие навыки, чтобы понимать и практиковать ее, давало каждому арабу мерило, по которому можно было судить о банальных завоеваниях турок.

Затем произошла турецкая революция, падение Абдул-Хамида[13] и приход к власти младотурок. Для арабов на мгновение просветлел горизонт. Движение младотурок было восстанием против иерархической концепции ислама и панисламистских теорий старого султана, который стремился, провозгласив себя духовным правителем мусульманского мира, быть также (хоть его и не просили) правителем в делах светских. Эти молодые политики взбунтовались и бросили его в тюрьму под воздействием конституционных теорий суверенного государства. Так, в то время как Западная Европа только начинала двигаться от национализма к интернационализму, и в ней грохотали войны, далекие от расовых проблем, Западная Азия двигалась от всеобщей церкви к националистической политике и мечтала, чтобы войны за самоуправление и суверенитет заменили войны за веру и догму. Эта тенденция прорвалась впервые и сильнее всего на Ближнем Востоке, в маленьких балканских государствах, и поддерживала их в почти беспримерной жертвенности во имя отделения от Турции. Позже возникли националистические движения в Египте, в Индии, в Персии и, наконец, в Константинополе, где они были укреплены и заострены новыми американскими идеями в образовании: идеями, которые, будучи выпущены в атмосферу старого возвышенного Востока, произвели гремучую смесь. Американские школы, обучающие методом опросов, поощряли научную беспристрастность и свободный обмен взглядами. Сами того не желая, они обучали революции, так как невозможно было в Турции быть современным и в то же время лояльным для того, кто был рожден греком, арабом, курдом, армянином или албанцем — то есть в одном из покоренных народов, над которыми туркам так долго помогали держать власть.

Младотурки, обнадеженные первым успехом, были увлечены логикой своих принципов и, протестуя против панисламизма, проповедовали османское братство. Легковерные покоренные народы — куда более многочисленные, чем сами турки — поверили, что они призваны объединиться в строительстве нового Востока. Бросившись решать эту задачу (с головами, полными Герберта Спенсера и Александра Гамильтона[14]), они заложили платформу очистительных идей и приветствовали турок как партнеров. Турки, в ужасе от сил, которые они выпустили на свободу, затоптали огонь так же внезапно, как раздули. Турция турецкая для турок, «Йени-Туран»[15] стало их кличем. Впоследствии эта политика подвигла их на спасение своих irredenti[16], зависимого турецкого населения в России и Средней Азии, но для начала они решили провести чистку своей Империи от неудобных покоренных народов, которые противостояли правящему порядку. С арабами, как с крупнейшим инородным компонентом Турции, надлежало разобраться первыми. Поэтому арабские представительства были расформированы, арабские общества запрещены, арабская знать объявлена вне закона. Арабские манифестации и арабский язык подавлялись Энвер-пашой еще более сурово, чем до него Абдул Хамидом.

Однако арабы успели распробовать вкус свободы; они не умели менять свои идеи так же быстро, как их руководство, и их более твердый дух не так-то просто было сломить. Они читали турецкие газеты, вставляя в патриотические воззвания «арабов» вместо «турок». Гонения преследовали их с нездоровой яростью. Лишенные конституционных отдушин, они стали революционерами. Арабские общества ушли в подполье и стали из либеральных клубов тайными сообществами. «Акхуа», главное общество арабов, было публично распущено. Его место в Месопотамии занял грозный «Ахад», глубоко секретное братство, состоящее почти полностью из арабских офицеров турецкой армии, которые поклялись приобрести военный опыт у своих господ и обратить его против них, на службу арабскому народу, когда придет час восстания.

Это было большое общество с четким центром в дикой части южного Ирака, где Саид Талеб, молодой Джон Уилкс[17] арабского движения, держал власть в своих беспринципных пальцах. К этому обществу принадлежали семь из каждых десяти офицеров, рожденных в Месопотамии, и его планы были так засекречены, что члены его занимали до самого последнего времени высшие командные посты Турции. Когда пришло крушение, и Алленби пронесся через Армагеддон, и Турция пала, один вице-президент общества командовал отступлением разбитых частей и палестинских армий, а другой руководил турецкими войсками, переходящими через Иордан в районе Аммана. Но потом, после перемирия, крупные посты на турецкой службе были по-прежнему заняты людьми, готовыми повернуть оружие против своих хозяев по одному слову арабских вождей. Большинство из них никогда не услышало этого слова, так как эти общества были только проарабскими и не желали бороться ни за что иное, кроме арабской независимости; и они не видели преимуществ в том, чтобы поддерживать союзников против турок с тех пор, как не верили нашим уверениям в том, что мы предоставим им свободу. На самом деле многие из них предпочитали Аравию, объединенную Турцией в жалком подчинении, Аравии разделенной и инертной, еще более легко контролируемой несколькими европейскими странами по сферам влияния.

Крупнее, чем «Ахад», был «Фетах», свободолюбивое общество в Сирии. Землевладельцы, писатели, врачи, крупные общественные деятели объединились в это общество с общей клятвой, паролями, условными знаками, прессой и центральной казной, чтобы разрушить турецкую Империю. С шумной легкостью, свойственной сирийцам — народу обезьяньему, во многом схожему по быстроте с японцами, но более мелкому — они скоро выстроили громадную организацию. Они искали помощи извне и ожидали, что свобода придет по соглашению, а не через жертву. Они сносились с Египтом, с «Ахадом» (члены которого с истинно месопотамской непреклонностью порядком их презирали), с шерифом Мекки и с Великобританией, везде ища союзника, чтобы он в свою очередь служил им. Они тоже были наглухо засекречены, и правительство, хоть и подозревало об их существовании, не могло найти достоверного свидетельства о лидерах или членах. Ему приходилось сдерживаться, пока оно не могло нанести удар доказательствами, достаточными, чтобы удовлетворить английских и французских дипломатов, выступавших в Турции в роли современного общественного мнения. Война в 1914 году убрала этот фактор и предоставила турецкому правительству возможность нанести удар.

Мобилизация войск вложила всю власть в руки членов этого правительства — Энвера, Талаата и Джемаля[18], которые были одновременно самыми беспощадными, самыми последовательными и самыми амбициозными из младотурок. Они поставили себе целью вытравить все нетурецкие течения в государстве, особенно арабский и армянский национализм. Первым делом они нашли своеобразное и удобное оружие в секретных бумагах французского консула в Сирии[19], который оставил после себя в консульстве копии переписки (относительно свободы арабов), ходившей между ним и арабским клубом, не связанным с «Фетахом», но созданным из самой болтливой и наименее опасной интеллигенции сирийского побережья. Турки, разумеется, были в восторге, так как «колониальная» агрессия в Северной Африке очернила репутацию Франции в арабскоязычном мусульманском мире, и Джемалю было на руку показать своим единоверцам, что арабские националисты — изменники до такой степени, чтобы предпочесть Францию Турции.

В Сирии, конечно, его разоблачения особенной новостью не стали; но члены общества были людьми известными и уважаемыми, хоть и учеными, и их арест, осуждение и богатый урожай ссылок, изгнаний и казней после их процесса взволновали страну до глубины и научили арабов «Фетаха», что если они не извлекут пользы из этого урока, их постигнет судьба армян. Армяне были хорошо вооружены и организованы, но их сгубили собственные командиры. Их разоружили, разгромили по частям, мужчин перебили, а женщин и детей гнали все дальше и дальше по дорогам зимней пустыни, раздетых и голодных, в жертву любому прохожему, пока смерть не уносила их. Младотурки перебили армян не потому, что они были христианами, а потому, что они были армянами; и по той же причине они сгоняли арабских мусульман и арабских христиан в одну тюрьму и вешали их рядом на одной виселице. Джемаль-паша объединил все классы, слои общества и верования в Сирии под давлением общего горя и опасности, и этим он дал им возможность восстать сообща.

Турки подозревали арабских офицеров и солдат в армии и надеялись использовать против них тактику раскола, которой пользовались против армян. Сначала у них на пути стояли трудности с транспортом, а затем, в начале 1915 года, в северной Сирии возникло опасное скопление арабских дивизий (около трети исходной турецкой армии говорило по-арабски). Они раздробили их при первой же возможности, посылая в поход в Европу, в Дарданеллы, на Кавказ или к Каналу — куда угодно, лишь бы только их скорее поставили на линию огня или убрали из поля зрения, подальше от помощи соотечественников. Была провозглашена Священная Война, чтобы сообщить лозунгу «Единения и Прогресса»[20] нечто от традиционной святости боевого приказа халифа в глазах старой клерикальной части общества, и шериф Мекки получил приглашение — или скорее приказ — откликнуться на него.

Глава V

Позиция шерифа Мекки[21] долгое время была аномальной. Титул шерифа, предполагается, восходит к пророку Мухаммеду через его дочь Фатиму и Хасана, его старшего сына. Подлинные шерифы были вписаны в генеалогическое древо — бесконечный список, хранимый в Мекке на попечении эмира, избранного шерифа шерифов, который, как предполагается, старше и благороднее их всех. Семья пророка обладала светской властью в Мекке последние девятьсот лет и насчитывала примерно две тысячи личностей.

Старые османские правительства взирали на этот мантикратический знатный клан со смесью почтения и недоверия. Так как он был слишком силен, чтобы победить его, султан спасал свое достоинство тем, что торжественно утверждал эмира на его месте. Это пустое одобрение что-то значило лишь на том отрезке времени, пока новый его носитель не начинал чувствовать, что окончательная печать на его избрание поставлена. Наконец турки нашли, что им нужен Хиджаз, чтобы вертеть им без вопросов как предметом реквизита в своих новых панисламистских представлениях. По случаю, открытие Суэцкого канала дало им возможность ввести гарнизон в Святые города. Они спроектировали Хиджазскую железную дорогу и увеличили турецкое влияние среди племен с помощью денег, интриг и вооруженных экспедиций.

Когда султан вошел там в силу, он отваживался все громче и громче заявлять о себе рядом с шерифом даже в самой Мекке, и при случае осмеливался сместить слишком могущественного, на его взгляд, шерифа и назначить преемника из соперничающей семьи клана, в надежде извлечь обычные преимущества из раздоров. Наконец, Абдул Хамид удалил некоторых членов семейства в Константинополь, в почетный плен. Среди них был Хуссейн ибн Али, будущий правитель, которого держали в заточении около восемнадцати лет. Он воспользовался возможностью обеспечить своим сыновьям, Али, Абдулле, Фейсалу и Зейду, современное образование и опыт, которые впоследствии дали им возможность привести арабские армии к победе.

Когда Абдул Хамид пал, наименее коварные из младотурок в противовес его политике послали шерифа Хуссейна обратно в Мекку эмиром. Он сразу приступил к работе, чтобы исподволь восстановить мощь Эмирата, и усилил свое влияние на прежней основе, сохраняя в то же время близкую и дружескую связь с Константинополем через своих сыновей: Абдуллу, вице-председателя турецкой Палаты, и Фейсала, ее члена от Джидды. Они держали его в курсе расстановки политических сил в столице, пока не разразилась война, и тогда они поспешно вернулись в Мекку.

Внезапное начало войны создало для Хиджаза трудности. Прекратилось паломничество, а вместе с ним — и доходные статьи Святых городов. Была причина опасаться, что не будут больше прибывать индийские продовольственные суда (так как шериф автоматически стал подданным противника), и поскольку область почти не производила собственных продуктов, она была бы отдана на ненадежную милость турок, которые могли бы ввергнуть ее в голод, закрыв Хиджазскую железную дорогу. Хуссейн никогда не был раньше в такой зависимости от турок, и в этот несчастный момент они особенно нуждались в его верности их «джихаду», Священной Войне всех мусульман против христианства.

Чтобы стать популярной и эффективной, эта война должна была быть утверждена Меккой; а, будучи утвержденной, она могла затопить Восток кровью. Хуссейн был почтенным, проницательным, упрямым и глубоко благочестивым человеком. Он понимал, что Священная Война несовместима по доктрине с войной агрессивной и абсурдна при наличии христианского союзника — Германии. Поэтому он отказался от турецких требований и в то же время с достоинством призвал союзников не морить его область голодом за то, в чем нет вины его народа. Турки в ответ сразу же установили частичную блокаду Хиджаза, контролируя сообщение на железной дороге паломников. Британцы оставили его побережье открытым для специально регулируемых продовольственных судов.

Просьба турок была, однако, не единственной из тех, что получил шериф. В январе 1915 года Йесин, глава офицеров Месопотамии, Али Риза, глава офицеров Дамаска, и Абд эль Гани эль Арейси от граждан Сирии послали ему прямое предложение поднять в Сирии военный мятеж против турок. Угнетенный народ Месопотамии и Сирии, комитеты «Ахада» и «Фетаха» взывали к нему как к отцу арабов, мусульманину из мусульман, величайшему принцу, старейшему аристократу, чтобы он спас их от зловещих замыслов Талаата и Джемаля.

Хуссейн как политик, как принц, как мусульманин, как реформатор и как националист был вынужден внять их призыву. Он послал Фейсала, своего третьего сына, в Дамаск своим представителем, чтобы обсудить их проекты и составить отчет. Он послал Али, старшего сына, в Медину, с приказом тайно поднять под каким угодно предлогом отряды крестьян и племен Хиджаза и держать их в боевой готовности, если позовет Фейсал. Абдулла, его дипломатичный второй сын, должен был связаться с британцами почтой и выяснить, каково будет их отношение к возможному арабскому восстанию против Турции.

Фейсал доложил в январе 1915 года, что местные условия хороши, но война в целом не способствует их надеждам. В Дамаске было три дивизии арабских войск, готовых к мятежу. В Алеппо — две другие дивизии, полные арабских националистов, которые уверенно присоединились бы, если бы кто-то начал. Только одна турецкая дивизия находилась с этой стороны гор Таурус, поэтому было ясно, что восставшие овладеют Сирией с первой же попытки. С другой стороны, общественное мнение не было вполне готово к крайним мерам, а военный класс просто уверен, что Германия войну выиграет, и выиграет скоро. Если бы, однако, союзники высадили свой австралийский экспедиционный корпус (который готовился в Египте) в Александретте, и таким образом закрыли сирийский фланг, было бы мудрым и безопасным рискнуть, даже если бы в итоге победила Германия, и пришлось бы заключить предварительный сепаратный мир с турками.


Фейсал

Последовала задержка, когда союзники отправились в Дарданеллы, а не в Александретту. Фейсал отправился за ними, чтобы получить сведения из первых рук об условиях Галлиполи, поскольку поражение Турции было бы сигналом для арабов. Затем последовал застой на месяцы, пока шла кампания в Дарданеллах. В этой бойне оставшаяся первая линия османской армии была разрушена. Тяжесть суммарных потерь для Турции была столь велика, что Фейсал вернулся в Сирию, рассудив, что возможность для удара пришла, но обнаружил, что тем временем ситуация на месте стала неблагоприятной.

Его сирийские сторонники были под арестом или в подполье, а множество их друзей повешены по политическим обвинениям. Он обнаружил, что арабские дивизии, имевшие хорошую диспозицию, оказались или сосланными на дальние фронта, или разбитыми на отряды и распределенными между турецкими частями. Арабское крестьянство было зажато в тисках турецкой военной службы, а Сирия повержена перед беспощадным Джемаль-пашой. Его планы рухнули.

Он написал отцу, советуя ждать дальше, пока Англия не будет готова, а Турция — в крайнем положении. К несчастью, состояние Англии было плачевным. Ее войска в беспорядке отступали от Дарданелл. Медленная агония Кута[22] была на последней стадии, и восстание сенусси[23] совпадало с выступлением Болгарии, угрожающим им на новых флангах.

Положение Фейсала было до крайности неустойчиво. Он зависел от членов тайного общества, председателем которого был до войны. Он жил в качестве гостя Джемаль-паши в Дамаске, шлифуя свои военные знания — ведь его брат Али поднимал войска в Хиджазе под предлогом того, что они с Фейсалом поведут их через Суэцкий канал на помощь туркам. Так что Фейсал как примерный османец и офицер на турецкой службе должен был жить в штабе и терпеливо сносить наглость и оскорбления, которыми осыпал его народ, когда бывал в подпитии, задиристый Джемаль.

Джемаль посылал за Фейсалом и водил того на повешение его сирийских друзей. Эти жертвы правосудия не смели показать, что знают подлинные чаяния Фейсала, он не больше их осмеливался выдать свои мысли словом или взглядом, поскольку разоблачение приговорило бы его семью и, возможно, его народ к той же участи. Только однажды у него вырвались слова, что эти казни будут стоить Джемалю всего того, чего он пытается избежать; и потребовалось вмешательство его константинопольских друзей, турецких начальников, чтобы спасти его от расплаты за эти опрометчивые слова.

Переписка Фейсала с отцом была целым приключением. Они общались посредством старинных служителей семьи, стоявших выше подозрения, которые ездили туда-сюда по Хиджазской железной дороге и возили письма в ножнах мечей, в пирогах, вшитыми между подошвами сандалий или в невидимых письменах на обертке безобидных посылок. Во всех письмах Фейсал докладывал нелицеприятные вещи и молил отца отложить действия на разумное время.

Хуссейн, однако, не был разубежден эмиром Фейсалом ни на йоту. Младотурки в его глазах были безбожными предателями своей веры и человеческого долга, предателями духа времени и высших интересов ислама. Старик шестидесяти пяти лет, он все же бодро решил поднять войну против них, полагая, что его правота сравняет счет. Хуссейн веровал в Бога так сильно, что оставлял свое военное чувство в стороне, и думал, что Хиджаз способен побороть Турцию в честном бою. Поэтому он послал Абд эль Кадера эль Абду к Фейсалу с письмом, что все уже готово к его инспекции в Медине перед тем, как войска выступят на фронт. Фейсал уведомил Джемаля и попросил разрешения отправиться туда, но, к его тревоге, Джемаль ответил, что Энвер-паша, генералиссимус, сейчас на пути в провинцию, и что они вместе посетят Медину и проведут инспекцию. Фейсал рассчитывал поднять багряное знамя своего отца, как только прибудет в Медину, и застать турок врасплох; и вот ему придется сесть в седло вместе с двумя непрошеными гостями, которым, по арабским законам гостеприимства, он не может причинить никакого вреда, и которые, возможно, задержат его действия настолько, что вся секретность восстания окажется под угрозой!

В итоге все обошлось, хотя эта инспекция была исполнена жестокой иронии. Энвер, Джемаль и Фейсал осматривали войска, которые описывали круги и разворачивались по пыльной равнине за городскими воротами, носились взад-вперед в учебном бою на верблюдах или шпорили коней в игре с копьями по арабскому обычаю незапамятных времен. «И все они — добровольцы на Священную Войну?» — спросил Энвер наконец, обращаясь к Фейсалу. «Да», — сказал Фейсал. «И готовы сражаться насмерть против врагов веры?» «Да», — сказал Фейсал снова; и затем начальники арабов подошли, чтобы их представили, и шериф Али ибн Хуссейн из Модига отвлек его в сторону и прошептал: «Мой господин, убить ли их сейчас?», и Фейсал сказал: «Нет, они наши гости».

Шейхи продолжали протестовать, ибо верили, что могут таким образом закончить всю войну двумя ударами. Они твердо решили направить руку Фейсала, и он вынужден был ходить среди них, разве что за пределами слышимости, но в полной видимости, и молить за жизнь турецких диктаторов, которые убили на плахе его лучших друзей. В конце концов, ему пришлось придумать предлог, вернуться поскорее всем отрядом в Медину, расставить пикеты из собственных рабов по банкетному залу и препроводить Энвера и Джемаля обратно в Дамаск, чтобы спасти их от смерти в пути. Он объяснял эту тщательную вежливость, ссылаясь на арабский обычай жертвовать всем ради гостей; но Энвер и Джемаль, в которых то, что они повидали, пробудило глубокие подозрения, организовали суровую блокаду Хиджаза и приказали направить в его сторону крупное турецкое подкрепление. Они хотели арестовать Фейсала в Дамаске; но телеграммы, шедшие из Медины, требовали его немедленного возвращения, чтобы не допустить беспорядков, и Джемаль неохотно отпустил его на условии, что его свита останется в заложниках.

Фейсал обнаружил, что Медина заполнена турецкими войсками вместе со штабом и штаб-квартирой Двенадцатого армейского корпуса под командованием Фахри-паши, храброго старого мясника, «очистившего» кровью Зейтун и Урфу в Армении. Ясно было, что турки приняли предосторожности, и надежда Фейсала на внезапный бросок и завоевание победы почти без единого выстрела стала невозможной. Однако было слишком поздно быть благоразумным. Из Дамаска спустя четыре дня, взяв лошадей, его свита выехала на восток, в пустыню, чтобы найти убежище у Нури Шаалана, вождя кочевников-бедуинов; и в тот же день Фейсал открыл карты. Когда он поднял арабское знамя, идея панисламского наднационального государства, ради которой Абдул Хамид резал, трудился и умер, равно как и далеко идущие планы немецкого кайзера о сотрудничестве с исламом, отошли в область мечтаний. Одним фактом своего восстания шериф закрыл эти две несбыточные главы истории.

Мятеж — тяжелейший шаг, который способны предпринять политики, и победу или поражение арабского восстания невозможно было предсказать. Но фортуна единожды благоволит к дерзкому игроку, и арабский эпос рванулся в свой бурный путь — от рождения, через слабость, муки и сомнения, к алому цвету победы. Этим закончилось только приключение, полное такого дерзания, но после победы пришло тягучее время разочарования, и затем — ночь, в которой воины обнаружили, что все надежды покинули их. Теперь, наконец, к ним, возможно, пришел белоснежный мир, вместе со знанием, что они приобрели нечто бессмертное, лучезарное вдохновение для детей своего народа.

Глава VI

Я провел много лет перед войной в скитаниях по семитскому Востоку, изучая привычки деревенских жителей, кочевников, горожан Сирии и Месопотамии. Моя бедность вынудила меня смешаться с низшими классами, с которыми редко встречаются европейские путешественники, и поэтому мой опыт придавал мне необычный угол зрения, возможность понимать людей невежественных и мыслить с их точки зрения так же свободно, как более просвещенных, чьи редкие убеждения имели значение не столько для сегодняшнего, сколько для завтрашнего дня. Вдобавок я повидал кое-что из политических сил, влиявших на умы Среднего Востока, и особенно отметил повсеместно явные знаки разложения имперской Турции.

Турция умирала от перенапряжения, пытаясь с уменьшенными возможностями удерживать на традиционных условиях целую Империю, которую они унаследовали. Меч был добродетелью сынов Османа, а мечи вышли уже из моды, уступив место более смертоносному и более научному оружию. Жизнь становилась слишком сложной для этого ребяческого народа, чья сила была в простоте, в терпении и в готовности на жертву. Они были самым медлительным из народов Западной Азии, мало способным адаптироваться к новой науке жизни и правления, еще меньше — изобретать для себя новые искусства. Их управленческая деятельность поневоле стала делом бумаг и телеграмм, крупных финансовых операций, евгеники, расчетов. Старые правители, которые правили твердой рукой или твердой волей, невежественные, прямые, субъективные, должны были неизбежно исчезнуть. Правление перешло к новым людям, обладающим достаточным проворством и гибкостью, чтобы снизойти до механики. Этот мелкий полуобразованный комитет младотурок представлял собой собрание выходцев из греков, албанцев, черкесов, болгар, армян, евреев — кого угодно, кроме сельджуков и османцев. Общество перестало идти в ногу со своими правителями, культура которых была левантинской, а политическая теория — французской. Турция загнивала; и только нож мог поддержать ее здоровье.

Непоколебимо приверженный старым порядкам, анатолиец оставался вьючным животным в своей деревне и безответным солдатом на чужбине, в то время как сила и знания народов, покоренных Империей и составлявших около семи десятых всего ее населения, с каждым днем возрастали. Недостаток у них традиций и ответственности, а также более легкие и быстрые умы располагали их воспринимать новые идеи. Прежний естественный трепет перед самым именем турок начал меркнуть при более широком сравнении. Это изменение соотношения сил между Турцией и покоренными провинциями повлекло за собой рост гарнизонов там, где требовалось удержать старые земли. Триполи, Албания, Фракия, Йемен, Хиджаз, Сирия, Месопотамия, Курдистан, Армения легли на крестьян Анатолии ношей, превосходящей все возможности, ежегодно поглощая все больше рекрутов. Ноша эта ложилась тяжелее всего на бедные деревни, и с каждым годом она делала их еще беднее.

Рекруты принимали свою судьбу безропотно: покорно, по обыкновению турецкого крестьянства. Они были, как овцы, нейтральны, не имея ни пороков, ни добродетелей. Предоставленные самим себе, они могли просто ничего не делать, тупо сидеть на земле. Получив приказ быть добрыми, если время позволяло, они были такими добрыми друзьями и великодушными врагами, каких только можно было найти. Получив приказ надругаться над своими отцами или вспороть животы своим матерям, они выполняли его так же спокойно, как не делали ничего или делали добро. В них была безнадежная, болезненная нехватка инициативы, которая делала их самыми послушными, самыми выносливыми и наименее предприимчивыми солдатами в мире.

Такие люди были естественными жертвами неприкрытой порочности своих левантинских офицеров, их вели на смерть или пренебрежительно бросали без счета. Мы обнаружили, что их на деле использовали всего лишь как бруски для оттачивания подлейших страстей своих офицеров. Так дешево их ценили, что при связи с ними не принимали никаких обычных предосторожностей. Медицинское обследование нескольких партий турецких заключенных обнаружило примерно у половины из них венерические заболевания, приобретенные противоестественным путем. О сифилисе и тому подобном в деревнях даже не слыхали; и инфекция гуляла от одного к другому по всему батальону, где призывники служили шесть или семь лет, а под конец этого срока выжившие, если были из приличных домов, стыдились вернуться и либо поступали в жандармерию, либо, опустившись, нанимались на случайные работы в городах; так падал уровень рождаемости. Турецкое крестьянство в Анатолии вымирало от своей военной службы.

Мы видели, что на Востоке требуется новый фактор, некая сила или народ, превосходящий турок в численности, в эффективности и в умственной активности. История не давала нам повода думать, что эти качества можно завозить готовыми из Европы. Попытки европейских властей закрепиться в азиатском Леванте были однообразно несчастливыми; и мы не испытывали такой нелюбви ни к одному из западных народов, чтобы прельщать их дальнейшими попытками. Наш наследник и наше решение должны были быть местными; и, к счастью, требуемый от них стандарт эффективности тоже был местного масштаба. Соревнование шло с Турцией; а Турция прогнила.

Некоторые из нас рассудили, что этой скрытой силы имеется достаточно у арабских народов (крупнейшего компонента старой турецкой Империи), плодовитого семитского населения, великих в религиозной мысли, в меру трудолюбивых, меркантильных, дипломатичных, но скорее решительных, чем властных, по характеру. Они прослужили пять сотен лет под гнетом турок и начали мечтать о свободе; так что когда, наконец, Англия схватилась с Турцией, и война была развязана на Западе и Востоке одновременно, мы, те, кто верил, что обладает знамением будущего, решились склонить усилия Англии, чтобы вскормить новый арабский мир в ближней Азии.

Нас было немного; и почти все из нас сплотились вокруг Клейтона[24], начальника гражданской и военной разведки в Египте. Клейтон представлял собой идеального вождя для такого отряда бунтарей, которым были мы. Он был спокойным, беспристрастным, обладал ясным взглядом на вещи и неосознанной смелостью принимать на себя ответственность. Он давал открытый простор своим подчиненным. Его собственные взгляды были всеохватны, как и его знания; и он действовал скорее с помощью влияния, чем приказаний вслух. Непросто было распознать это влияние. Он был как вода или пропитывающее масло, молчаливо и настойчиво проникающее сквозь все. Было невозможно сказать, где присутствует влияние Клейтона, а где нет, и какова его настоящая доля. Он никогда не вел за собой открыто; и все же его мысль была рядом с теми, кто действовал; он производил впечатление своей уравновешенностью, каким-то уверенной, спокойной и разумной надеждой. В практических делах он был свободным, непостоянным, небрежным — человеком именно такого рода, с которым могли сработаться люди независимые.

Первым из нас был Рональд Сторрс[25], секретарь резиденции по делам Востока, самый блестящий англичанин на Ближнем Востоке, обладающий тонкой эффективностью, несмотря то, что его энергия отвлекалась на музыку, литературу, скульптуру, живопись и вообще все прекрасное из плодов мира. Тем не менее, Сторрс сеял то, что мы пожинали, и был всегда первым, величайшим среди нас. Его тень закрыла бы собой, как покрывало, всю нашу работу и всю британскую политику на Востоке, будь он способен отречься от мира, закаляя свой ум и тело с суровостью атлета перед великим боем.

Джордж Ллойд[26] вступил в наше число. Он придавал нам уверенность, и со своим знанием денежных дел был нашим надежным проводником в катакомбах торговли и политики, предсказывая будущие артерии Среднего Востока. Мы не сделали бы так много и так скоро без сотрудничества с ним; но он был беспокойной душой, жаждущей скорее пробовать, чем исчерпывать. Ему требовалось множество всего, и поэтому он не задерживался с нами надолго и не видел, насколько мы его любили.

Далее, среди нас был Марк Сайкс[27], одаренный воображением защитник неубедительных взглядов на мир — а также пучок предрассудков, наитий, полузнаний. Его идеи были взяты извне, и ему не хватало терпения, чтобы проверять свои строительные материалы, прежде чем выбрать архитектурный стиль. Он мог взять какой-то аспект истины, извлечь его из обстоятельств, раздуть, изогнуть, смоделировать его, пока его сходство и несходство с первоначальным видом не вызывало смех — и этот смех был его триумфом. Он был инстинктивным пародистом, карикатуристом скорее, чем художником, даже в делах государственных. Он видел во всем странное и пропускал ровное. Он мог набросать несколькими штрихами новый мир, несоразмерный, но живой, как видение некоторых сторон того, на что мы надеялись. Его помощь приносила нам и добро, и зло. Своей последней неделей в Париже он пытался искупить это. Он вернулся из Сирии, пройдя период своей политической службы, после ужасного воплощения его мечтаний в реальных контурах, чтобы отважно сказать: «Я был неправ; вот истина». Его прежние друзья не разглядели этой новой серьезности и сочли, что он просто сменил одно заблуждение на другое; и очень скоро он умер. Это была трагедия из трагедий для арабского дела.

Не бунтарем, но ментором для всех нас был Хогарт[28], наш отец-исповедник и советник, приводивший нам исторические параллели и уроки, приносивший умеренность и храбрость. Для людей со стороны он был миротворцем (я же — одержимым с зубами и когтями), он побуждал их замечать нас и прислушиваться к нам с помощью своих весомых суждений. У него было тонкое чувство ценностей, и он ясно представлял перед нами силы, спрятанные за паршой и вшивыми лохмотьями, которые мы видели как арабов. Хогарт был нашим рефери и неутомимым историком, он делился с нами своим великим знанием и осторожной мудростью даже в малейших вещах, потому что мы верили в то, что мы делали. За ним стоял Корнуоллис, человек грубый с виду, но явно выкованный из тех невероятных металлов, точка плавления которых достигает тысяч градусов. Так, он мог оставаться месяцами в состоянии, которое было бы превыше белого каления для любого другого, и выглядеть холодным и стойким. За ним опять же стояли другие, Ньюкомб, Паркер, Герберт, Грейвс[29], все убежденные, трудившиеся в одиночку по своим склонностям.

Мы называли себя «Незваные», как банда, поскольку собирались ворваться в чинные залы английской внешней политики и выстроить новый народ на Востоке, презрев колею, проложенную нашими предшественниками. Поэтому мы, внутри нашей гибридной службы разведки в Каире (беспокойное место, которое из-за непрестанных звонков, суеты и беготни туда-сюда Обри Герберт уподобил восточному вокзалу), начали обрабатывать наших начальников, дальних и ближних. Сэр Генри Мак-Магон[30], Верховный комиссар в Египте, был, конечно же, нашей первой попыткой; его острый, проницательный, опытный ум понял наш замысел сразу и оценил его хорошо. Другие, как Вэмисс, Нил Малкольм, Уингейт, поддержали нас, будучи рады видеть, как война приобретает конструктивность. Их поддержка утвердила в лорде Китченере[31] благоприятное впечатление, полученное им от обращения к нему шерифа Абдуллы в Египте годами раньше; и вот Мак-Магон наконец достиг взаимопонимания с шерифом Мекки, нашего краеугольного камня.

Но до этого мы возлагали надежды на Месопотамию. Начало арабского движения за независимость было положено там доблестным, но нещепетильным порывом Сеида Талеба, а позже — Ясина эль Хашими и военной лиги. Азиз эль Масри, соперник Энвера, живший, во многом благодаря нам, в Египте, был кумиром арабских офицеров. Он был приближен к лорду Китченеру в первые дни войны, надеясь привести турецкие силы в Месопотамии на нашу сторону. К несчастью, Британия переживала всплеск уверенности в легкой и быстрой победе: сокрушение Турции представлялось прогулкой. Поэтому индийское правительство противилось любым просьбам арабских националистов, которые могли бы умерить свои амбиции, заставить предполагаемую колонию Месопотамии сыграть для всеобщего блага жертвенную роль Бирмы. Оно прервало переговоры, отвергло Азиза и интернировало Саида Талеба, который отдал себя в наши руки.

Затем, призвав грубую силу, они двинулись маршем в Басру. Вражеские войска в Ираке состояли почти все из арабов, в незавидном положении перед необходимостью воевать на стороне своих вековых угнетателей против людей, которых давно ждали как освободителей, только вот они упрямо отказывались играть эту роль. Как легко себе представить, воевали они из рук вон плохо. Наши войска выигрывали сражение за сражением, пока не начали думать, что индийская армия лучше турецкой армии. Затем последовал наш бросок на Ктесифон, где мы встретились с войсками из настоящих турок, вовлеченных в дело со всей душой, и нас резко остановили. Мы отступили, обескураженные; и началось долгое бедствие Кута.

Тем временем наше правительство раскаялось и, не без связи с падением Эрзерума, послало меня в Месопотамию посмотреть, что могло быть сделано косвенными средствами, чтобы освободить осажденный гарнизон. У местных британцев были сильнейшие возражения против моего приезда; двое из генералов имели любезность объяснить мне, что моя миссия (которой они на деле не знали) бесчестна для солдата (которым я не был). Фактически было слишком поздно действовать, в то время как Кут был при смерти; и потому я не сделал ничего, что было в моих планах и в моих силах.

Условия были идеальны для арабского движения. Народ Неджефа и Корбелы, в глубоком тылу армии Халил-паши, бунтовал против него. Уцелевшие в армии Халила арабы были, по его собственному признанию, открыто нелояльны Турции. Племена Хайя и Евфрата перешли бы на нашу сторону, если бы увидели знаки расположения со стороны британцев. Если бы мы опубликовали обещания, сделанные шерифу, или даже ту прокламацию, которая была расклеена позже в захваченном Багдаде, и последовали им, к нам присоединилось бы столько местных бойцов, чтобы можно было разорить турецкую линию коммуникаций между Багдадом и Кутом. Несколько недель, и врага заставили бы или снять осаду и отступить, или подвергнуться блокаде за пределами Кута, почти такой же напряженной, как блокада для Тауншенда внутри. Время на развитие такого плана можно было легко выиграть. Если бы британский штаб в Месопотамии раздобыл у Военного министерства еще восемь самолетов, чтобы увеличить ежедневные поставки пищи гарнизону Кута, сопротивление Тауншенда могло растянуться на неопределенное время. Его оборона была для турок неуязвима, и только просчеты изнутри и извне принудили его к сдаче.

Однако, поскольку это не входило в планы правящих там партий, я сразу же вернулся в Египет; и до конца войны британцы в Месопотамии оставались по существу инородной силой, вторгшейся на вражескую территорию, где местное население было пассивно нейтрально или угрюмо противилось. Из-за этого у них не было той гибкости и свободы движения, какая была в Сирии у Алленби, вступившего в страну как друг, при активной поддержке местного населения. Факторы численности, климата и коммуникаций благоприятствовали нам в Месопотамии больше, чем в Сирии; и наше высшее командование было впоследствии не менее эффективным и опытным. Но их списки убитых в сравнении со списками Алленби, их тактика рубки дров в сравнении с его игрой на рапирах показывали, как сильно способна враждебная политическая обстановка подорвать чисто военную операцию.

Глава VII

Наша задержка в Месопотамии была для нас разочарованием; но Мак-Магон продолжал свои переговоры с Меккой и, наконец, привел их к успеху, несмотря на эвакуацию Галлиполи, сдачу Кута и общий несчастливый поворот войны на тот момент. Немногие даже из тех, кто знал обо всех переговорах, всерьез верили, что шериф станет сражаться; поэтому его мятеж, а также открытие его побережья для наших судов и помощи застали врасплох и нас, и их.

Мы увидели, что наши трудности только начинаются. Возник новый фактор, обязанный появлением Мак-Магону и Клейтону: подняла голову профессиональная ревность. Сэр Арчибальд Мюррей[32], генерал в Египте, не желал, что довольно естественно, никаких соревнований и никаких конкурирующих боевых действий в своей сфере. Он недолюбливал гражданские власти, которые так долго поддерживали мир между ним и генералом Максвеллом. Ему не могли быть вверены арабские дела, так как ни он, ни его штаб не имели этнологической компетенции, требуемой для занятия столь любопытной задачей. С другой стороны, он мог представить зрелище Верховного комиссариата, ведущего свою частную войну, достаточно смехотворным. Его дух был очень нервным, причудливым и довольно соревновательным.

Он нашел поддержку у начальника штаба, генерала Линден-Белла[33], горячего солдата, инстинктивно содрогавшегося при виде политиков и напускавшего на себя нарочитую сердечность. Двое из офицеров Генерального штаба вняли громкому кличу своих вождей, и вот несчастный Мак-Магон обнаружил, что лишен поддержки армии, и умерил свои усилия поддержать войну в Аравии с помощью атташе Министерства иностранных дел. Некоторые, оказалось, были недовольны войной, в которой посторонним позволялось лезть в их дела. К тому же в них настолько въелась привычка к скрытности, когда только повседневная дипломатическая рутина выглядела для них нормальной работой, что когда возникли более важные вещи, они и их превратили в рутину. Слабость их позиции и мелочная нечестность друг перед другом разозлили военных до отвращения; и нам вредили тоже, поскольку они открыто принижали Верховного комиссара, которому не были достойны чистить сапоги.

Уингейт, будучи полностью уверен в своем понимании ситуации на Среднем Востоке, предвидел доверие и великую пользу для страны от подъема арабов, но, так как Мак-Магона медленно добивали критикой, он отошел от него в сторону, и в Лондоне стали намекать, что опытная рука лучше развяжет этот тонкий и запутанный клубок.

Как бы то ни было, дела в Хиджазе стали из плохих еще худшими. Не было обеспечено надлежащей связи с арабскими войсками на поле боя, не было предоставлено шерифам никакой военной информации, не было предложено тактических или стратегических советов, не было сделано даже попытки выяснить местные условия и приспособить существующие материальные ресурсы союзников к их требованиям. Французская военная миссия (которую Клейтон осторожно предложил послать в Хиджаз, чтобы успокоить наших весьма подозрительных союзников, поставив их за кулисы и снабдив задачей) получила разрешение вести искусную интригу против шерифа Хуссейна в его городах Джидде и Мекке, предлагая ему и британским властям меры, способные разрушить его дело в глазах всех мусульман. Уингейт, теперь военный контролер нашего сотрудничества с шерифом, был вынужден высадить несколько иностранных отрядов в Рабеге, на полпути между Мединой и Меккой и задерживать дальнейшее продвижение воспрянувших турок от Медины. Мак-Магон, в окружении множества советчиков, смутился и дал Мюррею повод во всеуслышание заявить о его непостоянстве. Арабское восстание было дискредитировано, и штабные офицеры в Египте, ликуя, пророчили нам его близкое поражение и казнь шерифа Хуссейна на турецкой виселице.

Мое личное положение было непростым. Как капитан штаба под командованием Клейтона в отделе разведки сэра Арчибальда Мюррея, я отвечал за «распространение» турецкой армии и подготовку карт. По естественной склонности я добавил к этому изобретение «Арабского бюллетеня», секретного еженедельного отчета о ближневосточной политике; и по необходимости Клейтон все больше и больше нуждался во мне в военном крыле Арабского Бюро, крошечного штаба иностранной разведки и военных дел, который он организовывал теперь для Мак-Магона. Наконец, Клейтон был перемещен из Генерального штаба; и полковник Хольдич, офицер разведки Мюррея в Исмаилии, занял его место в нашем руководстве. Первое, что он собирался сделать — это сохранение за собой моих услуг и, поскольку он явно не нуждался во мне, я расценил это, не без дружеских подсказок, как способ держать меня в стороне от арабских дел. Я решил, что если уж спасаться бегством, так сразу. Прямая просьба получила отказ, поэтому я принялся за военные хитрости. Я начал по телефону (Генеральный штаб был в Исмаилии, а я в Каире) выражать нетерпимость к штабу на Канале. Я пользовался любой возможностью ткнуть их носом в их сравнительное невежество и непригодность в департаменте разведки (что было нетрудно!), и еще больше досаждал им литературными манерами, поправляя в их рапортах грамматические вольности[34] в духе Бернарда Шоу и тавтологии.

Через несколько дней они просто закипали при виде меня и, наконец, решили больше не мириться с моим присутствием. Я воспользовался этой стратегической возможностью, чтобы попросить десятидневной отлучки, сказав, что Сторрс отправляется в Джидду к великому шерифу по делам, и что я мог бы присоединиться к нему в увеселительной поездке по Красному морю. Они не любили Сторрса и были рады хотя бы на время избавиться от меня. Так что они согласились сразу и начали готовить к моему возвращению какое-нибудь официальное место для меня. Нечего и говорить, что я не собирался давать им подобный шанс; ибо, охотно сдав свое тело в пользование для ничтожной службы, я не решался так же легкомысленно отбросить прочь свой разум. Поэтому я пошел к Клейтону и поведал свои дела; и он дал приказ резиденции оформить телеграфное обращение в Министерство иностранных дел о моем переводе в Арабское Бюро. Министерство иностранных дел работал напрямую с Министерством обороны, и египетское командование не прослышало бы об этом до последнего момента.

Затем Сторрс и я радостно отправились в путь. На Востоке говорят, что приличной дорогой через площадь считается обход по трем сторонам, и уловка с моим побегом была в этом восточном духе. Но я оправдывал себя уверенностью в конечной победе Арабского восстания, если оно будет правильно направлено. Я был его двигателем в самом начале; мои надежды были связаны с ним. Фатализм субординации профессионального военного (интриги были неведомы британской армии) заставил бы порядочного офицера сидеть и смотреть, как его план кампании крушат люди, которые ничего в этом не смыслят, и душе которых он ничего не сообщает. Non nobis, Domine.[35]

Книга I. Открытие Фейсала

Я считал, что неудачи восстания были обязаны главным образом неправильному руководству, или скорее недостатку руководства, с арабской и с английской стороны. Так я отправился в Аравию, чтобы увидеть и оценить ее великих людей. О первом, шерифе Мекки, мы знали, что он стар. Я нашел Абдуллу слишком хитрым, Али — слишком чистым, Зейда — слишком холодным. Затем я поехал в глубь страны, к Фейсалу, и обнаружил в нем вождя, обладающего в достаточной мере страстью и в то же время разумом, чтобы наша наука имела успех. Его сородичи казались подходящим орудием, а его горы — естественной защитой. Поэтому я вернулся в Египет довольным, уверенным и рассказал своим начальником, что Мекку защищает не преграда в Рабеге, а угроза Фейсала с фланга в Джебель Субх.


Глава VIII

За Суэцем ждала «Лама», маленький переоборудованный лайнер, и мы сразу же отплыли. Такие короткие путешествия на военных кораблях были восхитительным развлечением для нас, пассажиров. В этот раз, однако, были неловкие моменты. Наш смешанный отряд явно мешал команде корабля в ее стихии. Младшие чины освобождали свои койки, чтобы дать нам ночлег, а днем мы заполняли их обиталище посторонними разговорами. Нетерпимый ум Сторрса редко снисходил до окружающих. Но в тот день Сторрс вел себя еще резче обычного. Он дважды прошелся по палубе, хмыкнул: «Не с кем тут и поговорить», сел в одно из комфортабельных кресел и завел спор о Дебюсси с Азизом эль Масри (в другом кресле). Азиз, наполовину араб, наполовину черкес, бывший полковник турецкой армии, а теперь генерал армии шерифа, направлялся обсудить с эмиром Мекки экипировку и расположение арабских регулярных войск, которые он формировал в Рабеге. Через несколько минут они уже оставили в покое Дебюсси и бранили Вагнера: Азиз на беглом немецком, а Сторрс — на немецком, французском и арабском. Офицеры корабля не находили во всем этом разговоре никакой необходимости.

Привычное нам спокойствие длилось до Джидды, и в восхитительном климате Красного моря мы не страдали от жары, пока двигался корабль. Днем мы лежали в тени; а дивными ночами обычно бродили под звездами по мокрым палубам, чувствуя влажное дыхание южного ветра. Но когда, наконец, мы бросили якорь во внешней гавани, за белым городом, между пламенеющим небом и его отражением в дымке, которая плясала и клубилась вокруг широкой лагуны, зной Аравии ударил нас, словно меч, выхваченный из ножен, лишив дара речи. Был полдень; и полуденное солнце Востока, как лунный свет, приглушает цвета. Остались только свет и тени, белые дома и черные провалы улиц: впереди мертвенный глянец дымки, мерцающей над внутренней гаванью: позади слепящий блеск бесформенного песка, лига за лигой уходящего к подножию низких холмов, которые едва брезжили вдали, в знойном мареве.

Прямо к северу от Джидды была вторая группа черно-белых строений, которые двигались в дымке вверх-вниз, как поршень, когда корабль покачивался на якоре, и прерывистый ветер поднимал в воздухе волны жара. Для глаз и для прочих чувств это было ужасно. Мы начали жалеть о том, что неприступность, которая делала Хиджаз с военной точки зрения безопасной сценой для восстания, включала в себя неприятный и нездоровый климат.

Однако полковник Вильсон[36], британский представитель в новом арабском государстве, послал нам навстречу свой баркас; и нам пришлось сойти на берег и убедиться в том, что люди, левитирующие среди этого миража — самые настоящие. Полчаса спустя Рухи, ассистент Консульства по Востоку, восхищенно скалился, встречая Сторрса, своего старого патрона (хитроумный Рухи, похожий скорее на мандрагору, чем на человека), в то время как вновь назначенные портовые и полицейские сирийские офицеры выстроились вдоль причала в импровизированном почетном карауле, приветствуя Азиза эль Масри. Шериф Абдулла, второй сын старика из Мекки, как доложили, только что прибывал в город. С ним-то мы и должны были встретиться, так что наше прибытие было как нельзя своевременным.

Мы прошли мимо белого здания каменного шлюза, которое еще строилось, и двинулись в тягостный путь по рынку к Консульству. В воздухе, от людей к финикам и от фиников к мясу, эскадрильи мух, как частички пыли, плясали вокруг стрел солнечного света, вонзавшихся в самые темные углы лавок сквозь прорехи среди дерева и мешковины, нависающих над головой. Атмосфера была, как в бане. От четырехдневного соприкосновения с отсыревшим красным кожаным креслом на палубе «Ламы» белая рубашка и брюки Сторрса приняли такой же яркий цвет, а сейчас пот, бегущий по его одежде, светился, будто лак, покрывающий краску. Я был так заворожен этим зрелищем, что не замечал, как моя тиковая форма цвета хаки становилась темно-коричневой там, где прилипала к телу. Он задавался вопросом, смогу ли я в продолжение пути до Консульства достаточно взмокнуть, чтобы приобрести приличный, единый, гармоничный цвет; а я спрашивал себя, станет ли все, на что он сядет, таким же алым, как он сам.

Мы добрались до Консульства слишком скоро, чтобы питать надежды; и там, в затененной комнате с открытой решеткой за спиной, сидел Вильсон, готовый встречать морской бриз, что запаздывал в последние дни. Он принял нас натянуто, будучи из тех честных, добропорядочных англичан, к которым принадлежал бы и Сторрс, если бы не его артистическое чувство; когда мы с ним были в Каире, у нас произошел короткий спор о том, считать ли недостойным англичан ношение местной одежды. Я считал это попросту неудобным. Для него это было неприлично. Вильсон, однако, невзирая на личные чувства, был полностью за наше дело. Он сделал все приготовления к предстоящей встрече с Абдуллой и был готов предложить всемерную поддержку. Кроме того, мы были его гостями; а великолепное гостеприимство Востока было близко его духу.

Абдулла, на белой кобыле, спокойно прибыл к нам, в окружении свиты пышно вооруженных пеших рабов; город молчаливо и уважительно приветствовал его. Он был счастлив и переполнен радостью от своей победы в Таифе. Я видел его в первый раз, тогда как Сторрс был его старым другом и в наилучших с ним отношениях; но через некоторое время, слушая их разговор, я начал понимать, что ему свойственна постоянная веселость. Его глаза то и дело подмигивали, и, хотя ему было всего тридцать пять, он начинал полнеть. Может быть, оттого, что слишком много смеялся. Жизнь казалась для Абдуллы очень веселой. Он был маленьким, сильным, светлокожим, с тщательно подстриженной коричневой бородой, скрывающей его круглое гладкое лицо и короткие губы. Манеры его были открытыми, или изображали открытость, и при знакомстве он был очарователен. Он не держался церемоний и запросто шутил со всеми посетителями; но, когда мы переходили к серьезному разговору, пелена юмора, казалось, сползала прочь. Тогда он тщательно подбирал выражения и был искусным спорщиком. Конечно, ведь спорил он со Сторрсом, который предъявлял высокие требования к своему оппоненту.

Арабы считали Абдуллу дальновидным государственным мужем и проницательным политиком. Проницательным он определенно был, но недостаточно, чтобы всегда убеждать нас в своей искренности. Слишком явными были его амбиции. Говорили, что он — мозг своего отца и всего арабского восстания; но, по-моему, он был слишком прост для этого. Его стремлением, конечно, было завоевание независимости арабов и построение арабских народов, но он собирался сохранять управление новыми арабскими государствами за своей семьей. Поэтому он наблюдал за нами и играл через наше посредство на британскую галерочную публику.

С нашей стороны я играл на эффект, наблюдая за ним и критикуя его. Восстание шерифа в последние месяцы шло неудовлетворительно (стояло на месте, что для иррегулярной войны означает предтечу бедствия): и я подозревал, что этому восстанию не хватает руководства: не разума, не рассудительности, не политической мудрости, но пламени энтузиазма, способного зажечь пустыню огнем. Главной целью моего визита было найти еще неизвестного вдохновителя всего дела и оценить, насколько тот способен привести восстание к той цели, что я задумал для него. В продолжение нашей беседы я все больше и больше убеждался, что Абдулла был слишком уравновешен, слишком хладнокровен, слишком насмешлив для пророка, в особенности вооруженного пророка, которые, если верить истории, и побеждают в революциях. Его ценность могла обнаружиться, возможно, в мирное время, после победы. В физической схватке, когда требуется единство точки зрения и магнетизм, преданность и самопожертвование, Абдулла был бы орудием слишком сложным для простой цели, хотя им невозможно было пренебрегать даже сейчас.

Мы поговорили с ним сперва о состоянии Джидды, чтобы он расслабился, начав обсуждение с несущественного предмета — администрации шерифа. Он ответил, что пока еще идет война, и для гражданского правительства рановато. Они унаследовали турецкую систему в городах и продолжали ее в более скромном масштабе. Турецкое правительство часто не было недобрым к сильным людям, приобретавшим некоторые вольности в разумных пределах и на определенных условиях. Следовательно, некоторые из тех, кто имел такие вольности в Хиджазе, сожалели о приходе правителя из своего народа. Особенно в Мекке и Джидде общественное мнение было настроено против арабского государства. Граждане в своей массе были инородцами — египтянами, индийцами, яванцами, африканцами и другими — мало способными симпатизировать чаяниям арабов, в особенности тем, что провозглашали бедуины; так как бедуин жил тем, что мог извлечь из странников на своих дорогах или в своих долинах; они с горожанином вечно имели зуб друг на друга.

Бедуины были единственными бойцами, которые имелись у шерифа; от их помощи зависело восстание. Он щедро их вооружал, оплачивая многим из них службу в его войсках; снабжал пищей их семьи, пока они были вне дома, и нанимал у них верблюдов для перевозок, чтобы поддерживать свою армию на поле боя. Оттого сельская местность процветала, в то время как города пошли на спад.

Другой трудностью в городах были дела юридические. Турецкий гражданский кодекс был отменен, и возвращен старый религиозный закон, неразбавленная кораническая процедура арабского кадия. Абдулла объяснил нам с усмешкой, что в свое время они открывали в Коране такие мнения и суждения, какие требовались для того, чтобы приспособить его к современным коммерческим операциям вроде банковского и обменного дела. Тем временем, разумеется, что потеряли горожане с отменой гражданского закона, то приобрели бедуины. Шериф Хуссейн молчаливо санкционировал реставрацию старых племенных порядков. Бедуины, когда ссорились друг с другом, представляли свои дела перед племенным законником, служба эта была наследственной в самом почтенном семействе и оплачивалась в размере одного козла с каждого хозяйства ежегодно. Решения суда были основаны на обычае, приведении цитат из крупного собрания памятных прецедентов. Суд отправлялся публично и бесплатно. В делах между людьми из разных племен законник избирался по взаимному согласию, или же обращались к законнику третьего племени. Если случай был спорным и сложным, судью подкрепляла коллегия из четырех человек — двое из семьи ответчика, названные истцом, и двое из семьи истца, названные ответчиком. Решения должны были приниматься всегда единогласно.

Мы обозревали картину, которую Абдулла нарисовал нам, с печальными мыслями об Эдемском саде и обо всем том, что ради обретения обычной человечности потеряла Ева, лежащая теперь в могиле прямо здесь, за стеной; а затем Сторрс вовлек меня в дискуссию, попросив Абдуллу изложить нам свои взгляды на состояние кампании, для моей пользы и для связи со штабом в Египте. Абдулла сразу стал серьезен и сказал, что хотел бы через нас срочно передать британцам непосредственное и очень субъективное видение дела с их стороны, которое он свел к следующему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад