Ученые — народ с юмором, они прекрасно понимают шутку, и их, конечно, ничуть не задевало пристрастие юмористов к новым лучам. А сам автор открытия вообще относился равнодушно ко всякого рода славословиям в его честь.
Более того, он отказался даже взять патент на свое открытие. Это, конечно же, способствовало бурному развитию рентгеновской техники во всем мире, но отнюдь не способствовало улучшению финансового положения самого автора, каковое вначале было не ахти какое солидное, а под конец его жизни стало совсем плохим. Он отказался от почетной, высокооплачиваемой должности Академии наук. Он отказался и от предложенного ему дворянского звания. И когда один из высокопоставленных чиновников, не сомневаясь, что он примет императорскую милость, написал на конверте «Доктору фон Рентгену», тот ответил ему: «Поскольку я до сих пор не подавал специального прошения и не намерен таковое подавать, мне не подобает носить приставку „фон“…»
Мало того, он умудрился восстановить против себя самого кайзера Германии Вильгельма II. Его величество как-то посетил Немецкий музей в Мюнхене. Руководство музея попросило Рентгена, одного из самых известных немецких физиков, представить кайзеру физический раздел экспозиции. Рентген согласился и, как он это делал обычно на лекциях, очень обстоятельно и серьезно рассказал обо всех экспонатах. Вильгельм II решил ответить любезностью и пригласил Рентгена в артиллерийский раздел музея, где он, сам артиллерист, мог бы тоже блеснуть эрудицией. Но он явно переоценил свои знания и недооценил знания Рентгена, потому что через несколько минут тот обратился к его величеству: «Это знает каждый мальчик. Не можете ли вы сообщить мне что-либо посодержательнее?» Рентген не думал этим обидеть кайзера, это не была намеренная дерзость, просто он привык ценить свое и чужое время и терпеть не мог поверхностности. Все его работы — образец доскональности, и он от других требовал того же. Но в данном случае он, конечно, не учел, что нельзя требовать от человека того, чего у него нет.
Разумеется, ему не простили такого выпада, и бесполезно было объяснять кайзеру, что ученый со всеми одинаково держится — вне зависимости от ранга. К тому же не было секретом, что Рентген вообще ненавидит монархию во всех ее проявлениях — он даже отказался от русских орденов, пожалованных ему царем; и когда в России произошла Октябрьская революция, он ничуть не удивился, считая это естественной расплатой за преступления царского самодержавия.
Ему были приятны более скромные демократичные знаки внимания. Рентген очень любил охоту и имел маленький охотничий домик на Штарнбергском озере в Мангейме. Город окружали прекрасные луга, но по ним никому не разрешалось ходить, за этим строго следили. Никому — кроме Рентгена: жители Вальгейма в знак глубокого уважения избрали его почетным гражданином города и предоставили право — единственному на свете — ходить по священным лугам. Ученый с большим удовольствием принял эту необычную награду и гордился ею ничуть не меньше, чем званием «тайный советник».
Одну только официальную награду принял он с радостью и волнением — Нобелевскую премию по физике.
Сейчас эти премии хорошо известны каждому, званием лауреата Нобелевской премии увенчаны многие крупные ученые мира, сделавшие основополагающие открытия в области физики, химии, биологии, медицины, в том числе и семь советских физиков. Но тогда эти премии были новинкой, их первый раз присудили в 1901 году, согласно завещанию Альфреда Нобеля.
Шведский фабрикант и инженер Нобель прославился при жизни тем, что изобрел динамит. Его изобретение, взятое на вооружение, к сожалению, не только горняками и строителями, но и военными, принесло ему большое состояние. Видя, как далеко может завести его детище, и, вероятно, чувствуя из-за этого угрызения совести, Нобель за год до смерти, 27 ноября 1895 года, завещал огромное наследство — 31 миллион долларов — на благотворительные цели: для поощрения научных исследований во всем мире и для поддержки наиболее талантливых ученых.
Согласно его воле, каждый год, осенью, Шведская королевская Академия наук называет имена ученых, обогативших мировую науку выдающимися открытиями или изобретениями в области физики, химии, а также медицины и биологии.
Этому торжественному акту предшествует большая подготовительная работа. В своем завещании Нобель сам подробно разработал процедуру отбора и награждения кандидатов. В начале каждого года Шведская королевская Академия наук и Карлов медицинский институт обращаются к выдающимся физикам, химикам, биологам и медикам, к академиям наук других стран с просьбой назвать своих кандидатов. Имена их должны быть сообщены в Стокгольм до 1 февраля. Все названные имена до окончания голосования сохраняются в строжайшей тайне. В сентябре академия окончательно рассматривает названные кандидатуры и выбирает среди них достойнейшие; желательно, чтобы при этом осталось всего два имени, но иногда, если в открытии участвовало несколько человек, цифра увеличивается. Отобранные кандидатуры и их работы вновь тщательно проверяются, оцениваются, и наконец в октябре месяце члены Нобелевского комитета собираются в парадном зале дома Биржи в Стокгольме, чтобы сделать последний выбор и назвать лауреатов.
Двери наглухо закрыты, и никто из посторонних в зал не допускается; журналисты, фоторепортеры ждут решения в соседнем зале. Ученые рассаживаются за большим столом. Секретарь академии с серебряным подносом в руках молчаливо обходит сидящих. Каждый кладет на поднос карточку, где пишет имя своего избранника. Потом наступает томительная пауза — идет подсчет голосов. Будущий лауреат должен собрать абсолютное большинство, иначе голосование приходится повторять. Но вот все подсчитано, ученые узнают лауреатов этого года, можно распахнуть двери и уже во всеуслышание объявить об этом представителям прессы, чтобы те тут же кинулись к телефонам, телетайпам и разнесли эту весть по всему миру.
А члены Нобелевского комитета, гордые выполненной миссией, отправляются в ресторанчик, расположенный в подвале дома напротив Биржи, чтобы после тяжелой работы съесть честно заслуженный обед. Их участие в распределении премий бесплатное, это их общественный и почетный долг, но, согласно завещанию Нобеля, каждый из них получает от управляющего Биржи традиционный серебряный талер — чтобы оплатить традиционный обед.
Вручение премий происходит 10 декабря, в годовщину смерти Нобеля. Это обставлено очень торжественно. Почетный диплом, медали и денежные чеки вручает лауреатам сам король. Лауреаты сидят на сцене в креслах, а все остальные, в том числе и король, стоят — это, пожалуй, единственный случай, когда в присутствии стоящего короля разрешается сидеть. После каждого вручения оркестр играет отрывок из какого-нибудь классического произведения. После этого в Золотом зале Стокгольмской ратуши устраивается пышный прием. По традиции, бургомистр Стокгольма произносит первый тост в честь короля, второй — в память Альфреда Нобеля, третий — за лауреатов.
На другой день лауреаты выступают в университете с докладами, посвященными тому исследованию, за которое они были награждены. Этот ритуал, правда, не был оговорен завещанием, но начиная с первого же вручения Нобелевской премии стал традицией, хотя первый лауреат по физике из-за своей чрезмерной застенчивости отказался от каких-либо публичных выступлений.
Любопытно, что написал Нобель свое завещание через девятнадцать дней после открытия Рентгена. Разумеется, это чисто случайное совпадение, он не мог знать об Х-лучах; но в этом совпадении есть что-то символическое: ведь первым нобелевским лауреатом среди физиков стал именно Рентген.
Он был рад этой награде, хотя вначале и не хотел ехать за нею в Стокгольм, но все же поехал, а потом не хотел выступать после получения диплома — и так и не выступил. Он постарался поскорее вернуться к себе, к своей привычной работе, к своей спокойной, несуетной жизни. Даже сделавшись одним из самых знаменитых людей на земле, он не изменил своим скромным, пуританским привычкам. Он, как и прежде, начинал свой рабочий день в восемь утра и заканчивал его в шесть вечера. Как и другие сотрудники института, с двенадцати до двух обедал. Он по-прежнему почти никого не принимал, только иногда собирал у себя ассистентов, чтобы обсудить университетские события, чтобы поговорить о литературе, о спорте. Рентген даже к старости сохранил прекрасную спортивную форму; на весенние каникулы, в марте, он обычно уезжал в Италию, а в августе — в Альпы, и там его любимым отдыхом была спортивная езда — на салазках с гор — по пять километров вниз, под уклон, так что дух захватывало. Иногда он охотился. На свое ружье он установил оптический прицел, и его редкие гости имели возможность убедиться, что у одного из лучших в мире экспериментаторов по-прежнему твердая рука и точный глаз.
Уединенность Рентгена, его замкнутость вызывались, как мне кажется, тремя причинами.
Одна из них — его характер; ученый не отличался особой общительностью, склонностью к светской жизни.
Другая — та особая психологическая обстановка, в которой он оказался, совершив свое открытие. Слава — слава всемирная, слава, обязывающая обдумывать каждый шаг, каждое слово, потому что каждый шаг и каждое слово Рентгена тут же становились достоянием общественности. Работа — но какая? С Х-лучами покончено, он не хочет ими заниматься более, он не хочет стать рабом своего открытия, узким специалистом в одной области, он физик вообще, физиком был, физиком желает остаться. Поэтому он ищет иных тем, иных точек приложения своих способностей, наблюдательности, экспериментального мастерства. Ищет — но находит ли? Зависть — она окружает его, если не со всех сторон, то с одной, во всяком случае, и ее вполне хватает, чтобы он почувствовал себя, как в кольце. Его коллега, о котором он с таким уважением отзывался в своей работе, профессор Ленард, не может простить себе и ему, что он, раньше Рентгена получавший Х-лучи, не сумел их увидеть и открыть. И он плетет вокруг Рентгена паутину лжи, сплетен, сомнений, двусмысленностей. Ему наруку тяжелый характер Вилли, тот восстанавливает против себя многих, и среди них ищет Ленард себе сторонников. Конечно, трудно повернуть историю вспять, но попробовать можно. Злоба оказывается мощным стимулом. Ленард творит чудеса изобретательности, чтобы доказать недоказуемое, но его усилия не достигают цели. Ученые соглашаются, что он получал Х-лучи, но все же не он увидел их. Ученые признают, что если бы Рентген не открыл Х-лучи в конце 1895 года, то, возможно, это сделал бы Ленард, но сделал это все же Рентген. Ученые сожалеют, что такой уважаемый и талантливый физик, как Ленард, воспринимает всякое упоминание о своем соотечественнике как личное оскорбление и переносит свою неприязнь на каждого, кто сомневается в его, ленардовском, приоритете. Но что Ленарду ученые — он сам установил для себя кодекс, по которому судит себя и других. В этом поединке, который он ведет с целым миром, у него пока нет союзников и есть лишь один враг — Рентген. Так думает Ленард, не признаваясь себе, что у его врага совсем иное имя — Ленард. А потом появляются и союзники — фашисты. Правда, когда они приходят к власти и готовы оказать своему ученому-приверженцу любую поддержку, в том числе и по части перелицовки фактов, в этом они мастаки, врага номер один уже нет в живых, и воевать, собственно, не с кем. Но Ленард не успокаивается и продолжает бой с посмертной славой ученого. Он добивается своего — но только на ограниченном пространстве и на ограниченном отрезке времени. Фашистский режим, которому был ненавистен демократизм Рентгена, изъял его имя из учебников физики, запретил называть лучи Рентгена именем их истинного открывателя, и на двенадцать лет на территории, зараженной коричневой чумой, появились лучи Ленарда.
В 1935 году мировая научная общественность отмечала двойной юбилей: девяносто лет со дня рождения Рентгена и сорок лет со дня открытия его лучей. Но в фашистской Германии вторую дату официальная наука не праздновала. Она отмечала сорокалетие открытия лучей, но — ленардовских. Да и день рождения самого Рентгена отмечался весьма своеобразно. В физическом журнале появилась статья уважаемого по тем временам и меркам Иоганна Штарка, которого в свое время Рентген не принял на работу на должность старшего ассистента. Штарк был известен своими неплохими работами в узкой области физики и плохим отношением ко всему новому и прогрессивному в науке в широком смысле, в частности к таким основополагающим открытиям, как теория относительности Эйнштейна и квантовая теория Бора. В своей статье, недвусмысленно названной «К истории открытия рентгеновских лучей», Штарк из уважения к единомышленнику Ленарду, а главным образом из ненависти к Рентгену пытается доказать с помощью специально подобранных свидетельств, что открытие Х-лучей следует считать делом Ленарда не только потому даже, что тот раньше получал эти лучи, но и потому, что Рентген в ту ночь 8 ноября пользовался ленардовской трубкой. Штарк и иже с ним прекрасно понимают, что голословными заявлениями не обойтись, поэтому свою перелицовку фактов они обставляют солидно. В этом же номере журнала помещается еще одна статья, подписанная Ф. Шмидтом, который взял на себя труд заново построить трубку Ленарда по старым чертежам и убедился, что в ней возникают Х-лучи. Он зря так старался — это было известно каждому физику, в том числе и самому Рентгену, и никто этого не оспаривал. Но Шмидт выдает себя: он сообщает, что построенная им историческая трубка «была отдана на заключение господину тайному советнику Ленарду». Тут сразу стало ясно, откуда дует ветер. Разумеется, господин тайный советник соблаговолил констатировать, что это и есть точная копия трубки, изготовленной в свое время стеклодувом, который поставлял Рентгену стеклянные приборы.
Но вся эта компания зря старалась, понапрасну переводила чернила и время. Каждому было ясно, что если даже Рентген и пользовался трубкой Ленарда, то это еще ничего не значит — ею пользовались многие ученые, в том числе и сам Ленард, и никто Х-лучей не открыл. А потом, если бы эта зловещая троица потрудилась внимательно перечитать сообщение Рентгена, то она убедилась бы, что он работал в ту ночь с трубкой Гитторфа. И, наконец, если бы эти ученые мужи были хоть чуть-чуть поученее, они могли бы сообразить, что с помощью трубки Ленарда, вследствие ее конструктивных особенностей, невозможно получить такие четкие рентгеновские снимки, какие сделал Рентген. Недаром академик Абрам Федорович Иоффе, видевший эти снимки, признал в конце пятидесятых годов: «…я не знаю ничего более совершенного, хотя производство рентгеновых трубок прошло с тех пор долгий, шестидесятилетний путь, а требования к снимкам все повышались».
Но злоба и ненависть — дурные советчики, и плохо пригнанное нагромождение случайных свидетельств и сомнительных выводов вскоре развалилось, как карточный домик. В 1945 году он рухнул вместе с великим рейхом. Ленард прожил после этого еще два года и мог бы убедиться, каково истинное положение вещей, как относится к Рентгену мировая наука, но не желал ничего видеть в 1947 году, так же, как и в 1901 году, когда Рентгену, а не ему шведский принц-регент вручал Нобелевскую премию.
Рентген, разумеется, не знал тогда, как далеко зайдет ненависть Ленарда, но и то, что он видел и слышал, достаточно отравляло ему жизнь, делало еще более замкнутым, заставляло уходить в себя, в свой мир, где людям типа Ленарда не было места.
Но была и еще одна причина замкнутости Рентгена — лучемания. Дело в том, что вслед за открытием лучей Рентгена французский физик Андри Беккерель открыл еще один вид лучей, испускаемых ураном. Я не буду останавливаться на подробностях открытия радиоактивности — об этом в следующей главе, скажу только, что после него многие физики словно потеряли чувство меры: началась настоящая лучевая лихорадка. Нечто подобное произошло, как мы помним по рассказам Джека Лондона, после обнаружения золота на Клондайке. Тогда в Америке началась «золотая лихорадка»: толпы старателей повалили на Север, на Аляску, чтобы застолбить хоть какой-нибудь участок, где, если повезет, можно натолкнуться на золотую жилу.
Физики были в более выгодном положении, им не надобно было ехать на Север и подвергать себя риску обморожения, «невидимое золото» они искали в своих лабораториях, — но ажиотаж был тот же. Разумеется, лучевой лихорадкой заболели не все ученые, только наименее стойкие, не обладавшие иммунитетом к сенсационной славе. За короткое время появилось множество сообщений об открытиях новых лучей, но каждый раз выяснялось, что это либо спекуляция, либо заблуждение.
Даже некоторые солидные физики не избежали искушения. Профессор Мюнхенского университета Грец открыл Г-лучи, которые просуществовали несколько недель; профессор Блондо из университета французского города Нанси открыл N-лучи; эти прожили подольше, и шума наделали побольше, и последствия имели посерьезнее. Поэтому о них стоит и рассказать поподробнее.
Впервые Блондо сообщил о своем открытии 23 марта 1903 года на заседании Парижской Академии наук, членом которой он состоял. Он поведал академикам, что им открыты лучи, которые испускает трубка Крукса вместе с лучами Рентгена. Причем, в отличие от немецкого физика Герца, назвавшего несуществующие лучи в честь самого себя, он, Блондо, называет свои, как он считает, существующие лучи в честь своего родного города Нанси N-лучами.
Как же получал он N-лучи? Очень просто. Около работающей круксовой трубки Блондо извлекал маленькую искру, а между искрой и трубкой помещал листок алюминия. При этом он заметил, что под влиянием N-лучей, проходящих сквозь металл, блеск искры заметно усиливается.
Но это были, как говорится, только цветочки — ягодки впереди. За оставшиеся до конца года девять месяцев Блондо сделал еще десять докладов о своих N-лучах. Члены Парижской академии не знали, что и подумать: по словам Блондо, N-лучи испускаются листовым железом, закаленным стеклом, сжатыми телами, газовой горелкой, даже солнцем. Но зато не испускаются деревом. N-лучи проходят сквозь раствор соли, пластину, бумагу, стекло. Они преломляются, отражаются, поляризуются и интерферируют. Каково?
Далее Блондо сконструировал спектроскоп с алюминиевыми линзой и призмой и разлагал в нем N-лучи на спектр. И получил действительно какой-то спектр из темных и светлых линий. Он даже измерил длину волны своих лучей. Это уж не слова, это опыты, а с опытами ученые не могут не считаться.
Наконец Блондо вконец поразил физиков: он сообщил, что его лучи обладают удивительным свойством — они делают в полумраке заметными слабо освещенные предметы. Достаточно направить пучок N-лучей в глаза, как сразу же видимость увеличивается.
За год по N-лучам появилось около ста статей. Уже и другие ученые обнаруживают новые их свойства. Коллега Блондо по университету Нанси, профессор физики Шарпантье, открыл, что N-лучи испускаются живыми организмами. Впрочем, и мертвыми тоже. Труп человека давал, по его словам, прекрасные N-лучи. Их же излучали в его опытах даже растения и овощи.
Словом, началось нечто невообразимое. Медики предлагали использовать N-лучи для лечения нервных болезней, психиатры считали возможным передавать с их помощью мысли на расстояние. В этой шумихе лучи Рентгена и Беккереля даже отошли на второй план. Но странное дело, опыты Блондо и Шарпантье подтверждали только некоторые французские ученые, в других странах, где их пытались безуспешно воспроизвести, над ними открыто смеялись.
Но смех смехом, а Блондо получил от Парижской Академии наук золотую медаль и премию в 20 тысяч франков. Правда, вскоре члены академии начали раскаиваться в своей поспешности. Первая ласточка сомнений прилетела из Берлина: профессор Рубенс две недели бился над получением N-лучей и ничего не смог воспроизвести. Но главный удар нанес Блондо известный американский физик Роберт Вуд, один из корифеев физической оптики, замечательный экспериментатор и очень остроумный человек; в последнем мы сейчас убедимся.
В сентябре 1904 года Вуд приехал в Англию, в Кембридж, на собрание Британской ассоциации наук. После официальной программы несколько физиков собрались, чтобы уже неофициально обсудить вопрос, что делать с неистовым Блондо и его N-лучами. Наиболее щекотливое положение было у Рубенса; оказывается, кайзер, прослышав о N-лучах, велел ему приехать в Потсдам и продемонстрировать новое открытие. Но при всем желании Рубенс не мог этого сделать, то есть он мог, конечно, приехать в Потсдам, но не мог продемонстрировать N-лучи — они не получались у него. Рубенс уверен, что здесь явная ошибка, никаких N-лучей не существует, но поди докажи это кайзеру. Гораздо корректнее доказать это сначала самому Блондо, но и это Рубенсу неудобно сделать: Блондо был так любезен с ним, что прислал ему результаты всех своих опытов. И Рубенс просит Вуда поехать вместо него в Нанси и проверить эксперименты Блондо, а он оставляет за собой вторую часть неприятной миссии — поездку к кайзеру. Английские физики поддержали его просьбу, и Вуд согласился.
Он приехал в Нанси, сговорился с Блондо, и тот назначил ему прийти в лабораторию ранним вечером, когда спустятся сумерки. В назначенный час Роберт Вуд появился в лаборатории. Блондо встретил его крайне любезно, не подозревая, что это начало конца, что через два часа с N-лучами будет, к счастью для науки, навсегда покончено, а вскоре, к сожалению, будет покончено и с ним самим.
Для начала Блондо попросил Вуда обратить внимание на стенные часы: они тонули в полумраке и определить по ним время с того места, где находился хозяин лаборатории, было практически невозможно. Но Блондо поднес ко лбу плоский напильник, испускающий якобы N-лучи, и сразу стал все видеть. Вуд спросил, нельзя ли и ему подержать напильник. Отчего же, — великодушно согласился Блондо, — неважно, кто держит, лучи от этого не исчезают. Вуд неспроста задал наивный вопрос; он заметил на столе плоскую деревянную линейку, по размерам такую же, как напильник, и вспомнил, что дерево — одно из немногих веществ, которое, по утверждению Блондо, никогда не испускает N-лучей. Вы уже, конечно, догадались, что сделал дальше Вуд — он в темноте незаметно подменил напильник линейкой и спросил Блондо, как теперь ему видятся стрелки. «Прекрасно, — сказал Блондо, — как всегда».
Ну, собственно, дальше можно было бы и не продолжать, но Вуд недаром считался хорошим экспериментатором, он решил поставить еще один аналогичный опыт — для полноты доказательства. В соседней комнате стоял спектроскоп с призмой и линзами из алюминия — главная гордость французского физика. С его помощью он демонстрировал многочисленным посетителям спектр N-лучей. В приборе имелась окрашенная светящейся краской нить, которую можно было двигать вдоль спектра, и в тех местах, где N-лучи давали невидимые линии, нить начинала вроде бы ярче светиться. Блондо сел за прибор, стал перемещать нить и называл цифры шкалы, где N-лучи вызывали усиление света. Все было похоже на правду. Вуд попросил Блондо повторить его опыт, а сам повторил до этого свой — незаметно снял со спектроскопа алюминиевую призму. Начали. Блондо, склонившись над прибором, вновь назвал те же самые цифры, что и в первый раз.
Ну, вот теперь все. Вечерним поездом Вуд приехал в Париж и наутро отправил письмо в один из самых солидных журналов — «Нейчур» («Природа»). Письмо перепечатал французский научно-популярный журнал «Научное обозрение», и N-лучи перестали существовать даже для французских физиков. Один из них, Ле Бель, написал в журнал письмо, в котором гневно вопрошал своих соотечественников: «Какое зрелище представляет собой французская наука, если один из ее значительных представителей измеряет положение спектральных линий, в то время как призма спектроскопа покоится в кармане его американского коллеги!» Зрелище и впрямь было не из завидных, и Академия наук почувствовала вину, но поделать уже ничего не могла — в декабре предстояло ежегодное вручение премий и медалей, и не дать их Блондо значило забыть о чести мундира. Выход все же нашли: медаль и премию дали, но не за открытие N-лучей, а «за долголетние труды в науке».
Блондо не утешила эта сомнительная награда, он тяжело переживал позорное разоблачение и в конце концов на этой почве сошел с ума, а вскоре, к сожалению, покончил самоубийством.
Говорят, что Вуд ничуть не жалел о своем визите в Нанси, но если это так, то он был, пожалуй, неправ — расплата оказалась слишком тяжелой. Конечно, развенчание подлогов, мистификаций и просто заблуждений — святая обязанность каждого ученого. Но в случае с Блондо дело обстояло не так уж просто. Он не был обманщиком в полном смысле этого слова, он был скорее самообманщиком. Его N-лучи — плод самовнушения и чрезмерного воображения, но кроме этого — также следствие некоторых объективных закономерностей. Потому что фосфоресценция нити и стрелок часов и впрямь увеличивается, но только не от N-лучей, а от тепла, излучаемого человеком, это теперь известно. Так что усиление свечения Блондо, может быть, и видел, но, конечно, N-лучи никакого отношения к этому не имели.
Но какое же отношение вся эта нашумевшая в свое время история имеет к Рентгену? Самое непосредственное.
В то время, когда в научных лабораториях, журналах, академиях бушевал вирус лучемании, Рентген необычайно остро переживал эту эпидемию — не то чтобы считал себя виноватым в ее возникновении, но все же как-никак это он выпустил джинна из бутылки. Ему были неприятны всякие спекуляции на модные темы, а лучи стали модной темой с его легкой руки. Вот почему великий и знаменитый физик выглядел неким отшельником среди коллег, желая только одного: жить, как жил раньше, не менять привычек и образа жизни и оставаться максимально полезным своему любимому делу.
И здесь, конечно, перед ним встал вопрос, который я задал несколько раньше и на который не ответил, поскольку в том месте он был явно риторическим; вопрос этот, простой для нас и трудный для Рентгена: что делать дальше?
И в самом деле — что?
Задайте любому человеку вопрос, что сделал для физики Рентген, и девяносто девять из ста опрошенных ответят: «Как — что? Открыл рентгеновские лучи». Они будут правы, но только наполовину. Ибо Рентген сделал еще одно открытие, которым сам гордился ничуть не меньше, чем своими лучами. Но знают об этом только физики. Если сотый опрошенный окажется физиком, он скажет, что Рентген, кроме лучей, открыл еще ток Рентгена.
История этого открытия любопытна. Работу над ним Рентген начал до открытия лучей, когда жил и работал в Гиссене.
В 1879 году Берлинская Академия наук объявила конкурс; она обещала денежную премию тому, кто обнаружит какую-нибудь связь «между электродинамическими силами и диэлектрической поляризацией изоляторов». Формулировка довольно сложная, но суть дела в том, что надо было решить, может ли в непроводнике возникнуть электричество вследствие каких-то процессов или сможет ли электричество вызвать поляризацию непроводника. Это была очень трудная задача, и никто из ученых, пытавшихся решить ее, успеха не достиг, во всяком случае к указанному сроку таких работ не было подано. Но через некоторое время, в 1888 году, в адрес академии поступила статья профессора физики из Гиссена Рентгена, тогда еще не очень известного ученого, в которой был дан ответ на вопрос, заданный девять лет назад. В этой работе Рентген путем тонких экспериментов и остроумных рассуждений доказал, что диэлектрик, не обладающий собственным зарядом, способен возбуждать электрический ток, когда он движется в однородном и постоянном электрическом поле.
По существу, это был тот самый ответ, который хотела получить академия. Если бы соискатель не опоздал так сильно со своей работой, он безусловно получил бы по праву полагающуюся ему премию. Возможно, он огорчился в связи со своим опозданием: если бы не оно, он получил бы первое официальное признание как серьезный ученый; но что поделать, формально он сам виноват, хотя никакой вины и не было, виновата уж скорей была академия, не подумавшая, что такую работу просто невозможно выполнить за меньшее время. Надо еще учесть скрупулезность и дотошность Рентгена: он ни одной строки не выпускал за своей подписью, пока не был абсолютно уверен в результате.
Но что значила не полученная премия по сравнению с теми, которые предстояло получить!
Работу свою Рентген опубликовал в том же 1888 году в виде статьи в журнале. После этого он работал с катодными лучами, потом со своими собственными, а вот потом и предстояло выбирать новую тему. И восемь лет после своего великого открытия он пытался ее найти! Применял новейшие методы исследований вещества, даже установил у себя в кабинете ультрамикроскоп, но дальше простого накопления случайных наблюдений дело не шло: не было генеральной идеи, стержня, на который можно было бы нанизать экспериментальные факты. Конечно, Рентген не надеялся, что еще раз снизойдет ему удача, как тогда, с лучами, — такое бывает раз в жизни. Но судьба была щедра к нему и предоставила еще один шанс: стоило только протянуть руку, и он бы открыл дифракцию рентгеновских лучей в кристаллах, а там уж рядом и рентгеноструктурный анализ, и вот вам обширное поле деятельности, которой хватило бы до конца жизни; расшифровкой строения кристаллов занимаются почти шестьдесят лет, и конца-краю еще не видно. Но второй раз Рентгену не повезло; он сделал почти все, что следовало бы, чтобы открыть дифракцию, но это маленькое «почти» — он слишком близко расположил источник лучей от кристалла. И не открыл то, что через семнадцать лет после его попытки откроют его ученики.
Поэтому он искал новых проявлений сил природы. Его интересовали структура вещества, взаимодействие электрических и оптических процессов, механические воздействия на вещество, влияние электричества на магнитные и оптические свойства пространства. И он нашел наконец то, что искал. Вернее, нашел не он сам, а его ассистент, приехавший на стажировку из далекой России, молодой застенчивый человек, плохо говоривший по-немецки, по фамилии Иоффе, в будущем крупный советский ученый, академик, один из основателей русской и советской физической науки. Причем, нашел в некоторой мере случайно.
Когда Абрам Федорович Иоффе впервые переступил порог кабинета Рентгена — это было в 1903 году в Мюнхене, куда три года назад переехал Рентген, — тот был в зените славы. Однако великий физик тут же принял своего молодого коллегу и держал себя крайне просто и приветливо. Он расспросил Иоффе о его научных интересах. С грехом пополам, путая слова и времена глаголов, Иоффе объяснил, что его волнует природа запаха. Оказалось, что и Рентген часто задумывался над ней, хотя никому не говорил. Для начала профессор отправил нашего физика постигать основы основ — за два месяца Иоффе должен был проделать сто задач из студенческого практикума. Он успешно справился с ними и даже заслужил похвалу шефа. Затем Иоффе было поручено еще несколько исследований, заключавшихся в проверке работ других ученых. Прошло еще несколько месяцев, и средства, отпущенные Иоффе на стажировку, кончились. Было жаль уезжать, так и не попробовав самостоятельной работы, тем более что Рентген как раз предложил молодому ученому заняться диссертацией под его собственным руководством. К счастью, Рентген нашел выход: он зачислил Иоффе на работу своим ассистентом. Пришлось отложить все побочные интересы в сторону, в том числе и работы по запаху, и энергично приняться за диссертационную тему. Некоторое время ушло на знакомство с литературой, а с весны 1904 года Иоффе начал эксперименты с кристаллами диэлектриков, пытаясь выяснить, влияют ли на их электропроводность различные виды излучения. В выборе темы, естественно, сказались склонности руководителя — она в какой-то мере примыкала к «току Рентгена».
В Физическом институте, которым руководил Рентген, была большая коллекция кристаллов диэлектриков — кварца, каменной соли и т. п., — и поэтому Иоффе решил не ехать на каникулы, чтобы вволю поработать, дабы сам Рентген уехал в Италию и можно было дать волю своему темпераменту и фантазии.
Через некоторое время Абрам Федорович — я называю его так, как мы привыкли к нему обращаться, хотя тогда ему было всего двадцать четыре года, — обнаружил любопытную закономерность. Оказалось, что ультрафиолетовый свет, рентгеновские лучи, лучи радия, даже нагрев и охлаждение — всё изменяет величину тока в изоляторах. Не утерпев, Иоффе послал Рентгену письмо в Италию и получил в ответ обескуражившую его открытку: «Я жду от вас серьезной научной работы, а не сенсационных открытий. Рентген». Причина такого резкого ответа ясна — еще не заглохла эпопея с N-лучами.
Иоффе не мог перечить воле своего руководителя, но и не хотел бросать интересную тему. И предложил Рентгену компромисс: он согласен не публиковать этих «сенсационных» результатов, даже готов уехать из Мюнхена, если здесь эта тема встречает возражения, но хотел бы работу продолжить.
Рентген, несколько поостыв, разрешил все же Иоффе остаться в институте, но заходить к нему в комнату перестал и вообще не высказывал внешне ни малейшего интереса к его работе. А она тем не менее шла своим чередом, можно даже сказать, успешно — до того дня, когда Иоффе перешел к пластинам из каменной соли. С ними стало происходить нечто совершенно непонятное: их электропроводность после облучения рентгеновскими лучами без конца менялась в обе стороны: то повышалась в сотни раз, то исчезала вовсе. Иоффе подумал было, что плохо припаяны контакты; проверил — в порядке. Просмотрел заново схему всей установки — в порядке. А в результатах опыта — никакого, даже приблизительного, порядка нет. Вновь и вновь повторял он эксперименты, и, казалось уж, стоило махнуть рукой на них, как вдруг его осенило. Он заметил, что усиление тока происходит в тот момент, когда комнату заливает солнечный свет. Стоит же солнцу скрыться за облаками, ток уменьшается. Проверив несколько раз свою догадку на других кристаллах, предварительно облученных рентгеновскими лучами, и убедившись, что ошибки нет, Иоффе побежал к Рентгену.
Тот в это время проводил практику. Увидев возбужденного ассистента, он спросил его весьма иронично: «Еще одно сенсационное открытие?»
Тут уж Иоффе мог позволить себе удовольствие сказать «да». Рентген попросил объяснить, в чем дело. Но Иоффе не стал ничего объяснять, а повел шефа к себе в комнату и продемонстрировал открытие при помощи опускания и поднимания штор. Рентген изумился, но не сдался: «Мало ли что может сделать солнце — а вот спичка?» Иоффе, еще даже не зная, чем все это кончится, опустил шторы, зажег спичку, поднес ее к кристаллу. Ток вырос в несколько раз.
И тут Рентген сдался. «Давайте займемся вместе этим исследованием», — предложил он. Иоффе с радостью согласился. С радостью, что установлено доверие и что работать предстоит с лучшим экспериментатором того времени.
В своих воспоминаниях о работе с Рентгеном Абрам Федорович записал: «До самой смерти Рентгена, в течение почти двадцати лет, эта область осталась единственной его научной работой». К сожалению, работе этой не повезло. В 1906 году Иоффе уехал в Россию и, увидев там спад революционного движения, посчитал несовместимым со своими марксистскими убеждениями снова уезжать за границу. Он написал Рентгену, что не может вернуться, так как «совесть не позволяет оставить Родину в тот момент, когда торжествует реакция». Рентген вначале не на шутку рассердился — штатный ассистент не может самовольно покидать свою должность, особенно если учесть, что директор института представил его к профессорскому званию. Но позже он простил Иоффе самовольное бегство, поняв чувства, которые руководили этим поступком.
А. Ф. Иоффе не забросил совсем совместную работу: он приезжал в Мюнхен дважды в год для консультаций, а в перерыве продолжал вести исследования в Петербурге. До 1911 года работа вроде бы продвинулась, она занимала уже триста страниц текста, а наблюдениями были заполнены семнадцать тетрадей. Но Рентген со свойственной ему педантичностью все откладывал публикацию, чтобы отшлифовать каждую деталь работы. Как ни уговаривал Иоффе своего упрямого соавтора поспешить, тот все колебался. Иоффе недаром так настаивал: приближающаяся первая мировая война наверняка сделала бы невозможными не только встречи и переписку, но и совместное выступление в печати.
И он оказался прав в своих предчувствиях. В 1914 году война началась. Хорошо еще, что буквально за несколько месяцев до ее начала учитель и ученик успели встретиться и разделить свой труд на две части. Рентген взял себе исследование каменной соли, остальное должен был доделать Иоффе.
В 1920 году Рентген наконец опубликовал свою статью, сославшись при этом, что она выполнена совместно с советским физиком. Статья занимала двести страниц текста, и, по признанию самого Иоффе, вряд ли кто-нибудь смог дочитать ее до конца. Но зато, пишет Иоффе, она показала, что понимал его учитель под «изложением фактов».
Абрам Федорович пошел более рациональным путем — он опубликовал свою часть работы в виде краткой сводки результатов, полученных на других кристаллах. Но Рентгену уже не суждено было ее увидеть, хотя он и успел до своей смерти придирчиво отредактировать каждую строку в ней.
Для этого советский ученый дважды ездил к своему учителю — в 1921 и 1922 годах. Рентген к этому времени уже вышел в отставку с поста директора Физического института и оставил за собой лишь скромную должность директора Метрологической лаборатории. Тем не менее он не потерял интереса к физике и к своему ученику. Он тепло и радушно принял его, хотя сделать это по тем временам было очень трудно. В Германии царила инфляция, все свои сбережения, хранимые в иностранной валюте, в том числе и Нобелевскую премию, Рентген во время войны сдал по требованию правительства. В результате известный физик только раз в неделю мог позволить себе роскошь поесть мяса, а угостить гостя из Советской России настоящим кофе представляло целую проблему.
Рентген выглядел грустным: его родина проиграла войну, жена умерла, умерли и многие из близких друзей, институт он оставил. Он искренне обрадовался приезду своего верного сотрудника и молодого друга и в знак своего расположения решил завещать Иоффе последнее, что у него осталось, — охотничий домик в Вальгейме. Ему казалось, что Иоффе, которого он считал своим научным преемником, сможет продолжить и другое любимое дело: в саду росли замечательные деревья и кусты, бережно выращиваемые самим хозяином на протяжении многих лет. Конечно, Иоффе, как ни жаль ему было огорчать старика, не мог принять этот дар — его ждала работа дома. Он уехал, а Рентген вновь остался один.
Он жил в одиночестве в своем загородном домике и, чтобы попасть в Мюнхен, проделывал почти ежедневно шестидесятикилометровые поездки на пригородном поезде; ездил он в вагоне третьего класса, на первый не было денег. С вокзала и на вокзал он нередко ходил пешком и даже здесь, в окружении самых будничных явлений, оставался исследователем. После войны в городе оказалось много витрин, пробитых пулями; от дырочек расходилась паутина трещин; Рентген часто останавливался у таких стекол и с интересом их разглядывал, пытаясь понять причину нового для себя явления.
Но вообще в то время он уже мало занимался наукой. Он читал лекции, руководил занятиями некоторых аспирантов, но самостоятельно не работал. Повторилась та же история, что и с Вольтой — тот тоже сделал свое открытие в пятьдесят лет и тоже после этого практически ничего нового в науку не внес.
Один из выдающихся немецких физиков, нобелевский лауреат Макс Лауэ, с которым нам еще предстоит познакомиться писал о Рентгене: «Часто спрашивают, почему этот человек после своего выдающегося открытия 1895–1896 годов так упорно воздерживался от дальнейших научных публикаций. Высказывалось много мотивов для объяснения этого факта, и некоторые из них были мало лестны для Рентгена. Я считаю все эти мотивы ложными. По моему мнению, впечатление от того открытия, которое он сделал, когда ему было пятьдесят лет, было таким сильным, что он никогда не мог от него освободиться».
Что ж, вот еще одна точка зрения. А по поводу мало лестных объяснений ясно, о чем идет речь — о случайности: подвезло, мол, просто. Я больше здесь не стану спорить с этой концепцией, о ней достаточно уже сказано и еще впереди об этом речь будет. Конечно, нас интересовали бы не толки вокруг имени Рентгена, а его собственное мнение. Но, к сожалению, он лишил нас такой возможности.
Неизвестно, вел ли он дневник, как Дэви, где записывал свои мысли и где можно было бы после смерти найти ответ на интересовавшие всех вопросы; но это и не имеет значения. 10 февраля 1923 года, не дожив немного до семидесяти восьми лет, Рентген скончался от рака желудка, болезни, порожденной лучами, которым он дал жизнь. Умирая, он высказал свою последнюю волю: все бумаги, и личные и деловые, сжечь.
Душеприказчики ученого не могли ослушаться устного завещания. Вероятно, они были правы с юридической точки зрения, но кто знает, сколько сокровенных мыслей великого ученого погибло в огне камина.
Зато Абрам Федорович Иоффе точно знал, что в этом траурном пламени сгорел и его шестнадцатилетний труд, его совместная работа с Рентгеном. Он видел даже большой конверт, на котором было написано: «В случае моей смерти сжечь», он держал в руках статью — свою статью с подзаголовком «Частично совместно с В. К. Рентгеном», которую учитель надеялся вот-вот опубликовать, как только немного удалось бы улучшить формулировки, но, увы, сделать этого он уже не успел, и все записи Иоффе, в том числе и петербургского периода, погибли. Копии у него не было, по памяти восстановить работу было невозможно — разве шестнадцать лет удержишь в голове все факты и цифры! И следовало смириться с горькой мыслью: большая, важная, почетная — с кем сделана! — работа не существует. Вроде как и не было ее.
Это жестокий удар для любого ученого. Ибо что остается от него, кроме работ. Но горе от смерти учителя и друга было намного сильнее, и память о нем, восхищение им оказались выше личных переживаний. И, вспоминая великого ученого, академик Иоффе написал много лет спустя: «Рентген был большой и цельный человек в науке и жизни. Вся его личность, его деятельность и научная методология принадлежат прошлому. Но только на фундаменте, созданном физиками XIX века и, в частности, Рентгеном, могла появиться современная физика. Рентгенов ток был толчком к электронной теории, рентгеновы лучи — к электронике и атомистике. На прочном фундаменте выросло новое здание. Если яркая окраска иных деталей этого здания часто и противоречила его вкусу, то все же фундамент, материал и методы для постройки дал нам Рентген».
Под «яркими красками иных деталей» Иоффе подразумевает новые открытия, которые Рентген отказывался признать. Да, была у него такая странность. Об открытии самого Иоффе я уже говорил, но как ни смешно и грустно вспоминать, Рентген не верил вначале и в существование электронов. Не верил, и всё тут. И запретил в своем институте даже упоминать это слово. И только в мае 1905 года, когда А. Ф. Иоффе предстояло защищать докторскую диссертацию и Рентген знал, что его ученик будет говорить на запрещенную тему, он, как бы между прочим, спросил его: «А вы верите, что существуют шарики, которые расплющиваются, когда движутся?» Иоффе ответил: «Да, я уверен, что они существуют, но мы не всё о них знаем, а следовательно, надо их изучать».
Что поделать, даже великие люди имеют странности; но не тем знамениты они, а созидательным трудом и умением признавать свою неправоту. Через два года после приведенного диалога «электронное табу» в Мюнхенском институте было отменено. Более того, Рентген, словно желая искупить вину за годы консерватизма, пригласил на кафедру теоретической физики самого Лоренца, автора электронной теории. Правда, тот не смог принять приглашение, и тогда Рентген настоял на кандидатуре Арнольда Зоммерфельда, одного из творцов квантовой теории строения атомов. Словом, он сделал все, чтобы Мюнхенский физический институт не пострадал от его былых заблуждений.
Надо сказать, с приходом новых молодых ученых институт начал новую жизнь, как бы обрел второе дыхание, и результат не замедлил сказаться. Именно здесь родилось новое замечательное открытие — дифракция рентгеновских лучей. Оно вполне закономерно имело мюнхенскую прописку, ибо, пожалуй, ни в одном другом месте для него не было бы более благоприятной почвы: традиции классической физики, заложенные самим Рентгеном, и новые веяния, принесенные свежими силами. И еще некоторая доля везения, случайности, также по наследству переданная Рентгеном своим ученикам.
Сейчас самое время бы прямо перейти к этой замечательной истории. Для этого не надо покидать Мюнхен, многие действующие лица уже представлены, осталось немногое — свести их всех, а также несколько новичков на террасе кафе «Луц», поместить на буфетной стойке коробку шоколадных конфет, на которую будет заключено пари, и начать спор, который привел сначала к пари, а потом и к открытию.
Но историческая справедливость требует приостановить эту сцену, сохранить ее нетронутой, как на фотографии, до девятой главы, а пока вернуться в 1896 год, в январь месяц, когда была опубликована статья Рентгена, пересечь вслед за одним из экземпляров брошюры германо-французскую границу и отправиться по указанному на конверте адресу: «Париж, Академия наук, академику Анри Пуанкаре».
Глава шестая
Итак, Париж, Академия наук. Понедельник 20 января 1896 года. Вторая половина дня. Около семидесяти членов академии, позабыв подобающую их сану невозмутимость, слушают сообщение Анри Пуанкаре, который сначала зачитывает статью Рентгена, а затем пускает по рядам первые рентгеновские снимки. Но это не авторские снимки; как и в Петербурге, они сделаны только недавно здесь же двумя академиками. На снимках запечатлен все тот же объект — кисть руки, но оттого, что кисть французская, она производит большее впечатление. Не из патриотических соображений, разумеется, а из-за точной воспроизводимости эксперимента.
Сообщение и демонстрация вызывают оживленную дискуссию. Анри Пуанкаре высказывает в ходе ее любопытную гипотезу: поскольку Х-лучи образуются в том месте трубки, где катодные лучи ударяются в стекло, и поскольку в этом месте на стенке образуется светящееся фосфоресцирующее пятно, то не логично ли сделать вывод отсюда, вопрошает Пуанкаре, что и сама фосфоресценция, без катодных лучей, может сопровождаться испусканием лучей Рентгена?
С точки зрения экспериментальной логики мысль вполне здравая: Пуанкаре не знал ведь тогда, что рентгеновские лучи образуются при ударе катодных лучей не обязательно в стекло, но и в металл и даже еще интенсивнее, и никакой фосфоресценции во втором случае не происходит. Этого в то время и сам Рентген еще не знал, трубку с антикатодом из металла он построил позже.
Поэтому гипотеза Пуанкаре взбудоражила многих ученых. Тут же все стали наперебой вспоминать, от чего происходит фосфоресценция. Блистали эрудицией, старались перещеголять друг друга. Море светится по ночам — раз. Северное сияние — два. Светлячки в лесу — три. Гниющее дерево — четыре. И рыба гниющая, еще Аристотель об этом писал, — это пять. А Галилей — помните, он описывал загадочный «болонский камень», как оказалось потом, обычный сернистый барий с примесью какого-то тяжелого металла. Это сколько же будет — шесть? Некоторые урановые соединения фосфоресцируют? Фосфоресцируют. Это уже семь. А еще…
Стоп. Хватит. Остальное неважно. И первые шесть пунктов — тоже. Важен только седьмой. Он окажется той единственной верной картой, которая принесет науке выигрыш. Ставить на эту карту будут многие из присутствующих — уже на другой день ученые начали проверять гипотезу Пуанкаре, — но повезет только одному из них — физику Беккерелю, сыну физика Беккереля, внуку физика Беккереля, отцу физика Беккереля.
Беккерель Первый — Антуан Сезар Беккерель, профессор, член Парижской Академии наук. Положил начало семейному интересу к явлениям фосфоресценции, увидев однажды в Венеции, как светится Адриатическое море, и решив понять природу непонятного явления. Эта тема не была единственной в его творчестве: он занимался минералогией, пьезоэлектричеством, метеорологией, электрохимией, электрометаллургией, агрономией. Удивительно работоспособный человек, он дожил до девяноста лет и еще за несколько месяцев до смерти опубликовал свое очередное исследование.
Беккерель Второй — Александр Эдмонд Беккерель, профессор физики и руководитель Национального музея естественной истории. Такая же, как у отца, широта интересов, такая же работоспособность. Уже в восемнадцать лет становится его ассистентом и проводит исследование в области фосфоресценции — эта тема становится семейной. Он увлекался и другими проблемами: фотографией, электричеством, но главная тема его жизни все же фосфоресценция. В 1869 году он подвел итоги своим и чужим работам в данной области, напечатав книгу «Свет, его причины и действия». Через три года он начал исследовать фосфоресценцию урановых соединений и, как в свое время его отец, привлек к себе в помощь сына Анри — Беккереля Третьего, двадцатилетнего студента Политехнической школы.
Годы ученья Анри Беккереля пролетают незаметно. Вскоре он получает направление в Институт путей сообщения на должность инженера. Кажется, карьера путейца никогда не приведет его к тому, чем занимались его предки, и уж тем более — к открытию радиоактивности. Но жизнь каждого из нас редко течет спокойно по одному и тому же руслу, она полна неожиданных поворотов. Так было и у Анри.
Он рано женился, женился по любви, на девушке, с которой дружил еще в лицее. И все казалось так хорошо устроенным в жизни. Но неожиданно молодая жена умерла, оставив ему сына — Жана Беккереля, Беккереля Четвертого, в будущем также профессора физики.
Тяжело переживая смерть жены, Анри решил покинуть ее дом, где ему немыслимо находиться, дом, полный воспоминаниями, и возвращается в родные пенаты — в квартиру отца при Музее естественной истории. И вновь оказывается в кругу научных интересов семьи Беккерелей. Примерно в это время он публикует свою первую научную работу в физическом журнале. Она понравилась, и двадцатитрехлетнего Беккереля пригласили преподавателем в ту самую Политехническую школу, которую он недавно окончил. Там он, повторяя карьеру Ампера, становится поначалу репетитором. Но и здесь ему недолго суждено пробыть. Через три года умирает дед, и Анри, как бы восстанавливая коалицию Беккерелей, переводится в музей ассистентом своего отца.
Подобная семейственность оказалась весьма полезной и для обоих Беккерелей, и для науки. За десять лет работы в музее Анри сумел подготовить прекрасную докторскую диссертацию, в которой продолжил работы деда и отца. Тридцать пять лет — возраст немалый для докторской диссертации, большинство физиков поднималось на эту ступень раньше. Но Анри не смущало это обстоятельство, и к тому же он с лихвой компенсировал себя за упущенное, уже в тридцать шесть лет став членом Парижской Академии наук, а в сорок получив место профессора в Музее естественной истории, как и его отец.
В это же время он вторично женится — после четырнадцатилетнего перерыва, вновь покидает отчий дом, но теперь уже не насовсем, ибо он работает в нем и приходит туда ежедневно каждое утро.
Начинается вроде бы новый период жизни Анри Беккереля: новая семья, новая должность, новые заботы. Но будет ли еще что-нибудь новое в его научной биографии? Ему уже сорок лет.
Через четыре года он получит ответ на этот вопрос. А пока он ведет интенсивную научную работу, не помышляет ни о каких лучах, занимается в основном двумя областями физики — магнитооптикой и фосфоресценцией. Первую из них он принял как эстафету от отца, вторую — от деда. И хотя первая более современна и актуальна для науки конца XIX века, к великому открытию приведет его именно вторая тема.
Потому что когда Анри Пуанкаре высказал свою гипотезу о связи фосфоресценции с рентгеновским излучением, то не было в зале человека, более подготовленного к проверке этой гипотезы, чем Анри Беккерель.
Однако это вовсе не значит, что он должен был успеть первым это сделать; как ни странно, но первые два сообщения доложили другие французские ученые — Шарль Анри и Нивенгловский.