Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

300. Одно слово: святость. Этим все сказано. Добродетель – центр всех совершенств, средоточие всех радостей. Она делает человека благоразумным, внимательным, проницательным, рассудительным, мудрым, мужественным, осмотрительным, прямодушным, счастливым, достохвальным, истинным и универсальным героем. Три дара даруют блаженство: святость, здоровье, мудрость [65]. Добродетель – солнце малого мира нашего, ее небосвод – чистая совесть; прекрасная, она снискала любовь бога и любовь людей. Ничего нет любезней добродетели, ничего отвратительней порока. Лишь добродетель – подлинное, все прочее – поддельное. Глубина и величие измеряются не фортуной, но добродетелью, она себе довлеет. Пока жив человек, его любят; умрет – помнят.

Конец «КАРМАННОГО ОРАКУЛА, или НАУКИ БЛАГОРАЗУМИЯ»

Л. Е. Пинский. БАЛЬТАСАР ГРАСИАН И ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ [66]

Первым знаменитым испанским писателем, с которым познакомился русский читатель, был Бальтасар Грасиан. В 1742 г. – задолго до первых русских публикаций Сервантеса – в Петербурге появился перевод его «Карманного оракула», выполненный неутомимым С. С. Волчковым, секретарем Академии наук, по наиболее известному в Европе французскому переводу Амело Делауссе (1684) [67]. Афоризмы «Оракула», видимо, имели успех, так как в 1760 г. вышло второе издание. И хотя прямых упоминаний в русской литературе почти нет [68], они, надо думать, вошли в круг чтения любителей «мыслей мудрых людей» (Л. Толстой). Но после 1792 г., когда в Москве был опубликован также перевод «Героя» [69], произведения Грасиана на русском языке не появлялись вплоть до наших дней [70], и современному читателю его имя ничего не говорит, известное только специалистам.

Между тем о всеевропейском значении замечательного классика испанской литературы эпохи ее расцвета свидетельствует хотя бы количество изданий в переводах на разные языки. По-французски «Оракул» печатался не менее 34 раз, по-английски 21 раз, по-итальянски 24 раза, по-голландски 6 раз, пять раз по-венгерски, дважды по-польски, 9 раз на латинском и не менее 37 раз на немецком языке (из них, за столетие, начиная с 1861 г. – 14 изданий во вдохновенном переводе А. Шопенгауэра, восторженного поклонника Грасиана). С полным правом можно утверждать, что у читателя века Просвещения, в том числе и русского, «Карманный оракул» был настольной книгой, а его автор стоял в одном ряду с любимыми «моралистами», с Паскалем, Лабрюйером, Вовенаргом, Шамфором – во главе с герцогом Ларошфуко. Многократно печатались и переводы других произведений Грасиана, в частности 23 раза (из них 6 раз по-французски) издавался в переводах трехтомный «Критикой».

Что касается славы Грасиана в наше время, то – помимо огромного и все возрастающего множества посвященных ему исследований, отчасти в связи с повышенным интересом к культуре барокко – тридцать одно издание «Оракула» до 70-х годов в XX в. за пределами Испании (из них пятнадцать по-английски, семь по-немецки), как и новый немецкий перевод его большого романа [71], свидетельствуют, что через три столетия критическая по преимуществу и остроумная мысль автора «Критикона» (и первого теоретика остроумия) еще доходит в своей остроте до современного читателя.

I. Жизнь и личность

Основные вехи жизненного и творческого пути

Бальтасар Грасиан-и-Моралес родился в арагонском селении Бельмонте около Калатаюда (древней Бильбилы, родины любимого его поэта Марциала) в почтенной, хотя и незнатной, семье лекаря и крещен 8 января 1601 г. – с большим правом, чем впоследствии (в шутку) Г. Гейне, Грасиан мог бы назвать себя «первым человеком своего века». Три брата и сестра Бальтасара приняли монашество – что так обычно для тогдашней Испании, – и будущего писателя, которого воспитывал дядя, капеллан в Толедо, еще с детства предназначили к духовной карьере.

После начального образования в толедской коллегии (иезуитской «школе разума»), затем, до 1611 г., в сарагосской коллегии, где мальчик уже выделялся своими способностями, он становится в Таррагоне послушником (1619) иезуитского ордена – с завещанным самим Игнатием Лойолой режимом строгой бедности: вплоть до разрешения просить подаяние. Он изучает философию в родном Калатаюде (1619 – 1623) и теологию в Сарагосе (с 1623 г.). К этим годам относятся его литературные дебюты в столь характерном для раннего Грасиана панегирико-дидактическом жанре – два некролога (1620 и 1624 гг.) братьям по ордену. Он заметно продвигается по иерархической лестнице, его назначают помощником ректора сарагосской коллегии, затем – преподавателем латинской грамматики в Калатаюде (1627 – 1630); в каталонской Лериде он ведет курс «моральной теологии» (1631 – 1633), а в коллегии Гандии (Валенсия), иезуитской сопернице Сорбонны, курс философии (1633 – 1636). Но, видимо, уже в эти молодые годы Грасиан почему-то не внушает руководству ордена полного доверия – и не только из-за «тяжелого характера», о чем часто упоминается в обязательных для членов ордена периодических личных характеристиках. Срок послушничества и положенная по уставу тщательная проверка «чистоты крови» для Грасиана особенно затягиваются (отчасти, вероятно, из-за областнических страстей, недоверия валенсийцев к арагонцу). Лишь в 1635 г. (спустя целых 16 лет!) совершается, наконец, торжество «принятия четырех обетов» (бедности, целомудрия, смирения и абсолютного послушания), из которых для Грасиана, по всему складу характера, наиболее трудными, надо полагать, были не первые два, не телесные. Грасиану в этом году исполнилось 35 лет – по Данте «средина жизненного пути», переход к зрелости, что на языке автора «Критикона» называется «кризис».

Новый период, начало литературного творчества, открывается в следующем 1636 г., когда Грасиан переезжает в Уэску, на должность проповедника и исповедника местной иезуитской коллегии. После клерикального захолустья родного Калатаюда (на 3000 населения 9 монастырей мужских и 3 женских) переезд в Уэску, один из культурных центров Арагона, сам по себе немало значил. В ректоре коллегии (Франсиско Франко) он обрел влиятельного покровителя по службе, а вне ее – и это главное – достойного ценителя своих талантов в лице просвещенного вельможи Винсенсио Ластаносы, впоследствии неоднократно прославленного Грасианом как образец «личности». Владелец пышной усадьбы со знаменитыми у современников садом, зверинцем, богатой библиотекой, Ластаноса, коллекционер, автор сочинения по нумизматике, сам был не чужд литературного творчества. В его доме собиралось светски образованное общество Уэски – перед Грасианом впервые открылся мир более широких культурных интересов, чем те, что царили в иезуитских коллегиях его молодости.

Через год в родном Калатаюде выходит первое значительное произведение Грасиана, моральный трактат «Герой» (в начале 1637 г. – издание, до нас не дошедшее) – иждивением Ластаносы, как и все последующие книги до «Критикона», – сочинение, хорошо встреченное в Испании (три прижизненных переиздания – 1639, 1640, 1646) и в Европе (французский перевод 1645, английский 1652), где «Герой» вызвал подражания («Французский Герой» 1645 г. и «Португальский Герой» 1670 г.). Когда через три года Грасиан впервые посетит Мадрид, он в королевской библиотеке найдет свою книгу и не без удовлетворения убедится, что ее знают и читают. Характерное явление культуры барокко испанского и всеевропейского, «Герой» обращен к читателю особенному, «единственному» (singular), к «гиганту», творцу «великих дел», которому автор намерен дать образец и вместе с тем «зеркало», ибо герой «сам творит себя» (до своих творений и в самих творениях), служа образцом и для других. В торжественном, испански «важном» стиле трактуются в двадцати главах одно за другим двадцать главных качеств, или «первенств» (primores) «героя»: скрытность, самообладание, проницательность, великая воля («королевское сердце»), возвышенный вкус, строгий отбор (наилучшего!), новаторство и т. д. – Во всех отношениях «Герой» – превосходное введение к барочной этике Грасиана, к ее существу, «героическая» апология личности.

Издан «Герой» самовольно – вопреки запрету для членов ордена печатать что-либо без предварительного одобрения начальства, вопреки завету самого Лойолы. Формально соблюдая обет скромности, Грасиан пожертвовал авторским тщеславием и приписал свое сочинение двоюродному брату, а потому-то и однофамильцу Лоренсо Грасиану, – уловка, никого не вводившая в заблуждение (что, вероятно, входило и в намерения самого автора). Не на высоте оказался падре Бальтасар вскоре и как исповедник – в деле некоего отца Тонды, недостаточно благочестивого, которому, злоупотребляя привилегиями прежней папской буллы (уже отмененной!) и, возможно, не без влияния новых светских связей, он своевольно отпустил грехи; к тому же Грасиан взял на воспитание незаконнорожденного ребенка своего приятеля. Целых три греха: ни личного смирения, ни пастырской строгости, ни даже простой благопристойности! А главное, не помогают и внушения вышестоящих, он уже готовит второе сочинение, «Политик», которое выходит в Сарагосе в 1640 г. (второе издание в 1646 г.): также без одобрения ордена и под тем же «остроумно» двусмысленным псевдонимом.

Задуманный как продолжение «Героя», конкретная иллюстрация идеала в сфере государственно практической, «Политик» не идет в сравнение с «Героем». Политическая мысль Грасиана, законченного моралиста, – наиболее слабое звено его концепции человеческой жизни. Написанный в форме торжественно назидательного панегирика Фердинанду Арагонскому (в чем отчасти сказывается нередкий у Грасиана областнический арагонский патриотизм), «Политику Фердинанду Католику» (полное название сочинения), завершителю объединения Испании, трактат исходит из само собой разумеющейся всемирно исторической роли Испании, католической («вселенской») сверхдержавы, из божественной ее миссии, налагающей на королей австрийского дома, наследников Римской империи, спасительный для всего человечества, поистине единственный в своем роде (singular) героический долг. Чем хуже были испанские дела – а к концу Тридцатилетней войны они были уже из рук вон плохи, – тем напыщеннее звучало явно опровергаемое историей, роковое для самой Испании, упрямое мессианистское истолкование ее миссии [72]. Пафос Грасиана, апология независимого от среды и внешней судьбы личного призвания, выступал всего искусственнее, «идеалистичнее», в применении к сфере политической, где личность всего более обусловлена. Под стать ходячим, по сути, идеям «Политика» – и композиция книги и антропоморфно «остроумная» аргументация: пять частей трактата, пять «детерминант» политического героя – в соответствии с пятью членами человеческого тела. И однако, не возвышаясь над уровнем господствующих представлений, как и над школьной, в XVII в. уже старомодной, логикой – а точнее, именно благодаря этому, – «Политик» оценивался многими образованными читателями, в том числе и из кружка Ластаносы, как лучшее произведение Грасиана – даже позже, после издания «Оракула» и «Критикона». И, как бы предчувствуя равнодушие потомства к политическому его трактату, сам Грасиан ставил своего «Политика» рядом с «Государем» Макиавелли и «Республикой» Ж. Бодена, не без задора заявляя, что «Политику» недостает лишь одного – автора с авторитетом [73]: нередкое материнское пристрастие писателя к наименее удачному своему чаду.

Но в «Политике», впрочем, уже чувствуется и критическое жало – совмещение начала панегирического с сатирическим, хвалы и хулы, характерное и для стиля будущего автора «Критикона» и для духа его этики. «Это скорее критика многих королей, нежели панегирик одному», – замечает сам автор. Грасиан в этом учился у Тацита – его прославлению суровых нравов германцев в укор упадочно изнеженному Риму (памятуя о «Политике» Б. Грасиана, писатель Анхель Ферреро в наше время заявил по адресу франкистской Испании: «Политическая биография – это единственное прибежище для автора на нашей «тацитовской» родине» [74]). Выразительно и то, кому посвящен «Политик», – герцогу де Ночера (исполненный надежд «Герой» был посвящен правящему королю Филиппу IV – быть может, не без тайной надежды), новому покровителю и другу, личности весьма замечательной, воплощению – на сей раз еще живому – грасиановского идеала политического «героя».

Неаполитанец родом, выдающийся участник Тридцатилетней войны, соратник Амброзио Спинолы при взятии Бреды, Ночера (1579 – 1642) служил верой и правдой испанским христианнейшим королям, разделяя их абсолютистскую утопию о спасительной миссии Испании, и за свои заслуги был назначен вице-королем Арагона и Наварры. Но он резко возражал против безрассудной жестокости, с которой подавлялось каталонское движение за автономию, что было на руку лишь соседней Франции, главному противнику гегемонии испанцев в Европе. После знаменитого мужественного письма Ночеры Филиппу IV с откровенным изложением своей позиции по злополучным каталонским делам, вину за которые вице-король возлагал всецело на Оливареса, всемогущего временщика и личного своего врага, Ночера был вызван ко двору, заключен как изменник в крепость Пинто, где через год скончался после пыток. – Духовник Ночеры с 1639 г., когда арагонский наместник вызвал Грасиана из Уэски в Сарагосу, столицу Арагона, автор «Политика» разделял политические взгляды Ночеры (в частности, по каталонскому вопросу), сопровождал его в двух поездках в Мадрид (1640, 1641) и прославил в «Политике», где Ночере приписано много мыслей автора. Ночере Грасиан остался верен и после того, как тот был осужден и заточен, демонстративно выражая (в «Остроумии» и в «Благоразумном») уважение его взглядам и сочувствие судьбе уже после смерти Ночеры, что само по себе было немалым гражданским мужеством, и не только по тем временам.

В 40-х годах выходят и переиздаются три новых произведения Грасиана: трактат-антология «Остроумие» (Arte de ingenio, tratado de la Agudeza, Мадрид, 1642; 2-е, значительно расширенное, издание 1648 г. под названием Agudeza у arte de ingenio), новый этический трактат «Благоразумный» (El Discreto, Уэска, 1646; два переиздания – одно искаженное «пиратское» 1647 г., 4-е издание – 1656) и сборник оригинальных афоризмов «Карманный оракул» (Orвculo manual, Уэска, 1647; 2-е издание – 1653). Растет его литературная слава. Но все более осложняется, обостряется – и не только из-за публикаций по-прежнему без орденской санкции – его положение в ордене и в обществе.

Уже «Политик» не мог быть достаточно угоден вселенско-христианскому ордену. Начиная с заголовка – не «Государь», во избежание ассоциаций с безбожником Макиавелли, хотя с Макиавелли Грасиана здесь роднит общая модель, хитрый политик Фердинанд Арагонский, – но и не «Политик христианский», как у Хуана Маркеса (1564 – 1612), и не «Политика христианская», как у другого испанца и собрата по ордену, у Хуана Марианы (1537 – 1624). По всему духу это чисто политическая мудрость (среди пяти «детерминант» политика ни одной собственно христианской), откровенно мирской патриотизм, некая характерная для века абсолютизма «политическая религия» (по выражению Б. Кроче) – в ущерб католическому рвению, подобающему для члена Общества Иисуса. Не лучше обстояло дело с трактатом «Остроумие». Несмотря на насыщенность книги примерами из благочестивых проповедей и не менее благочестивой лирики, это прежде всего учебник мастерства слова и панегирик модному («консептистскому») вкусу, изысканному «остроумию». Более того, брат Бальтасар, по-видимому, и в своих проповедях также нередко прибегал к модернистскому «искусству Изощренного Ума» (подзаголовок «Остроумия»), мало понятному для простого ума прихожан и орденом не одобряемому светскому новшеству. В Валенсии, куда Грасиан был переведен в 1644 г., он как-то в одной проповеди сообщил – в качестве наглядной «иллюстрации» – пастве о лично им, отцом Бальтасаром, недавно полученном «письме из ада», этакой занятной информации «с берегов Ахерона», – легкомыслие, за которое проповедник получил выговор и должен был принести публичное покаяние.

Более серьезные неприятности ожидали Грасиана после издания «Благоразумного». Книга вышла в арагонской Уэске, куда автор отправил рукопись из враждебной ему Валенсии, причем Ластаноса снабдил местное издание похвальным словом, а каноник Мануэль де Салинас (родственник Ластаносы и поэт, тогда еще приятель Грасиана) – акростихом, в котором раскрывается подлинное имя автора, что само по себе было не очень благоразумно (как и двузначное посвящение испанскому наследнику дону Бальтасару Карлосу). Что более важно, моральный трактат изобиловал политическими и довольно резкими пассажами, в частности, откликами все по тому же больному, а для ордена иезуитов во многом щекотливому, каталонскому вопросу – вплоть до прославления замученного Ночеры, даже до язвительных выпадов по адресу двора и самого монарха Филиппа IV. В связи с «Благоразумным» генерал ордена Никель, который уже давно выражал арагонскому своему наместнику неудовольствие за поблажки строптивому монаху-литератору, высказал в адрес автора строгое предупреждение – с угрозой отлучения, буде тот не исправится. – В «Благоразумном» этика Грасиана достигает своей зрелости: преодолевая прекраснодушные иллюзии «Героя», она отмечена налетом разочарования в современности и пронизана характерной для барокко жесткой антиномией «воли» (природы) и «разума» (духа), акцентируя спасительную для личного призвания роль просвещенного «благоразумия», неустанно напряженного внимания и осторожного недоверия – к себе, своим страстям и к окружающему миру. Изданный через год «Карманный Оракул», наиболее популярная в потомстве книга Грасиана, в трехстах афоризмах конкретизирует и иллюстрирует эту благоразумную антиномию. Функция «Оракула» по отношению к «Благоразумному» та же, что, среди ранних произведений, «Политика» к «Герою».

В 40-е годы Грасиан пробует свои силы также вне рамок литературной и преподавательской деятельности. Он тяжело переживает национальные бедствия этих лет: внутри страны (каталонская межусобица, восстание португальцев), в Новом Свете (отпадение Бразилии), в Европе конца Тридцатилетней войны, как и последствия этих бед для населения Испании, голод и чуму. В качестве проповедника мы видим в эти годы Грасиана в испанской армии на каталонском фронте – в осажденных французами Таррагоне (1644), Лериде (1646), где он воодушевляет воинов перед штурмом, закончившимся снятием осады; за свое красноречие падре Бальтасар удостоился у солдат прозвания Отца Победы (через пять лет в посвящении первой части «Критикона» Грасиан не забудет упомянуть о делах под Леридой). В письмах этих лет к друзьям звучит глубокое сострадание к разоряемому населению, отвращение к мародерству и грабежам, чинимым обеими воюющими сторонами.

Последние десять лет (1647 – 1657) литературного творчества Грасиана – после возвращения в родной Арагон, сначала в Уэску, затем в Сарагосу, где ему доверена кафедра Священного Писания, – почти целиком отданы «Критикону», монументальному замыслу философского романа о пути человека в человеческом обществе, итогу жизненного пути самого автора. Первая часть (1651, Сарагоса) – под псевдонимом Гарсиа де Марлонес (анаграмма от Грасиан-и-Моралес) – издана уже на собственные средства и посвящена новому другу, «доблестному кавалеру дону Пабло де Парада», генералу артиллерии и герою освобождения Лериды от осады. Отношения с прежним покровителем Ластаносой к этому времени заметно охладели – из-за нелицеприятного отзыва Грасиана о «Целомудренной Сусанне», слабой поэме упомянутого выше каноника Салинаса. Издание первой части «Критикона», повествующей еще в сравнительно спокойном тоне о «весне детства и лете юности», имело успех у читателей (два переиздания – 1656 и 1658), отчасти из-за «робинзоновского» необычного сюжета, и, хотя вызвало зависть соперников (Салинас писал об «упадке» автора «Героя» и «Политика», ныне домогающегося дешевого успеха у «толпы»), еще не повлекло за собой для автора новых неприятностей.

Во второй части («Осень Зрелости»), опубликованной в 1653 г. в Уэске (под прежним псевдонимом Лоренсо Грасиан, восстановленным и в переизданиях первой части), местами звучит высокомерное презрение к завистникам. Более «зрелая» и для самого автора, едкая в социальной критике, особенно в эпизоде, бичующем лицемерие светское и духовное («Обитель Гипокринды», через которую лежит путь героев в Дом добродетели, ядовитый эпизод, изобилующий «личностями» – в духе модного в XVII в. скандального «романа с ключом»), вторая часть «Критикона» переполнила чашу терпения начальства. Не помогли и вышедшие через два года вполне благочестивые «Размышления о причастии» (1655) – первое выпущенное под настоящим именем автора и единственное чисто религиозное сочинение, в котором Грасиан отвергает «приписываемые» ему всякого рода мирские книги. Переживаемое страной тяжелое положение требовало усиления бдительности. В Рим один за другим следуют доносы на недостойного члена ордена, которому доверили кафедру Священного Писания. Но Грасиан не унимается. После выхода третьей части «Критикона» (1657, Мадрид) новый ректор сарагосской коллегии (каталонец, сменивший прежнего, благоволившего к отцу Бальтасару) внял, наконец, настояниям неуемного врага Грасиана, генерала ордена Никеля. Грасиану выносят публичный выговор, его лишают кафедры, запрещают преподавать, высылают из Сарагосы и приговаривают к строгому покаянию – «на хлебе и воде».

Враги торжествовали. В июне следующего года, в нелюбимой Грасианом Валенсии, городе для него злополучном, – здесь он впервые был подвергнут унижению в связи с «письмом из ада», здесь влиянием пользовались его враги и завистники – появился скандальный памфлет «Отраженная Критика, или Осуждение Осуждения». Скрывшийся под анаграммой автор, вероятно, иезуит Пабло де Рахас, не просто читатель «Критикона», ему известны и кое-какие факты прежней жизни и характер Грасиана. Глумливый памфлет показателен для атмосферы жизни Грасиана в последние годы и заслуживает краткого изложения. В Саламанке кружок богословов и профессоров обсуждает литературную новинку, роман «Критикой», интересуясь также судьбой сочинителя. Выясняется, что Критило (герой романа и явно сам автор, присяжный универсальный «критикан») сейчас ютится в Саламанке, находясь в довольно мизерабельном состоянии. Его, старого трясущегося «пигмея», тут же приводят – и он докладывает синклиту о перипетиях дальнейшей своей судьбы, то, что не вошло в «Критикой». Оказывается, справедливая Астрея отказала Критило в блаженстве пребывания на острове Бессмертия, чего, если верить концу романа, он якобы достиг. Ординарец богини справедливости Презрение, как бы предвосхищая обсуждение романа учеными Саламанки, перечислил Критило все его грехи: тут и злоречие универсальной сатиры («а ведь не подобает разумному обсуждению перейти в сплошное осуждение»), и дурной, манерный стиль (невежественные варваризмы, модное острословие), и неуважение к лучшим писателям Испании, и клевета на вален-сийцев, даже на орден иезуитов; а самое главное – неблагочестие сочинителя (как это Критило забыл первым делом наставить сына своего Андренио в основах веры христовой!). Бедный Критило смиренно во всем кается – и умирает добрым католиком…

В довершение издевательства автор памфлета, между прочим, задает Грасиану коварный вопрос насчет чистоты крови («Много ли ты знаешь о своих предках?»)… Под фамилией Грасиан (Хен-Грасиан, либо просто Хен) были известны некоторые испанские евреи XIII – XIV вв. – один барселонский раввин, один врач и философ-переводчик, один ученый талмудист. «Грасиан» – латинизированный перевод древнееврейского «хен» [75], хотя родители Грасиана уже давно пользовались репутацией «старых католиков». «Грасиановский вопрос» о предках автора «Критикона», всплывший в 40-х годах нашего века и до сих пор не вполне решенный, как видим, волновал и кое-кого из современников.

Последний год жизни Грасиана – после отправления (в начале 1658 г.) в ссылку – это сплошные унижения, беды, отчаяние. За ним следят, проверяют, нет ли в его келье рукописей, ему, по указу самого генерала ордена, запрещено иметь бумагу и чернила. И хотя с апреля строгости несколько смягчаются и Грасиана переводят исповедником в Тар-рагону, о возвращении к любимой преподавательской и проповеднической деятельности не может быть и речи. Отказывают ему и в просьбе о переходе в другой орден… Он рано постарел, хворает. В декабре того же года Б. Грасиан скончался – в возрасте 58 лет.

Личность Грасиана. Трагическая коллизия, определившая его судьбу

В Калатаюде, родном городе Грасиана, в котором он в юности учился, а в конце 20-х годов преподавал и где опубликовано первое его произведение, сохранился написанный маслом, единственный дошедший до нас портрет Грасиана. За письменным столом, вероятно в келье, фигура болезненного человека, сидящего в расслабленной и вместе с тем задорной позе, с невеселой улыбкой на лице и вызывающе поднятой рукой с пером, – образ одинокого испанского «интеллектуала». С этим образом согласуются отзывы современников и врагов, а также характеристики по ордену, которые в один голос твердят о «склонности к меланхолии», «желчном характере», о вечно раздраженном, всеми недовольном критикане, язвительном «Моме».

В этом тщедушном теле – мощный непреклонный дух. «Аррогантный» к человеческому ничтожеству, но «большой друг своих друзей», с «арагонской верностью» преданный им и тогда, когда все их покинули; нередко друг восторженный, жадный к совершенству и величию человеческому. А в общем, в отношении к людям – требовательность завзятого проповедника, прирожденного всеобщего наставника, и, скорее, чем сердечная любовь, склонность к состраданию – со стороны того, кто сам изведал немало невзгод и обид.

Внешне жизнь Грасиана, почти не выходя за пределы трех восточных провинций Испании, малозначительная по событиям – постоянные переезды, связанные с разными назначениями, трения и конфликты с начальством по ордену – отмечена «провинциальностью». Ни в колорите, ни в рисунке она не идет в сравнение с бурными «авантюрными» биографиями Сервантеса, Лопе де Вега. Алемана, Кеведо – разве что в печальном своем исходе напоминает трагическую развязку жизни величайшего сатирика Испании, старшего современника Грасиана.

В объяснении драматического – и достаточно закономерного – исхода жизни Грасиана среди его биографов наметились две точки зрения. В XIX в., при позитивистском историко-культурном методе, все сводили к духовной ограниченности, придирчивому формализму ордена, к «среде», неспособной оценить оригинальный и смелый ум. В XX в. исследователи (например, Мигель Батльори, выдающийся новейший знаток Грасиана), стремясь к большей конкретности и беспристрастию, не умаляя роли руководства ордена, возлагают вину также на личные недостатки Грасиана, на вечное неблагоразумие этого апологета благоразумия. Резоны обоих подходов очевидны уже при первом знакомстве с жизнью Грасиана, но, как обычно при чисто социологическом или психолого-биографическом объяснении, не вполне удовлетворяют. Не проникая в суть значительного явления духовной культуры, до конца не сводимого ни к «среде», ни к индивидуальной психологии, критика при том и другом подходе невольно снижает трагизм судьбы Грасиана.

Роковым для Грасиана, моралиста прирожденного, но по сути не церковного, не клерикала, оказалось с детства ему предназначенное – в Испании XVII в. почти неизбежное для моралиста – место в жизни. По всему складу натуры и личному призванию – а в тогдашней Испании, пожалуй, никто с такой страстью и упорством не сознавал и не отстаивал решающую роль личного призвания, в разных вариациях ведущей идеи всех его книг, – Б. Грасиану меньше всего подходила роль духовного лица в любом ордене, и уж никак не в основанном не так давно Лойолой, еще не утратившем своего пыла, воинственном ордене эпохи Контрреформации. Новый тип монашества (монашество в миру, никаких личных мирских связей, некие добровольцы лазутчики в Царстве Кесаря) требовал для борьбы с секуляризированным духом Нового времени, с его «губительным» индивидуализмом, также нового рода самоотречения, духовного отречения – для вящей славы Церкви – от самой своей личности, полного отрешения от всего мирского, даже от чести: воистину абсолютного смирения, безусловного «безличного» послушания единственно истинному «призванию» – свыше! Пафос моралиста Грасиана, его личностной, по сути вполне мирской морали, был в корне несовместим – по-своему тоже «свыше», а не только из-за неуживчивого характера или «непонимания» со стороны руководства – с аскетическим, в принципе антиличностным идеалом иезуитов. Б. Грасиан – это неоднократно отмечалось критикой – рано стал «крестом» для своих отцов (своих «отчимов», padrastros, по саркастическому выражению самого Грасиана [76]), и надо признать, то был крест взаимный. Исход возможен был только катастрофический – для неисправимого, по самому духу чуждого ордену строптивца.

Дело здесь не в сатирическом направлении таланта (которое к тому же открыто обозначилось у Грасиана лишь в последнем его произведении). Сатирой, притом самой резкой и социально заостренной, иногда и антиклерикальной, испанская литература XVII в. намного богаче любой другой литературы в Европе. Свойственный барокко чисто сатирический реализм – ведущее направление в испанском романе, нередко и в драме, лирике; у испанских мастеров пикарескного жанра сатира то и дело принимает универсально издевательскую и наиболее жестокую форму «въедающегося», «терзающего», саркастического смеха, – не менее, чем юмор англичан, ирония французов, национальную форму комического. Для Грасиана, в целом скорее дидактика, нежели только сатирика, специфична в сатире – и до этого, пожалуй, не доходит ни Тирсо де Молина (как и Грасиан, лицо духовное), ни Матео Алеман, ни даже наиболее жестокий смех Кеведо – авторски «отчужденная» позиция вне изображаемого им мира, как бы «на полях» повествования: некая «маргинальность» (по меткому замечанию его исследователя Артуро дель Ойо), в которой словно уже исчезло, либо не слышно, заглушено гражданское отчаяние; позиция заведомо безнадежная в отношении к состоянию общества, «большинству», его наличным силам, высокомерно уповающая только на одинокую и независимо творческую личность. Именно это высокомерие (ибо «мерит по высокому» как неумолимой норме), а не просто сатиричность, к которой в литературе испанцам века Грасиана не привыкать, должно было исключительно раздражать более проницательных его читателей и ставило автора в одинокое среди современников, крайнее (в жизни тоже «маргинальное») положение.

И здесь уместно сопоставление с Вольтером. Не меньше, чем к Кеведо, которого иногда называли «испанским Вольтером», применим такой титул к Грасиану, и для обоих с особым акцентом на первом слове. Ниже мы увидим, что автор «Кандида» и «Простодушного» многим обязан автору «Критикона» в жанре повести «философской» – что на языке века Просвещения означает «универсально критической». Оба, Грасиан и Вольтер, в юности учились в иезуитских школах, оба прошли через дисциплину «школы разума», чтобы направить впоследствии принцип разума, как принцип суверенный, против духовных своих наставников, против самого духа клерикализма (Вольтер, разумеется, – в гораздо более громкой, зрелой и откровенно воинственной форме). Оба эволюционировали от оптимистических иллюзий, от прекраснодушного идеала юности (гедонистически культурный «светский человек» у раннего Вольтера, «герой великих дел» у молодого Грасиана) к большей трезвости, к «благоразумию» зрелых лет. – Тем выразительней контраст в судьбе, в откликах со стороны общества. Путь Вольтера от заточения в Бастилию за вольномыслие в юности до беспрецедентного в истории европейской культуры всенародного преклонения перед властителем дум, до всенационального, перед смертью, чествования «короля Вольтера», некоронованного короля общественного мнения – которое во Франции формировалось еще в аристократических салонах XVII в., задолго до выступления Вольтера, и Вольтером лишь было утверждено, – и предельное унижение, полное одиночество, «келейный» конец «нонконформиста» Грасиана, надломленного, загубленного в расцвете сил. Национально характерно и то, что, несмотря на неоднократные политически нелояльные выпады, Грасиан, в отличие от Вольтера, ни разу не подвергался репрессиям со стороны органов государства, – для них его фигура была слишком ничтожна, – а лишь со стороны ордена; все унижения Грасиана, вплоть до предсмертного, сводились к внутриорденским дисциплинарным взысканиям.

На свой лад жизнь Грасиана – ее коллизии, от внешнего непослушания до выхода в «духе» из ордена иезуитов в поздние годы, еще до того как, осознав всю ложность своего положения, он пожелал хотя бы переменить орден, – была не менее цельной, чем жизнь Вольтера. Подобно Лютеру, он мог бы сказать: «Здесь я стою, иначе не могу. Да поможет мне бог». Само «неблагоразумие» Грасиана, начиная с частностей, с самовольно публикуемых под прозрачными псевдонимами книг, оказалось в веках неким высшим благоразумием личного призвания, категорическим велением и самопроявлением магистральной идеи всей жизни.

II. Эстетические принципы Гpасиана

Трактат-антология «Остроумие, или Искусство изощренного ума»

Перед тем как характеризовать вошедшие в наше издание два главных произведения Грасиана, создания зрелой его мысли – оба относятся к поздним годам, – необходимо хотя бы вкратце остановиться на раннем теоретико-литературном его трактате «Остроумие, или Искусство изощренного ума». Уже по своей теме эта книга лучше всего введет нас в стиль его мысли, и если «стиль – эта человек», то, на свой лад, в магистральную личную идею всего творчества.

В начале этого трактата автор не без удивления обращает внимание читателя на то, что еще «древние установили правила силлогизма, искусство тропа, но остроумие не трогали… Исследованием остроумия они не занимались» (I) [77]. Разработаны уже в античности теории мышления (логика) и красноречия (риторика), но все еще нет теории остроумия – его существа и приемов мастерства. Восполнению этого пробела посвящен новаторский его труд.

Суть остроумия, по Грасиану, состоит в «изящном сочетании, в гармоническом сопоставлении двух или трех далеких понятий, связанных единым актом разума» (II – курсив мой. А. П.). Тем самым устанавливается отношение остроумия как разновидности духовного творчества к логическому (истина) и художественному (красота). Подобно логическому, остроумие пользуется понятиями, являясь «актом разума» остроумца и обращаясь к разуму аудитории. Но в отличие от акта рассудка, от логического рассуждения, остроумие пользуется прямым сближением далеких понятий, тут же их «сочетая», непосредственно «сопоставляя» и таким образом открывая новую истину: остроумие не доказывает, как силлогизм, а только высказывает – предоставляя слушателю или читателю самому оценить правильность утверждаемой связи, полагаясь всецело на культуру «изощренного ума». С другой стороны, непосредственность связи, «изящность» сочетания, «гармоничность» сопоставления роднит остроумие с художественным творчеством, с наслаждением от созданий искусства, убеждающих, покоряющих нас интуитивно – одной своей красотой. Но это красота, апеллирующая к нашей способности мыслить, не к органам чувств, как в изобразительных искусствах или музыке; это красота самой мысли, а не словесных форм ее выражения и украшения, не внешняя красота фигур, тропов, с которыми имеет дело риторика, искусство красноречия.

Теория остроумия у Грасиана, таким образом, как бы перебрасывает мост от логики к стилистике и эстетике, или, по школьно-традиционной терминологии Грасиана, от «диалектики», второй из «семи свободных наук», к третьей, к «риторике», – возвышаясь над ними обеими. «Остроумие тоже имеет свои доказательства, но если в логических главное – убедительность, а в риторических – красноречие, то здесь главное – красота» самой мысли (XXXVI). И «чем красота является для глаз, а благозвучие для ушей, тем для ума является остроумие» (II). А стало быть, в сфере проявления ума эстетически «царит острая мысль, повелевает остроумие» (I).

Трактат состоит из двух частей. В пятидесяти главах («рассуждениях») I части рассматриваются виды и приемы «простого» остроумия – так или иначе основанного на «аналогии», простом сопоставлении. Таковы каламбуры, сопоставления двух значений слова, которое тем самым становится обоюдоострым; остроумие толкования собственных имен или переосмысления ситуации (например, Цезарь, соскочив с корабля на берег Африки, упал, но тут же поправил дурную примету, воскликнув: Теnео te, Africa! – «Я захватил тебя, Африка!»); остроумие неожиданно найденной связи, внезапных поворотов мысли, парадоксов, быстрых отповедей. Сюда же относятся остроумные задачи, загадки, намеки, а также безмолвные ответы действием (например, разрубленный Александром Гордиев узел). Все это зиждется на эффектной находчивости, на живой изобретательности изощренного ума в сближении и прямом сопоставлении далекого.

II часть трактата из тринадцати глав посвящена «остроумию сложному», вымышленным историям (фабулам), в основе которых обычно лежит аналогия аллегорий, уподоблений отвлеченного (морального) конкретному (материальному): «уподобления – это основа всякого остроумия с вымыслом, его душа» (LV). Сюда относятся эпопеи, которые «обобщают деяния всех смертных» в форме приключений, чаще всего фантастических, одной личности (героя): вечно прекрасная «Одиссея», например, – это «картина житейского странствования между Сциллами и Харибдами, Цирцеями, Циклопами и Сиренами пороков» (LV); затем, метаморфозы – «уподобления природного и морального с помощью фантастического превращения субъекта в тот предмет, которому его уподобляют» (L); басни, а также параболы, где, в отличие от басен, добродетели и пороки имеют человеческий вид (LVII). Все эти аллегорические жанры словесного искусства тяготеют как повествовательные виды остроумия к моральной притче; родовым образцом ее может послужить притча об Истине, законной супруге Разума, которая, преследуемая вечной своей соперницей, нарумяненной и разукрашенной Ложью, призвала на помощь Остроумие, и оно посоветовало Истине «стать дипломатичной», надеть на себя платье Лжи, прибегая к разного рода приятным вымыслам, дабы иметь успех, так как «истина всухомятку невкусна», горькую правду надо подслащать: притча о значении остроумия, пользующегося условным вымыслом для успеха истины (LV). Но существует еще и бессловесное остроумие фигуративное – загадочные рисунки, эмблемы, сопровождаемые девизами. В сочинении эмблем и девизов подвизался и сам Грасиан. Для одного военачальника он придумал эмблему, изображавшую копья, секиры и пушки, связанные в пучок змеей (символ мудрости). Девиз гласил: «vincit dum vincit» – «побеждает, пока связывает» – каламбур, построенный на сближении двух латинских глаголов, Vinco – «побеждаю» и vincio – «связываю»: «Оружие (сила) побеждает, когда разум (благоразумие) связывает» (LVII). Сфера остроумия таким образом шире слова и охватывает любые виды изобретателъности «изощренного ума».

Историками литературы книга Грасиана обычно оценивается как наиболее значительное и программное произведение для эстетики эпохи барокко (либо – в связи с подробным перечислением разнообразных приемов мастерства – как риторика барокко). «Искусство изощренного ума» Грасиана в этом смысле сопоставимо с «Поэтическим искусством» Буало, художественной программой классицизма XVII в… причем более поздняя теория Буало во второй половине столетия уже направлена против чрезмерного культа остроумия у «прециозных», у представителей французского барокко. Полемическая заостренность испанского трактата, впрочем, также несомненна, хотя далеко не так явна, как у Буало. В 1639 г. итальянец Перегрини опубликовал книгу «Об остроумии» (Delle acutezze), в которой порицает модное злоупотребление остроумием у современных поэтов как порчу вкуса. Через три года в трактате на ту же тему Грасиан явно имеет в виду своего предшественника-итальянца (не удостаивая даже указать его имя), с пренебрежением и вскользь упоминая о «чудовище, антиподе таланта», о «человеке, чей ум – бесплодная пустыня», высказавшем «не парадокс, а невежественное мнение, осуждающее остроты», тогда как «остроумие – это жизнь стиля, дух речей»; ибо «слова то же, что листья дерева, а острые мысли – его плоды» (LX).

Современного читателя не может не удивить в этом трактате то, что высшим основанием искусства слова – больше того, высшей ступенью прекрасного в сфере всего духовного творчества, включая и искусства изобразительные, даже религиозную мысль, откуда чаще всего берутся примеры, – стало у Б. Грасиана «остроумие», одна из разновидностей комического, занимающая в художественном творчестве периферийное, даже переходное место. Но для Грасиана в этом переходном положении и сказывается синтетическая природа остроумия, его широта, приложимость ко всем видам умственной деятельности – и высота, обращенность к высшей и специфической способности человека, к уму, а не к зрению или слуху, телесным чувствам. Характерно поэтому, что подавляющее большинство приводимых в трактате Грасиана образцов остроумия не имеют никакого комического оттенка и об отношении остроумия к комическому вообще нет ни слова. Ибо в концепции Грасиана не остроумие является видом комического, а скорее само комическое во многих своих видах возникает как один из эффектов остроумия, которое «царит в сфере проявления ума» как высшая творческая сила.

Синонимами к понятию остроумия обычно служат у Грасиана изобретательность, новаторство: «необычное мастерство изощренного ума и великая способность создавать нечто новое» (XLVII. – Курсив мой. – Л. П.). Эстетический трактат Грасиана открывается декларацией: «Продолжать начатое легко, изобретать трудно, а по прошествии стольких веков – почти невозможно, да и не всякое продолжение есть развитие», декларацией, явно направленной против академической традиции в эстетике и искусстве, против банального «подражания – со всеми недостатками заменителя и отсутствием разнообразия» (I) «Восхищает только талант оригинальный» (LI), изобретательная «смелость таланта» в «условном, вымышленном» (XV). Искусство барокко было для современников модернистским «новым стилем», еретически отказавшимся от традиционных форм, норм, правил, и воспринималось как «неправильное» (откуда и название «барокко»), а противниками осуждалось как причудливая погоня за новизной, модное оригинальничанье.

Современники различали в литературе испанского барокко два направления, «культизм» и «консептизм». Оба обращены к рафинированному и эрудированному «культурному» читателю, но «культисты» щеголяли ученой лексикой (латинизмами в словах, словообразованиях, порядке слов, пристрастием к изысканно повышенной метафоричности речи), а «консептисты» – усложненной семантикой (причудливой ассоциативностью идей, парадоксальным ходом мысли, иносказательным смыслом). Грань между двумя этими манерами, впрочем, была весьма зыбкой, и Гонгора (1561 – 1627) – крупнейший лирик испанского барокко, глава культизма, в своих «темных» поэмах позднего периода отличается предельным консептизмом поэтической мысли. С другой стороны, Грасиан, теоретик консептизма и, наряду с сатириком Кеведо, один из главных его представителей, отзываясь часто с пренебрежением о культизме как дешевом виде новаторства в остроумии (ибо «нерв стиля – в напряженной глубине слова», а не во внешних эффектах – гл. LX), то и дело восторгается в своем трактате остроумием поэзии Гонгоры, «лучшего венца своей родины» (LXI), да и сам охотно прибегает к новшествам в лексике – в частности, как мы увидим дальше, в своих терминах, заимствованных из медицины и употребленных в новом, метафорически расширенном значении. Название «консептизм» восходит к повышенно метафорическому и аллегорическому стилю сборника стихов Алонсо де Ледесма (1552 – 1623) под названием «Conceptos espirituales» (1600) – «Духовные стихи» или «Духовные озарения» – буквально «Духовные зачатия» (исп. concepto, как и латинский его корень, означает «зачатие», «постижение», «концепция»), В приведенном выше определении «остроумие», согласно Грасиану, метафорически рождается, зачатое «единым актом разума» из «сочетания двух далеких понятий». – Грасиановская концепция остроумия во многом сохраняет свое значение до наших дней.

Оценивая эстетический трактат Грасиана, следует, однако, признать, что форма изложения и демонстрации мысли оказалась намного ниже самой мысли, впервые выдвигаемой, остроумной теории остроумия. Прежде всего, книга перенасыщена образцами остроумия всякого рода – из античной, чаще современной поэзии и прозы, историографии, церковной проповеди, а также из фольклора – остротами, приводимыми то в извлечениях, то полностью или в пересказе: сомнительного достоинства гибрид теоретического трактата и антологии. Вдобавок примеры сопровождаются – в ущерб самому остроумию – школьными «пояснениями», в чем сказывается проповедник, желающий быть популярным (а также пропагандист «нового стиля»), но что плохо вяжется с установкой на читателя культурного, на быстроту ассоциативной мысли как основания предлагаемой теории остроумия. Наконец, никак не подобающий теоретическому исследованию повышенно, панегирический тон (панегирик, согласно Грасиану, особенно благоприятен для остроумных инвенций в изысканной лести) и упоение довольно дешевыми образцами изобретательности. Как пример «отличного сопоставления и остроумного толкования» приводится в гл. XV некая проповедь, в которой автор (с сомнительным благочестием) доказывает, что причастие – нечто большее, чем даже само блаженство райское, так как «залог всегда должен стоить больше, чем ссуда». Нескончаемые восторги перед остротой и богатством средств современного стиля и расширенное истолкование любого творческого приема как «остроты» мысли – крайне утомляют читателя: всего скорее, как известно, приедаются острые блюда Эта антология «прециозного» вкуса – единственное, если не ошибаемся, произведение Грасиана, никогда не переводившееся на другие языки. Оно вышло в свет уже на исходе господства «маньеризма» (в широком смысле) и накануне нового торжества классицизма с его принципом меры (а не прославляемых Грасианом гиперболы и парадокса), в том числе меры и в остроумии.

Несмотря на эти формальные недостатки, выдающееся новаторское значение трактата Грасиана несомненно – и не только как первой теории остроумия, но в более широком смысле До него в европейской эстетике господствовала восходящая к античности (к Платону и Аристотелю) миметическая концепция искусства как' «подражания природе», художественной красоты как «отражения гармонии космоса» «Искусство изощренного ума» переносит впервые акцент с объекта на субъект, с мирового Разума на «единый акт разума» творческой личности. Характерно, что. рассматривая в заключительной LXIII главе «четыре источника остроумия» (а по сути – всякого творчества). Грасиан, в противоположность классицистам, придает наименьшее значение классическому образцу (у прославленных предшественников), хотя «подражание – самый легкий и действенный способ обучения» Большее значение имеет выбор предмета: «материал… дает пищу для остроумия»: впрочем, «нет такой бедной материи, чтобы изобретательный ум не нашел в ней себе добычи». Немалую роль играет личное искусство. Но изощренный ум – источник главный, созидательный: «без него все прочие бессильны, а он и без них справится… когда изобретателен».

Апология ассоциативного (а не дискурсивного) начала в художественном творчестве и восприятии, доказательством чему служит природа остроумия, приводит Грасиана (рационалиста!) к ограничению в творческом акте роли рассудка («Природа похитила у рассудка все то, чем одарила талант», – гл. LXIII), к выдвижению безотчетной интуиции творческой личности («Всякому великому таланту присуща крупица безумия» – известный уже древним элемент «священного безумия» в художественном творчестве). В учении Грасиана о прекрасном, о роли в художественном суждении «быстроты и живости ума» [78], впервые в истории эстетической мысли намечается важнейшая категория «вкуса» (gusto), неоднократно им называемая, разработка которой уже принадлежит эстетике века Просвещения – и также в связи с рационализмом просветителей.

В творческой эволюции Грасиана трактат «Остроумие», как уже сказано, относится к раннему периоду, после переезда в Уэску и знакомства со светским кружком Ластаносы. В панегирической дидактике «Героя», «Политика» и «Остроумия» еще ощущаются восторги прозелита, впервые приобщившегося к богатому миру современной светской мысли. Но уже в эстетическом трактате, задуманном и как учебник «мастерства», целая глава посвящена «остроумию критическому и злому» (XXVI). особо рекомендуемым уподоблениям «язвительной сатиры», – своего рода панегирику наизнанку, или антипанегирику. Этого рода «остроумием» более сложного тона – панегирик деятельной личности в сочетании с сатирой на (социальные) условия ее деятельности – преимущественно отмечены поздние и наиболее значительные создания Грасиана, «Карманный оракул» и «Критикой».

III. «Карманный оракул»

Антиномия натуры и культуры. Два типа афоризмов

«Афоризмы, извлеченные из сочинений Лоренсо Грасиана инфансона» [79], – подзаголовок «Карманного оракула». – это действительно сентенции Бальтасара Грасиана, порой «извлеченные» из трех предыдущих трактатов («Герой», «Политик» и «Благоразумный»), чаще вариации на их темы. – а не авторский прием, как может заподозрить читатель, не мистификация, наподобие «инфансона» Лоренсо. впрочем, тоже не выдуманного кузена, а потому и однофамильца, под именем которого действительно выходили в свет прежние сочинения Бальтасара. Сущая правда и явный (для осведомленного читателя, для друзей) вымысел переходят в псевдониме, играя, друг в друга. После антологии лирики «изощренного ума» из чужих стихов – антология дидактики из собственных мыслей, некий житейский «подручный советник» [80] для Благоразумного, изощренного в делах, для всякого желающего стать «личностью», способного ею стать. В первой публикации «Карманного оракула» (1647), изданного в «карманном» миниатюрном формате (12 X 4 см), «играет» сама типографская форма Ассоциативный (метафорически «остроумный»), консептистски игровой нюанс, который, правда, вряд ли доходит до читателя XX в., есть уже и в первом [81] слове подзаголовка, в жанровом обозначении «афоризмы». У современного Грасиану читателя этот термин, в отличие от традиционных своих синонимов («изречения», «сентенции», «максимы» и т. д.), еще ассоциировался со знаменитыми «Афоризмами» Гиппократа, терапевтическими и гигиеническими предписаниями. Автор «афоризмов» испанских намерен выступить в роли врача морального. Ибо в своих нравах (лат. mores) современное общество уже достигло стадии «кризисной» (ниже, при разборе «Критикона», мы увидим, что и этому термину, некогда медицинскому, Грасиан придал более широкое – моральное и социальное – значение), той стадии, когда впервые выясняется, обнаруживается природа патологического процесса и уже возможно вмешательство врача: стадия зрелости.

И уже в первом афоризме, в его заголовке («Все уже достигло зрелости, и более всего – личность») подхватывается ассоциативный ход, продолжается морально-терапевтическая метафора: заголовок начального афоризма – как бы эпиграф ко всей книге. А стало быть, в «тексте» афоризма, в комментарии к заголовку («Нынче от одного мудреца больше требуется, чем в древности от семерых») число семь – не синоним для слова «много», как обычно в древней патриархальной мудрости народных поговорок на разных языках [82], а вполне конкретный консептистский намек: «семь мудрецов древности», каждому из которых приписывается одно любимое изречение, для него как бы вся мудрость житейская в одной истине. Основной контраст здесь поэтому – между зрелым «нынче» и «древностью» еще незрелого общества. Второй афоризм затем – с предельной, подобающей «оракулу» лапидарностью, достойной древних изречений, – формулирует кризисное существо «зрелости» в двух словах: «Натура и культура – два стержня, на коих красуются все достоинства».

В этом противопоставлении – вкратце все барочное мировоззрение зрелой мысли Б. Грасиана: «хенио» (genio), «натура», то, что Природой дано «человеку от рождения», особые его силы, способности, возможности как особи, – и «инхенио» (ingenio), «изощренность» ума, изобретательность, то, что еще надо культивировать, развивать в себе, чему научается человек, сам формируя себя как личность. Ибо, как вскоре разъяснит афоризм 6-й, озаглавленный «Зрелость человека»: «Зрелыми не рождаются, но, изо дня в день совершенствуя свою мысль, изощряясь в своем деле, человек достигает высшей зрелости».

Антитеза эта пронизывает все позднее творчество Б. Грасиана. В «Благоразумном», трактате, предшествовавшем «Оракулу», 1-я глава названа «Genio е ingenio». В последовавшем за «Оракулом» «Критиконе» два героя, юный Андренио (греч. ??????; – «муж») и пожилой Критило (от греч. ?????? – «решение»), его умудренный опытом отец, – это путешествующие по Жизни Хенио и Инхенио. Оба первоначала – пока в еще скрытом от читателя виде – уже наметились в тексте первого афоризма: «мудрость» как дар природы человеку во все времена, в том числе и в «древности», – и «искусство обхождения», особая мудрость, настоятельно требуемая «нынче». Отчетливее контраст проступает в афоризме 2-м («дарование» и «образование»): «невежда» ошибается в «выборе занятия», для чего требуется инхенио. В дальнейшем эта антитеза в синонимах или вариациях нередко выносится в заголовки афоризмов: «Мудрость и доблесть – основа величия» (4) [83], «Счастье и слава» (10), «Природа и искусство, материал и творение» (12), «Сущность и манера» (14), «Прилежание и одаренность» (18), «Решительный и рассудительный» (53), «Быть благоразумно отважным» (54), «Сущность и наружность» (99), «Делать дело – и показывать дело» (130), «Знать свои страстишки» (161), «Действовать не по норову, а по здравомыслию» (218) и др.

Мыслитель Грасиан знает, что оба члена антиномии, натура и культура, равновелики по значению, отмечая это с самого начала, «одно без другого – полдела» (2), часто напоминая, что «разум и сила – глаза и руки»; «для невежды мир – потемки», а «без доблести мудрость бесплодна» (4). Но прагматик моралист акцентирует в «Оракуле» второе начало; в двучленном ключе к морали Грасиана ударение, как правило, на втором члене. Ведь даже мудрость (как способность), а тем паче другие таланты, природные силы – это случайный, никем не заслуженный дар (Натуры), тут никто тебе не поможет; тогда как знания, понимание (мудрость как сознательность) приобретаются, это зависит от тебя – тут-то тебе пригодится советник, «оракул» (Культуры). Разумеется, если ты не намерен «закопать свой талант» и если не ошибаешься насчет своего «призвания» и «места в жизни». Поэтому в заголовках большинства афоризмов часто слышен только голос Инхенио: «Действовать скрытно» (3), «Пусть в тебе нуждаются» (5), «Избегать побед над вышестоящим» (7), «Хвала проницательному» (25), «Человек рассудительный и приметливый» (49), «Человек с разбором» (51), «Изощренный вкус» (65) и т. д. И этот голос слышен даже в заголовках поздних книг Грасиана: «Благоразумный», «Остроумие, или Искусство изощренного ума», «Карманный оракул, или Наука благоразумия», «Критикой». Приоритет в любом деле отдается сознательности инхенио, которому мощная, но наивная натура (хенио) повинуется, как руки глазам, как лошадь всаднику. Хотя без натуральной мощи даже изощренная культурой мудрость бессильна, бесплодна. (Молодой Грасиан к такому решению антиномии еще не пришел. Его первое произведение «Герой» – апология природной одаренности. А в заключительной главе эстетического трактата «изощренность ума» провозглашается природным и наиболее великим талантом: «Природа похитила у рассудка все то, чем одарила талант». «Всякому великому таланту присуща крупица безумия. Он творит и имеет успех, сам себя не понимая»).

В этом акценте для концепции всякого развития, и персонального, и социального, Б. Грасиан принадлежит своему веку, а в подчеркнутой напряженности решения («кризисности»), в барочно дисгармоничных, парадоксально изощренных оттенках своей трактовки всякой зрелости – по преимуществу своей стране, Испании. Для теории, как и для официальной практики абсолютистского XVII в (при всем разнообразии национальных вариантов), для «цивилизующего» пафоса его мысли – будь то политика Гоббса (старшего современника Грасиана в Англии) или поэтика Буало (младшего его современника во Франции) – характерна та же антиномия мощной талантами, одаренной задатками, но самой по себе слепой, даже губительной, стихийной «натуры» [84] (хенио) – и в ограничениях, абсолютистских регламентах спасительной, лишь благодаря искусству управления рассудительной, проницательной «культуры» (инхенио). «Поэтическое искусство» Буало – тот же «Карманный оракул», свод правил (в потомстве ставших афоризмами) – для талантами одаренного поэта, буде тот пожелает достичь в своем деле мастерства, зрелости, «культуры».

Как антиномия, контраст натуры и культуры явился реакцией на пресловутое «открытие природы и человека» в предыдущую эпоху, в гуманизме Возрождения, идеализирующем стихийно свободное развитие (вспомним девиз Телемского аббатства Рабле «Делай что хочешь»): для мысли Ренессанса природа и разум еще не антиномичны, все естественное развивается само по себе разумно. Такой взгляд представляется ведущей мысли эпохи барокко и классицизма – далеко не без оснований! – фантастической, утопической точкой зрения, неопытностью беспечной юности. Суверенная роль патронирующего разума над страстями, авторитет культуры для натуры – всем очевидная аксиома в обиходном словоупотреблении «цивилизованного» человека эпохи абсолютизма, – вплоть до середины XVIII столетия. И только с новым подъемом освободительных сил, с эпохи сентиментализма и преромантизма, вместе с выступлением Руссо, с его апологией естественной природы в противовес искусственности современной культуры, с его критикой абсолютистской «цивилизованности», достаточно зрелой, но именно поэтому фальшивой и несчастной, – возрождается давняя антиномия, даже с большей остротой, но с противоположным, чем у Грасиана и его современников, акцентом. Последователи Руссо в Германии во главе с молодым Гете горделиво называют себя «бурными гениями», отвергая во всяком творческом процессе суверенитет рассудка, признавая лишь за натурой, за природной «оригинальной» одаренностью, за самостоятельной творческой личностью решающую роль в развитии подлинной здоровой культуры – вслед за Эдвардом Юнгом в Англии, автором знаменитого «Рассуждения об оригинальном творчестве» (1759). В этом значении – как высшая оценка творческой личности – понятие «гений» перешло к потомству, после того как двухвековая антиномия потеряла столь характерную для ее первооткрывателей остроту

Мы поймем резоны концепции «Оракула», странный для позднейшего читателя акцент на «искусстве», а не на врожденных талантах, не на «гении», если зададим себе вопрос: к кому в первую очередь обращается Бальтасар Грасиан, кто же – по своему положению в обществе и цели в жизни – читатель его афоризмов? В социальной структуре абсолютизма XVII в., иерархической по преимуществу, в частности в Испании, все определяется местом, ступенью на официальной лестнице – лишь там и могут проявиться, обнаружиться и реализоваться таящиеся в натуре природные дарования, личные призвания. Иерархическое «место» даже часто выносится по смыслу в заголовок: «Пусть в тебе нуждаются» (5); «Избегать побед над вышестоящим» (7); «Иметь разумных помощников» (15): «О прирожденной властности» (42): «К каждому подбирать отмычку. В этом искусство управлять людьми» (26): «Быть разборчивым в слугах» (62); «Не входить в тайны вышестоящих» (237) и т. д. Грасиановский человек – это прежде всего «начальник», либо его «помощник», «советник» (что в конечном счете – одно и то же), а более конкретно – «придворный» как модель «культурного человека» [85] для всякого подвизающегося на поприще культуры – писателя, художника, ученого, мореплавателя: при абсолютизме никому из них не обойтись без покровительства свыше, без пожалованного «места». И будь ты хоть Колумб, без августейшего доверия «католической четы», без монаршего назначения главой экспедиции, не открыть тебе Нового Света. Решает «место», а его надо завоевать – с помощью «искусства», «инхенио».

«Природа бросает нас на произвол судьбы – прибегнем же к искусству» (12). Грасиановский человек вступает в жизнь, как игрок приступает к азартной игре. Его карты – это случайные, отнюдь не заслуженные им дары Фортуны, от него зависит только игра, ходы, выбор карты: понять положение, внять голосу Жизни – в ситуации и в нем самом, в игроке, – постичь зов Жизни, «призвание» (2). Отсюда стилистически – пристрастие Грасиана к терминам «игры» (jugar): «От игры в открытую – ни корысти, ни радости» (3); противники «по двум ходам разгадают всю игру… Опытный игрок не сделает того хода, которого ждет… противник» (17): «Первое правило в игре – вовремя снести карту: младшая карта той масти, что сейчас в козырях, больше старшей прежнего козыря» (31); надо уметь «вовремя прекратить удачную игру» (38), «сходить пешкой остроты» (79), «не стать шестеркой» (85), «играть пренебрежением» (205); «не выкладывай с первого хода всю наличность» (95), «зрители видят больше, нежели игрок» (287) и др. Карта (хенио) определяет, искусство (инхенио) решает.

Афоризмы «Оракула» – советы в этой житейской игре. Они двоякого рода. Одни, экстравертные. напоминают о партнерах (и «зрителях») – о соперниках, завистниках, «черни». Другие, интровертные – обращены к самому игроку, к контролю над собственной натурой. «Жизнь человека – борьба с кознями человека» (13). Ведь в настоящей игре, в «зрелом» (цивилизованном, культурном) обществе, у партнера тоже свой «инхенио», свое «искусство» – глупее нет, чем считать всех глупее себя. У каждого свои «замыслы», «умыслы» – любимые слова Грасиана: «Действовать, исходя из умысла, то второго, то первого…» (13); в игре надо «менять приемы», дабы не позволить противнику «разгадать… замысел» (17); «Злой умысел высматривает брешь, куда бы проникнуть» (145); «и, ежели у тебя нет ключа к умыслам…» (193). «…казниться будешь век. Умысел недруга готовит., соблазны благоразумию» (207); полезно «умело противоречить», тогда «выманишь из глубин самые заветные тайны и, мягко ведя за узду, направишь их на язык – а там и в сети, расставленные твоим лукавым умыслом» (213); да еще надо «быть начеку с теми, у кого на уме второй умысел» (215) и т. д.

Первое правило в цивилизованной игре поэтому – «скрытность»: уже с заголовка 3-го афоризма как развитие предыдущего о «хенио и инхенио». «Действовать скрытно» – даже правило священное: «в образе действий подражай божественному», от людей скрытому, «дабы всегда привлекать к себе напряженное внимание» (3) [86]. Этим гарантируется возвышенная «непроницаемость духа» (94). Но это означает и напряженное недоверие к людям, в частности – к чужой откровенности, возможно, умышленной, коварно игровой: «Не всему верить… Слух – черный ход для правды и парадный для лжи» (80) [87]. Чужая душа – потемки, и надо «к каждому подбирать отмычку», его ключик, «у каждого своя страстишка» (26). в том числе у тебя самого, и поэтому надо «скрывать больное место» (145). Вообще настоящая игра, жизненная игра – игра тайная, искусство «метать и отражать тайные стрелы»: ими «проверяются намерения» партнера (37), также тайные.

Немало советов отличаются замысловатой «изощренностью» в искусстве оставаться божественно «непроницаемым». Рекомендуется, например, «не начинать с возбуждения чрезмерных надежд», ведь окружающим «воображать желаемое легко», от тебя тогда больше ждут, а надежды далеко не всегда сбываются – «действительности не угнаться за воображением». Куда вернее сначала «возбудить интерес… предоставить некий кредит, не выкладывая, однако, всю наличность»… «Но для дурного такое правило не годится – тут преувеличение даже полезно: все… теперь находят сносным то, что прежде казалось ужасным» (19) Или хитроумные советы «начинать на чужой лад. чтобы закончить на свой» (144); «За легкое дело берись, как за трудное, а за трудное – как за легкое» (204); «Оказывать заранее как услугу то, что потом будет выглядеть как награда» (236) и т. п. Распорядителю, власть имущему, «Оракул» сообщает, что иногда даже полезно «дозволять себе мелкие небрежности… ты как бы бросаешь быку зависти плащ – во спасение бессмертия» (83). А советнику дается не менее тонкий, совет: куда важнее «наводить на мысль… чем приводить на память» (68), но при этом надо помнить, что «их превосходительствам угодна помощь, но не превосходство?. (7).

Другого рода наставления имеют, как сказано, своим предметом натуру самого hi рока и проповедуют самоконтроль Их не меньше, чем афоризмов первого рода. «Господство над своими страстями – свойство высшего величия духа» (8); «Управлять своим воображением», этим злополучным «домашним палачом глупцов» (24); «Никогда не раздражаться» (52); «Не поддаваться пошлой переменчивости настроения» (69): «Не быть неровным, избегать самодурства – и природного и напускного» (71) и т. д. Чувства, страсти на свой лад также играют и, выйдя из повиновения, обыгрывают самого игрока, как в жизненной игре соперники, партнеры, – если не хватило проницательности. И афоризм 227-й предписывает: «Не поддаваться первому впечатлению. Иные вступают с первым впечатлением в законный брак», впечатления «последующие для них – любовницы, а так как вперед всегда выскочит ложь, то для правды уже нет места».

Но и недоверчивость – к людям, к собственным чувствам – надо всячески скрывать. Высшая степень в искусстве скрытности – когда скрыто само искусство: «Величайшая хитрость – скрывать хитрость, ибо ее приравнивают к лживости» (219) Достигается же такая совершенная степень – упражнениями, привычкой, благодаря которой искусство (культура) входит в натуру, становится «второй натурой», как, вслед за древними, называет привычку Паскаль, современник Грасиана.

Но это – исход идеальный для антиномии хенио и инхенио…

Афоризмы «Оракула» и «Максимы» Ларошфуко

Своеобразие «Карманного оракула» выступит рельефнее при сравнении с современными ему образцами в жанре афоризма. И прежде всего – с «Максимами и моральными размышлениями» (1665) Ларошфуко, наиболее знаменитого афоризматика XVII в.

Для такого сравнения достаточно оснований, в том числе и внешних. В годы создания «Максим» герцог Ларошфуко был частым посетителем известного салона мадам де Сабле, где культивировался жанр моральных сентенций Сама Мадлен де Сабле, великая почитательница Грасиана, издала сборник собственных «максим», в которых нередко просто пересказывает афоризмы «Оракула» И хотя первый французский перевод «Карманного оракула» вышел в свет только в 1684 г… уже после смерти и Грасиана и Ларошфуко, многие мысли испанского моралиста были, несомненно, известны – с уст хозяйки салона или ее образованных гостей – французскому герцогу и вдохновляли его: близость, порой дословная, многих «максим» соответственным афоризмам Грасиана вполне очевидна и в критике давно прослежена.

Роднит обоих моралистов – что бросается в глаза современному читателю – их чисто антропологический подход к человеку: оба исходят из «человеческой натуры» как константы, в своем существе одной и той же, при всех различиях среды национальной и культурной, различиях внешних, не коренных. Такое, восходящее к античности, понимание человеческой «природы» не изменилось в принципе и после «открытия человека» в эпоху Возрождения и только обострилось вместе с торжеством в XVII – XVIII вв. рационализма, его математически генерализирующего метода. В научном изучении, как и в художественном изображении человека, а значит, и в моральном наставлении, правда, нередко порицалась чрезмерная модернизация прошлого как невежество или – у «прециозных» романистов – безвкусица. Но когда Буало требует в «Поэтическом искусстве» от поэта верности «нравам лет и стран», то лишь для правдоподобия поэтического вымысла, а не во имя высшей неизменной правды. Само тяготение классицизма к сюжетам далеких лет и стран, правомочность художественного освещения современной жизни в условных – античных или восточных – сюжетах, как бы вытекали из этой, само собой разумеющейся, константы человеческой природы. И только с теоретического переворота эпохи романтизма, с «открытия истории» в. конце XVIII – начале XIX в., с проникновения историзма как универсального принципа в философию, науку и искусство – прежний постулат неизменности человеческой природы предстает в своей отвлеченности, бесплодности, и осмеивается в известном стихотворении Г Гейне «Вопросы» (с заключением: «И дурак ожидает ответа»). Выдвинутое романтиками требование «исторического колорита» коренным образом отличается от классицистского «правдоподобия» лет и стран и означало новое – впервые глубоко историческое – понимание самого существа человека. То было не только философское, научное, но и воистину «поэтическое» (в греческом изначальном значении этого слова: «творческое») «открытие истории», в ходе которой творится сама натура человека – вместе с историческими условиями его жизни, его судьбой. Что, разумеется, не снимает известной правомерности антропологического «сущностного» подхода, который даже возрождается в психологии и философии первой половины XX в.

Для моралистов-«человековедов», для Грасиана и Ларошфуко, как и для драматургов испанского барокко и французского классицизма, классической моделью «человеческой натуры», разумеется, служит человек современный, «культурный» – человек абсолютистской культуры. Ибо на более зрелой, на современной стадии своего развития, натура, со всеми своими свойствами и пороками, выступает в более изощренной, а потому-то культурою искусно прикрытой, «цивилизованной» форме. Если oб этой зрелости Грасиан напоминает читателю уже в 1-ом афоризме своего «Оракула», а Лабрюйер («Характеры или нравы этого века», 1688) выносит «век» даже в заголовок книги, то более законченный рационалист Ларошфуко полагает такое уточнение излишним, само собой разумеющимся; в «Максимах», как правило, нет оговорки «нынче». И в этом рационалистически увековечивающем освещении психологии современного человека, в оценке ее как нормы «человеческой природы» вообще, моралисты XVII в. сами, не только их модель, принадлежат «цивилизованному» своему веку.

Исторически, но в другом смысле, автора «Афоризмов» с автором «Максим» роднит и чисто светский (мирской) характер их морали – в аргументации, цели и стиле нравственных сентенций. Живя в католических странах, в век католической реакции, оба они – испанский иезуит, в личном благочестии которого вряд ли можно сомневаться, и француз аристократ, явный вольнодумец («либертен»), – равно свободны в морали от церковных догм. Для Грасиана, как и для Ларошфуко, секуляризация мысли в предшествующую эпоху остается прочным завоеванием человеческой культуры, вопросом интеллектуальной чести для мыслителя, хотя оба – каждый на свой лад – коренным образом пересматривают концепцию природы человека в гуманизме Возрождения: в свете нового исторического опыта, большей его зрелости. И «Карманный оракул» и «Максимы» всецело обращены к человеку светскому, к его разуму как высшему судье, к его чисто мирским целям.

С виду – но только с виду! – испанец Грасиан в этом плане менее последователен, чем Ларошфуко. Его лапидарный 251-й афоризм рекомендует читателю правило «великого учителя» (И. Лойолы): «Применять все средства человеческие, словно бы не существовало божественных, и все божественные, словно бы не существовало человеческих». Но так как «Оракул» во всех трехстах своих советах имеет дело только с «делами человеческими» (а к ним, очевидно, относится лишь первая половина сентенции), с «кесарю – кесарево», вторая, «богова», половина «правила» остается по сути риторическим закруглением фразы. Как и полностью неожиданный заключительный 300-й афоризм: «Одно слово: святость. Этим все сказано», – менее всего заключающий все предыдущие… Видно, это та «мелкая небрежность», которая – страха ради иудейска – рекомендуется в 83-м афоризме: «быку зависти плащ – во спасение бессмертия».

Тем разительнее на фоне общности исторической «натуры» и культуры выступают различия – вплоть до противоположности – обоих моралистов, своеобразие «инхенио» каждого.

Различие обозначается с самого начала. «Максимам» предпослан эпиграф, некая магистральная сверхмаксима: «Наши добродетели – это чаще всего искусно переряженные пороки» – пять сотен изречений иллюстрируют, доказывают эту теорему. Единственная цель Ларошфуко – разоблачить маскарад («цивилизованной») морали, обнажить натуру, прикрытую нарядами культуры, благодаря уловкам «искусства». Desengafоar («раскрыть обман», «разочаровать») – это любимое слово также в языке Грасиана, но как необходимое условие жизненной «игры», как средство (для дела), а не как цель: 1-ый афоризм Грасиана, тоже своего рода эпиграф, поэтому и объясняет, почему «нынче» неотложно «требуется больше искусства». Ларошфуко – критик, «философ» (во Франции эти два слова станут в XVIII в. синонимами), Грасиан – прагматик, советник. Еще «Герой», первый его трактат, был задуман как «ручное зеркало» (espejo manual), в котором Герой наглядно увидит себя, практически найдет себя – и самозащиту с помощью немногих полезных советов. Тем же должен стать «подручный оракул» для всякой деятельной личности.

Ларошфуко и не может и не хочет давать советы, практически полезные, «благоразумные» советы. Ведь «единственные ораторы, доводы которых всегда убедительны, – это наши страсти; «их искусство как бы рождено самой природой, а ее законы непреложны» (8). А что до проповедуемого Грасианом ^благоразумия», то ведь «ум всегда в дурачках у сердца» (102), и «философия берет верх над горестями прошлого и будущего, но горести [и страсти. – А. П.] настоящего берут верх над ней» (22) – где уж тут советовать! Да и вообще «ничего мы не раздаем с такой щедростью, как благие советы» (11Ф); «Старики потому любят давать хороший совет, что уже не могут подавать дурной пример» (93). Не мешает, пожалуй, еще подумать и о том, кто пишет «Максимы». Принц Марсильяк, герцог Франсуа VI де Ларошфуко почел бы ниже своего достоинства подвизаться в роли присяжного моралиста-наставника. Для этого хватает бойких проповедников в церкви и многоученых литераторов в печати, самоуверенных советников всякого рода, в сутане или кафтане – при дворах и в салонах. Долголетняя политическая деятельность и участие в бесславной «фронде принцев» показали герцогу, чего стоят доводы разума, когда ораторствуют (порой безмолвно!) партийные и, главное, личные страсти, – прежде всего тщеславие… Наставительным «афоризмам» герцог Ларошфуко предпочитает язвительные «максимы».

В основе всей человеческой жизни, а значит и добродетели, лежит, согласно Ларошфуко, эгоизм – сознательная форма (бессознательного у животных) инстинкта самосохранения, закона природы для всего живого. В антропологии Ларошфуко эгоизм играет, примерно, ту же роль, что «сила», «энергия» в механике и физике XVII в.: это основа всех человеческих интересов, страстей – сил, либо возбуждающих, либо тормозящих натуру. «Сколько ни сделано открытий в стране самолюбия, там еще осталось вдоволь земель неисследованных» (3), предсказывает Ларошфуко, один из великих первооткрывателей этой «страны». У человека, по Аристотелю «животного общественного» и, как известно, «разумного», эгоизм чаще всего принимает форму тщеславия – выдвинуться из всех, «показать себя» перед другим, перед всеми. Этой страсти, «общественной» по преимуществу, служит – невольно, как сами страсти, – и этот «дурачок», «простофиля» (le dupe), самодовольный ум человеческий. Он искусно рядит страсти в высокие, обществом (и самим «героем») восхваляемые «добродетели». В этом разуму часто помогают «робость» и «лень», две силы «тормозящие», в отличие от «возбуждающего» тщеславия, – а потому обычно порицаемые как «слабости», «пороки». «Добродетель никогда не ушла бы так далеко, если бы тщеславие не составило ей компании» (200); «Меж тем как робость и лень удерживают нас в пределах долга, добродетель записывает это на свой счет» (169) и т. д. С беспощадной последовательностью и бессмертным остроумием «максимы» сводят все добродетели, одну за другой, к эгоизму – в трех его лицах, одном главном, возбуждающем, и двух вспомогательных, удерживающих, которые в свою очередь меж собой тоже ловко «играют»: одно выдает себя за другое, будто бы менее постыдное, или даже за добродетель. Например, из тщеславия «мы всего охотней признаемся в лености», выдавая ее за миролюбивую добродетель «умеренности» (398).

Это значит, строго говоря, что модель человека, «цивилизованная» натура, которая является предметом исследования французского автора «Максим», не совсем та, что у испанского автора «Афоризмов», Исторически человек Ларошфуко – это уже не средневековой рыцарь, воин, не деятельный герой, стремящийся совершать боевые подвиги, но еще и не (тоже весьма деятельный) буржуа-корыстолюбец, единственная страсть которого стяжание, не аскет «первоначального накопления». «Интерес» (intйrкt), любимое слово Ларошфуко – это еще не материальный интерес, не имущественное состояние. «Мы скорее пожертвуем своим состоянием, нежели поступимся своим мнением», – язвительно замечает Ларошфуко, разоблачая своеобразный интерес «бескорыстия». «Самолюбие» (amour propre) – ключ ко всему по Ларошфуко, это еще не «проприированная любовь», не страсть собственника, не материальное, а «артистически» хитрое и «многоязычное» тщеславие: «своекорыстие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли – даже роль бескорыстия» (39). «Интерес» максим – это еще не буржуазное отождествление собственной личности с личной собственностью. Человек у Ларошфуко – прежде всего тщеславный «светский человек», жаждущий светского успеха, всеобщею интереса к своей особе – со стороны равных ему по общественному кругу людей (о других он и не думает), домогающийся их поклонения, даже зависти (которой Грасиан, напротив, советует всячески избегать, не возбуждать): некий «принц (в латинском смысле слова: «первый» – среди равных) света». Причем, утолив свою жажду, удовлетворив свое тщеславие, он в упоении не прочь и «почить на лаврах».

Напротив, герой Грасиана – это человек великих, памятных и в потомстве дел, «деятельная натура». Человек иерархического строя, он должен вначале завоевать (для дела!) «место» – часто даже не в своем кругу, не всегда дарованное ему место от рождения, – да еще удержаться на нем, помнить о соперниках, недоброжелателях – сверху и снизу, – о завистниках. И не только об обычной пассивной «черни», но и о сугубо опасной активной «черной черни» (206). Он должен «всегда быть начеку» (256), вечно «обновлять свой нрав с помощью природы и искусства» (276). Его девизы: «Не имей беспечных дней» (264); «В дни благоденствия готовиться к черным дням» (113); «Чуть больше знать, чуть меньше жить» (247); «Знать главное свое достоинство» (34); «знать, чего тебе не хватает» (238); «знать основной свой недостаток» (225); «знать свои страстишки» (161). Знать, разуметь – но и «не быть чересчур разумным, лучше быть благоразумным» (239). Пошлое тщеславие только повредит делу. «Оракул» даже советует ради дела «не слишком выделяться» (223), «не быть слишком приметным» (278). И, уж конечно, «не хвалиться фортуной» (106), «не выказывать самодовольства» (107). Конечно, мнение других очень важно – надо «делать дело – и показывать дело», но – в интересах дела (130). Впрочем, и «не принижать себя до чужого понимания» (253), даже «избегать общедоступности. Особенно во вкусе… толпа глупа!» (28); «совершенное доступно немногим» (245). Всего лучше обзаводиться умными друзьями, советоваться со знатоками [88], «знать самому, либо слушать знающих» (176), владеть искусством беседы, «не слушать только себя» (141) – в отличие от тщеславного светского болтуна и т. д.

Различие в модели человеческой натуры, а значит, и в ориентации на своего читателя, обозначается и в стиле сентенции, ее структуре, тоне. Максима Ларошфуко по форме ближе, чем афоризм Грасиана, к идеальному афоризму в обычном смысле, она предельно сжата, немногословна, лишь в отдельных случаях переходит в краткое рассуждение, чаще это одна короткая, благодаря остроумию легко запоминаемая фраза. С виду максима поэтому только высказывает, а не доказывает – стоит ли доказывать тщеславному его тщеславие? Истинность максимы он отнесет на счет других, «большинства» (нередкая – ради «точности», либо из любезности – оговорка у Ларошфуко), но оценит пикантное остроумие «светской злости» и не преминет в салонах при случае «возбудить улыбку дам» огнем острот знаменитого остроумца Ларошфуко, заодно щегольнув и памятью и ученостью – но без «педантизма». И только человек подлинно порядочный (допускаемое максимами редкое исключение из правила), проницательный, оценит прикрытую светским остроумием неумолимую логику максим, а главное – «сердцем» почует всю истину их горечи [89], всечеловечески горестный масштаб применения.

Напротив, афоризм Грасиана развернут до рассуждения: он должен убедить, чтобы пользовать. Это – памятка, а потому каждый афоризм «Оракула» имеет подчеркнутый заголовок, порой из одного-двух слов, иногда в интригующе темном стиле «оракула». – и текст, ряд замечаний, рассуждений, доказывающих, как в теореме, практичность совета; в «тексте» Грасиан считает обязательным и для себя правилом «излагать мысль ясно» (216) («светскому» читателю Ларошфуко такое «геометрическое» построение и само различие в стиле между заголовком и текстом покажутся скучным педантизмом, слишком «деловым», «нравоучительным» и некорректным – со светской точки зрения). Затем, афоризм Грасиана всегда «обращен» – к личности, к «Изощренному Уму»; впрочем, обращение это обычно скрыто в повелительном инфинитиве: «Менять приемы» (17), «Ускользать» (73). Ларошфуко же, исходящий из «страстей человеческой природы» как начала решающего, обычно предпочитает безлично универсальную форму «все», «никто» («Все жалуются на память, никто не жалуется на неспособность понять», 89), или столь же всеобщее «мы» («У всех нас достаточно сил, чтобы перенести несчастья ближнего», 19). Светский читатель оценит учтивую в самой язвительности скромность французского автора, в отличие от «некультурно» поучающего, старомодно назидательного тона испанского «Оракула».

Наконец, различие в самом остроумии – в его характере, значении, мере. Теоретик остроумия, но прагматик, Грасиан пользуется остроумием (в собственном смысле) гораздо умеренней, чем Ларошфуко. Срой совет 76-й («Не надо всегда острить. Кто вечно острит – пустой человек») он применяет и к себе как советнику. Конечно, в жизненной игре неплохо иногда «сходить пешкой остроты… – коль знаешь меру» (79)… А главное – остроумие Грасиана даже с виду не стилистическое, не блеск светских острот, а «изощренность» ума – его глубины в новых, еще неведомых важных путях, в новаторских открытиях. Тон афоризма всегда серьезный; часто торжественный, эмфатичный: речь идет о «нынче» жизненно важном. Для зрелого классицизма второй половины XVII в., для светских норм общительного французского вкуса это уже «напыщенная», претенциозная «испанская важность» – она как манера и несносна и смешна. Зато французская светская страсть вечно острить над всем и вся – это – в глазах испанцев, а позже и других иностранцев – легкомысленное «тщеславие французского ума». Но у Ларошфуко, у которого остроумие в стиле не только вынесено, но и строго, логически выдержано почти во всех максимах, систематически выведено из единого начала при анализе всех страстей и добродетелей, и только с виду вменено как бы в единственную их цель, остроумие стало по сути подлинной аргументацией, глубокой и трудно оспоримой. В этой универсальности, в строгой последовательности, с какой тщеславие обнаружено в основе всей человеческой натуры как некий «закон природы», остроумие Ларошфуко на свой лад тоже лично «обращено», убийственно обращено к самому тщеславцу – «цивилизованному» светскому уму. Остроумие максим тем самым не менее серьезно, чем «изощренность» испанских афоризмов, – и только «искусно скрывается» за светски иронической изящной формой.

И тут мы уже переходим от стиля к различию в логике испанца и младшего его современника во Франции, к методу мышления у каждого, характеру целого, внутренней связи между сентенциями. Ларошфуко – законченный рационалист, строгий логик, аналитик – воистину замечательный национальный образец «французского ума». Все вытекает из единственного принципа, из одного постулата, все максимы поддерживают друг друга, а тем самым – как обычно в формальной логике рационализма – хочешь не хочешь, подтверждают исходный постулат. Советы «Оракула», напротив, то и дело противоречат один другому – нередко на одной и той же странице: их парадоксальная антиномичность автором даже сознательно («изощренно») вынесена. Пять афоризмов подряд (53 – 57), например, трактуют столь важный для деятельного ума вопрос: что важнее – быстрота перехода от замысла к деянию (решительность, отвага, доблесть) или, напротив, осторожность (благоразумие). Афоризм 54-й как будто решает в пользу доблести, «хенио» («Мертвого льва даже зайцы лягают», «С доблестью не шутят» и т. д.), но афоризм 5›й озаглавлен «Человек, умеющий ждать», – акцент на благоразумии – и напоминает об испанской поговорке «Время да я – на любого врага». Афоризм 56-й («Быстрота в решениях») опять поет «хвалу быстрым». Тогда как 57-й («Надежнее обдумывающие») трезво учит: «Сделано хорошо – значит, достаточно быстро»… Но еще афоризм 53-й («Решительный и рассудительный»), сама постановка вопроса, выносит антиномичность в заголовок – с двусмысленно синтетическим выводом: «Августейший девиз – торопись не спеша».

Теоретик Ларошфуко – до конца монист, цель «Максим» всецело антропологичная, чисто познавательная. А что до практической ценности, немалое дело, если хоть знаешь действительную цену своим делам, знаешь, кто ты таков, – и суть твоей натуры определена одним, не очень лестным, словом… Грасиан же как бы предпочитает – пользуясь термином новейшей физики – дуалистический «принцип дополнительности», с иным, чем в рационалистическом монизме, критерием глубины мысли («Глубокое утверждение должно обладать тем свойством, что противоположное утверждение также является глубоким», – Нильс Бор). Лицо духовное и профессор философии, автор «Оракула», конечно, знает о кардинале и философе XV в. Николае Кузанском, о его принципе «совмещения противоположностей» (coincidentia oppositorum), этой трансцендентно высшей «логике бога»; своему «изощренному» мастеру больших дел он часто советует подражать Первому Мастеру, по образу и подобию коего дух человеческий создан. Ибо – и это весьма древняя, извечная истина практической мудрости – «всякое деле о двух концах». И в этом-то суть. (Хотя акцент, как уже отмечено, чаще у Грасиана на «благоразумном», «культурном» конце).

Испанский афоризм-совет тем самым отличается сугубой напряженностью – в самой ситуации и в выходе из нее! – которой нет в изящной иронии французской максимы. Напряженность вытекает из признания дисгармоничности бытия и духа, из того барочно сознательного «внутреннего разлада» и в этике и в эстетике, который производит – еще в XVII в. – такое тягостное впечатление на художников и теоретиков французского классицизма и оценивается ими как некая нарочитая «неправильность» (например, в архитектурных пропорциях), причудливость, «искусственность» барочного искусства. Начиная со 2-го афоризма совмещение трудно совместимого возводится «Оракулом» в неумолимый закон: во всем требуются «два стержня»… «Одно без другого – полдела», никакое не дело. Надо ценить дружбу – но и не доверять дружбе: «смотри на сегодняшних друзей как на завтрашних недругов, причем злейших» (217). И надо не только не доверять – но и всячески скрывать, никак не показывать свое недоверие и т. д. Афоризм 4-й напоминает: «Мудрость и доблесть – основа величия. Бессмертные, они даруют бессмертие…» Сама История в классический период испанской культуры как бы подсказывала Испании эту напряженность нормы – и в этом ее национальная характерность. Доблести («хенио») испанцу, испанскому солдату, начиная с эпохи Реконкисты, как и испанским конкистадорам эпохи открытия Нового Света, что и говорить, всегда хватало. Не хватало – ив XVI, и в XVII вв и позже – «мудрости» («инхенио») [90]. Чем и объясняется явная дидактика и оттенок отвлеченности грасиановского «инхенио» при всей жизненной его неотложности для культуры Испании XVII в. – что так остро сознавали проницательные умы в Испании, в том числе Грасиан! Насколько испанская модель «Оракула» («Благоразумный») уступает по колориту, по масштабу (всеевропейскому, всечеловеческому), по реализму – французской модели «Максим», «Тщеславному»!

Различие морали Грасиана и Ларошфуко (а также и отношения каждого моралиста к объекту своей морали, к своему читателю) разительнее всего выступает даже не там, где они явно расходятся, а там, где как будто говорят буквально одно и то же, но тональность мысли, а значит, и ее смысл, пафос – противоположны: один проповедует, советует – как раз то, что другой обличает, разоблачает «Скрытность», которую в разных видах рекомендуют испанские «афоризмы», уловки, которые требуются игроку, дабы сбить с точку партнера, разгадать, разоблачить чужие уловки, – это (уже с эпиграфа) основная тема также французских максим, но у француза это как бы разгримирование маскарада «добродетелей» Например, максима 245-я («Высшая ловкость состоит в том, чтобы искусно скрыть свою ловкость») как будто переписана с одной фразы из «текста афоризма 219-го («Величайшая хитрость – скрывать хитрость»), но у Ларошфуко это язвительная констатация, а у Грасиана рекомендация – с предостерегающим заголовком: «Не слыть человеком с хитрецой – хоть ныне без нее не проживешь»; «Слыви лучше осторожным, нежели хитрым. Будь с виду простодушен, но не простоват» и т. д. Один острее (и однозначнее) в анализе, другой осторожнее (и сложнее) в совете. Оба приходят, как уже сказано, к desengafio («разочарованию», «снятию чар») – в форме множественного числа это испанское слово означает также «опыт горестный». В конечной оценке человеческой натуры критик непримиримый, а потому ум «разочарованный», автор «Максим» и впрямь максималист; его жестокая ирония только прикрывает глубокую и безнадежную горечь. На другой лад требовательный, но не столь строгий к человеческой природе, терапевтическим «афоризматик» Грасиан предпочитает роль сострадательного врача, «входящего в положение» больного, в его горе: врача, всегда уповающего – и обнадеживающего.

По сути оба моралиста созерцают одну и ту же «цивилизованную», «культивированную» натуру, но взгляд, направление взгляда у них противоположны. Один сводит нас вниз, уводит от плодов древа («добродетелей») – к низменным, спрятавшимся корням, тщеславным страстям; другой возводит, возносит нас вверх, указывает путь к достойным плодам – каковы бы ни были корни…

Тем самым (а заодно и в ответ на простодушный вопрос: кто же более прав г*) не только мораль автора «Оракула», но обе моральные концепции XVII в. – оба подхода к «человеческой натуре» – объективно (исторически – и антропологически) относятся в своей истине друг к другу, пользуясь тем же термином новейшей физики, в духе «принципа дополнительности».

Личность – основа философии Грасисана. Понятие синдересиса


Поделиться книгой:

На главную
Назад