Я к Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом.
И если бы он так ответил, то был бы оправдан Богом вместе с Иовом:
Горит гнев Мой на вас за то, что вы говорили обо Мне не так верно, как раб Мой Иов (Иов, 42:7).
Ближе к Богу и вернее судит о нем вечно-мятежный и освобождающийся раб, Иов, чем друзья его вечно-покорные и чтó такое свобода не знающие рабы.
Главный грех Кальвина в созерцании — догмат о Предопределении, так же как в действии, Теократии, — отказ от свободы.
«Будущее меня страшит; я не смею думать о нем, — признается он.
— Если только Господь не сойдет опять на землю, то варварство поглотит нас всех».[78] В этом страхе будущего у Кальвина — страх свободы. Тот же страх и у Лютера, но по другой причине: внешнего восстания человеческой личности — того, что люди наших дней называют «социальной революцией», — страшится Лютер, а Кальвин — внутреннего восстания человеческой личности — того, что люди наших дней называют «человеко-божеством». «Духом божеской, титанической гордости возвеличится человек и явится Человекобог» (Достоевский). Кальвин как будто уже предчувствует то, что у Гёте скажет Богу Прометей:
«Богу единому слава! Solo Deo gloria!» — спешит сказать Кальвин, как будто уже предчувствует, что скоро будет сказано: «Слава Человеку единому!» «Должное получает Бог только тогда, когда человек уничтожен», — спешит и это сказать, как будто уже предчувствует, что скоро будет сказано: «Должное Человек получает только тогда, когда Бог уничтожен».[79] Та горячечная рубашка, которую хочет надеть Кальвин на титана Прометея, — все будущее, возмутившееся против Бога человечество, — и есть «ужас Предопределения». Но это, конечно, покушение с негодными средствами: Кальвинову горячечную рубашку разорвет, как паутину, бешеный титан.
Ужас будущего гонит Кальвина к прошлому: он хочет обратить течение времени вспять — вернуться от Нового Закона к Ветхому, от будущей свободы — к бывшему закону.
Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня… проповедывать пленным освобождение… отпустить измученных (рабов) на свободу
(Лука, 4:18).
Этого Кальвин как будто никогда не слышал, и для него Христос Освободитель как будто никогда не приходил. Сам того не сознавая и думая, что служит Христу, он хочет сделать так, чтобы Христос был, как бы не был; думая, что «славит Бога», хочет опрокинуть весь установленный Богом порядок вещей во времени, как бы вывихнуть его чудовищным вывихом, совершая в этой невозможной попытке не нравственное, а метафизическое преступление.
«Люди ничего не могут делать, кроме зла», — учит Кальвин.[80] Но вот «незаписанное» в Евангелии слово Господа, Аграфон, — слово Сына в Духе:
Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: «Кто Мне в Боге помощник?» И ученики сказали: «Мы».[81]
Людям помогает Бог — это известное, прошлое, а будущее, неизвестное: Богу помогают люди, не как рабы — господину, а как свободные — Свободному.
Кальвин не понял, что величайший из всех даров Божьих людям — свобода, и что в ней одной — истинная «слава Божия» — лучезарнейшее сияние лица Божьего в лице человеческом.
«Действие его до наших дней продолжается», — говорит Гёте о Лютере; можно бы сказать то же и о Кальвине.[82] Если так, то мы можем ничего не знать о нем, но он все-таки входит в наш духовный состав, как соль — в состав человеческой крови. И если для того, чтобы судить человека, надо знать, что он сделал, а дело Кальвина не кончено, то он все еще судится, и каков будет приговор, неизвестно. Не был никто ненавидим больше, чем Кальвин, но и любим тоже; сила, притягивающая к нему людей, равна силе отталкивающей, и это не только при жизни, но и после смерти.
«Маленький французишка», «низкой души человек», — думают о нем женевские Вольнодумцы, Либертинцы (Libertins), ненавидевшие его за то, что он будто бы отнял у них свободу и сделал их изгнанниками в их собственном отечестве. «Стольким величьем запечатлел его Бог», — скажет один из членов Женевского Верховного Совета в надгробной речи над Кальвином.[83] «Память этого великого человека будет почитаема, а пока не угаснет в людях любовь к свободе и к отечеству», — скажет Руссо.[84] Два приговора в делах человеческих, в политике, и в деле Божьем, в религии — тоже два.
«Я и сам не знаю, каким духом я обуреваем, — Божьим или бесовским», — недоумевает Лютер.[85] Кальвин не сомневается, что им владеет Дух Божий. Но если сам он это знает о себе, то другие этого не знают о нем.
Зло и добро — последнее «да» и последнее «нет», сказанные, может быть, не только христианству, но и самому Христу, смешаны в Кальвине так, что, смотря по тому, кто и откуда судит его, — он осужден или оправдан. Самое глубокое существо его меняется на глазах у людей, подобно двуличневой ткани, отливающей двумя цветами — то голубым, как небо, то красным, как пламя ада.
«Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву», — говорит он в одну из решающих минут жизни.[86] «Я во Христе жил и во Христе умираю», — скажет в смертный час, когда люди не лгут.[87] «Я прожил с ним шестнадцать лет и могу засвидетельствовать, что каждый христианин нашел бы в этом человеке совершенный образец христианской жизни», — вспоминает о нем первый ученик его и духовный наследник, Теодор Бэза.[88]
Вот один из двух цветов двуличневой ткани — голубой, как небо, а вот и другой — красный, как пламя ада. «Кто посмеет сказать, что этот палач и убийца — служитель Церкви Христовой?» — воскликнет Сервет перед тем, как взойти на костер.[89]
«Дух Антихриста живет не только на берегах Тибра, но и на берегах Лемана», — скажет через два века после Кальвина протестант, Гуго Гротий.[90]
скажет Вольтер и подумает, что приговор его над Кальвином окончателен. Но и это опять только один из двух приговоров, а вот другой: «С виду казался он суровым, но в более близком общении не было человека нежнее, чем он», — свидетельствует все тот же проживший с Кальвином шестнадцать лет «в близком общении» Теодор Бэза.[91] «Я знаю, мой друг, твою природную нежность; многие тебя считают даже слишком чувствительным», — пишет друг и сподвижник Пьер Вирэ.[92] «Ты знаешь неясность, чтобы не сказать слабость, моей души», — признается тому же Вирэ сам Кальвин.[93]
«Сколько лет желал я тебя увидеть и как молился об этом!» — пишет ему, точно влюбленный, бывший инок Августинского Братства, Жан де л'Эспин (l'Espine). «Когда же, наконец, я увидел тебя, то не мог оторвать глаз моих от лица твоего и насытиться им. Некая таинственная сила в речах твоих и в голосе влекла меня к тебе, и я полюбил тебя так, как никогда никого не любил».[94]
Все, кто ближе подходит к нему, более или менее чувствуют в нем эту страшную для одних, а для других пленительную, как бы нездешнюю, «таинственную силу» — «магию». «Он — ученик Симона Мага», — обличает его Сервет на суде. «Должно вам изгнать его из вашего города, как злого колдуна и мага».[95] «О, как бы я хотел, чтобы вся твоя магия погибла с тобой, еще во чреве матери твоей!» — говорит он в лицо самому Кальвину; это значит: «Лучше бы тебе и на свет не рождаться, проклятый колдун!»
«Тщетна будет всякая попытка овладеть городом, потому что диавольские силы охраняют его, пока он жив!» — пишет о Кальвине герцогу Савойскому, бывшему государю Женевы, посланный туда соглядатаем епископ Алардето да Мондови и предлагает «умертвить этого Люцифера, к чему все здесь, в Женеве, готово, и что будет святейшим и прекраснейшим делом не только за настоящий век, но и за будущий».[96]
Ужас этой «диавольской силы», о которой говорит епископ Алардето, яснее всего чувствуют в Кальвине жертвы его, пытаемые в застенках Женевской Инквизиции. Может быть, в горячечном бреду, после пытки, он кажется им каким-то неземным чудовищем — огромным, в человеческий рост, крестовым пауком.
«Кротким да будет судия, и, если даже, по необходимости, будет суров, да плачет сердце его и да истекает слезами», — учит Кальвин судей-палачей.[97] Что это: ложь, лицемерие? Нет, правда. Плачет «нежное» сердце у него самого, когда он слышит стоны пытаемых жертв. Но это не мешает ему видеть «особое Предопределение Божие» в том, что топор палача соскользнул на плахе с шеи двух казнимых и смертная мука их продлилась.[98]
«Так как Господу было угодно вовлечь нас в эту войну… мы будем сражаться в ней до конца… под знаменем Его». Знамя — Крест. Но лучше бы не было креста на пауке; лучше бы не было на Кальвине.
Кто же создал это неземное чудовище, Бог или диавол?
«Там (в море) этот Левиафан, которого Ты создал играть в нем», — говорит человек Богу, и Бог — человеку:
Можешь ли удою вытащить Левиафана?.. Вденешь ли кольцо в ноздри его?.. Не упадешь ли от одного взгляда его?.. Угли раскаляет дыхание его… Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов…
Сила обитает на шее его, и перед ним бежит ужас… Светится за ним стезя; сединою кажется бездна… Нет на земле подобного ему
(Иов, 40:20, 21; 41:1, 13, 14, 16, 24, 25).
«Стольким величием запечатлел его Бог», — можно бы сказать о каждом из этих двух чудовищ — Левиафане и Кальвине. Так первозданны в нем зло и добро, что, может быть, не люди будут судить его, а Тот, Кто создал его таким, каков он есть.
В Кальвине присутствует, в высшей степени, то, что Гёте называет демоническим.
«Мы говорим о той загадочной силе, которую все чувствуют, но никто не может объяснить, и от которой верующие отделываются только утешительными словами, — вспоминает Эккерман. — Гёте называет эту невыразимую тайну „демонической“, и, когда он так обозначает ее, мы чувствуем, что так оно и есть, и нам кажется, что какая-то завеса приподымается над глубиною жизни нашей и что мы можем дальше куда-то заглянуть, увидеть что-то яснее; что тайна эта слишком для нас глубока и что взор наш досягает только до какой-то черты».
«Демоническое, — сказал Гёте, — для нашего ума неразложимо. Во мне его нет, но я ему подчинен. Демоническое сказывается вообще в разнообразнейших явлениях всей видимой и невидимой природы».
«Нет ли его в Мефистофеле?» — спрашивает Эккерман.
«Нет, — отвечает Гёте. — Мефистофель — существо слишком отрицательное, а демоническое бывает всегда положительно-творческим… Сила эта накидывается охотнее всего на великих людей и любит сумеречные века».[99]
Кажется, и Фауст, сходящий в Царство Матерей, говорит о «демоническом»:
Священный ужас — лучший жребий смертных.
И Мефистофель, напутствуя Фауста к Матерям, о том же говорит:
Ужас «демонического» и заключается именно в том, что человек, вступая в него, уже не знает, куда идет, вверх или вниз, к спасению или к погибели. Гёте ошибается, утверждая, что «демоническое бывает всегда, durchaus, положительно-творческим». Нет, вернее было бы сказать, что здесь та сумеречная область, где свет борется с тьмой, и то, что человека спасает, — с тем, что губит его: «Тут диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Достоевский).
В битве этой и Кальвин участвует, как все «демонические» люди в истории; так же и он, как все они, —
Люди наших дней, даже среднего умственного и нравственного уровня, чувствуют пока еще смутно, но с каждым днем все яснее, что заблудились и ходят в темноте, может быть, по самому краю невидимой пропасти, больше чем с опасностью — почти с уверенностью сломать себе шею (если вторая Великая Война неизбежна). А люди нравственного и умственного уровня немного повыше и не совсем невежественные в истории того, что все еще им дорого под именем «европейской цивилизации», начинают все яснее понимать, что христианство, может быть, не так безнадежно кончено, как это казалось их отцам и дедам; что оно уже кое-что сделало и, вероятно, могло бы еще кое-что сделать для заблудившегося человечества. Если люди в этом не ошибаются и если прав Гёте в двух своих религиозных опытах — в том, что «демоническое всегда (или, по крайней мере, иногда) бывает положительно-творческим», и в том, что дело Реформы до наших дней продолжается; если все это так и Кальвин действительно входит в духовный состав христианского человечества, как соль — в состав человеческой крови, то людям наших дней нужно было бы знать, какого «безвестного веления» Кальвин, в своем демоническом действии, «свершитель роковой»; что он сделал и, может быть, все еще делает для Реформы, а значит, и для всего христианства — губит его или спасает. Может быть, этот вопрос и ответ на него — один из тех многих, все решающих, хотя почти еще никем не услышанных, вопросов и ответов, которые могли бы сделаться для людей нашего времени началом спасения — первым лучом света для заблудившихся в темноте, на самом краю невидимой пропасти. Но, кажется, и в этом случае, как в стольких других, сказанное о Лютере, одном из двух близнецов, сросшихся и вечно враждующих, можно бы сказать и о другом близнеце — Кальвине: чтобы лучше понять, что он сделал, надо знать, как он жил.
II. ЖИЗНЬ КАЛЬВИНА
«Я не люблю говорить о себе, — признается Кальвин. — Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты, Боже, соделал это».[101] В той же мере, как Лютер откровенен, Кальвин скрытен: «Я всегда любил тень».[102] Вот почему жизнь Лютера вся, как на ладони, а жизнь Кальвина, по крайней мере в первой половине, скрыта, невидима. Чтобы увидеть ее, нужен не солнечный свет, а какой-то иной, подобный «темному свету» радия.
Золото, серебро, медь, железо — если таковы символы прошлых великих Веков, Эонов — последовательных возрастов человечества, то символ нашего, только что родившегося великого Века — таинственнейший изо всех металлов, творчески-разрушительный, животворно-убийственный, вездесуще-невидимый Радий. «Лучшего символа для демонического нельзя себе и представить», — мог бы сказать Гёте, если бы знал о чудесах радия. Сам невидимый, дает он человеку ясновидение; тело человеческое делает прозрачным, как стекло, — вот одно из этих чудес.
Если лучший символ нашего «демонического» века — радий, а Кальвин — одно из величайших «демонических» явлений всемирной истории, то ключ к загадке его могли бы найти лучше всего религиозные люди наших дней.
Кальвин о себе говорить не любит; о самом главном и глубоком для него молчит. Только однажды проговорился: «Я сознаюсь, что этот приговор ужасен», — приговор Божий над большей частью невинно, еще до создания мира, на вечную гибель осужденного человечества. Этим-то ужасом освещена, как темным светом радия, вся утаенная жизнь Кальвина. «Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву». Сердце Кальвина сокрушено, истерзано тою же вечною мукою — вечным вопросом, как сердце Павла, Августина и Лютера: «Что такое Зло и откуда оно? Где причина Зла — в Боге или в человеке? Как величайший дар Божий человеку, Свобода, связана с тайною Зла?»
Так же как глаз врача, вооруженный радиоскопом, проникает в тело больного, глаз историка, вооруженный тем религиозным опытом, который Кальвин называет «ужасным приговором», проникает в душу Кальвина. Жизнь его непроницаема для исторически внешнего, смутного видения, а для религиозно-внутреннего, «радийного» ясновидения — прозрачна. Если так, то лучшим биографом Кальвина был бы тот, кто мог бы сказать: «Тою же мукой истерзано и мое сердце, как его; тот же Приговор ужасный и надо мной тяготеет, как над ним». Это и значит: лучшее жизнеописание Кальвина — самоописание того, кто об этой жизни пишет; здесь уже история — исповедь. Надо понять по собственному религиозному опыту творчески-разрушительное, светло-темное, «демоническое» — «радийное» в Кальвине, чтобы узнать, как он жил.
Кальвин родился 10 июля 1509 года, в городе Нойон, в Пикардии.
Существуют вулканические страны, где тоньше земная кора, к подземному огню ближе, и где землетрясения, извержения вулканов так же постоянны, как в живом теле дыхание или биение сердца. В смысле духовном, Пикардия — одна из таких вулканических стран.
Петр Пустынник, поднявший почти все народы христианского Запада в первом Крестовом походе, родился в Пикардии. Здесь же началось движение свободных городских Коммун. Жак Феррэ, вождь великого крестьянского восстания, Жакерии, — тоже из Пикардии. Здесь же родился и Жак Лефевр д'Этапль (Lefevre d'Etaples) — первый, задолго до Лютера, учитель новой «Евангельской веры» во Франции. Самые крайние вожди Великой Революции, Камиль Демулин (Desmoulins) и Гракх Бабёф (Babeuf), выйдут отсюда же. Но величайший из пикардийских мятежников — Кальвин.[103]
Тотчас за воротами Нойона начинается великая равнина с голубоватыми, низкими холмами, хлебными полями и виноградниками. Между ними извивается река Уаза, с медленно тянущимися по ней плоскодонными барками. Всюду вековая тишина.
«Среднего достатка людьми» были родители Кальвина, по сообщению Бэзы.[104] Лютер — человек из народа, а Кальвин — из того среднего сословия, откуда лучше всего видно, что происходит внизу, в народе, и наверху — у людей власти.
Дед Кальвина по отцу — понт-эвейский бочар; двое дядей — кузнец и слесарь в Париже. Только один из трех братьев Ковенов («Кальвин», Calvinus, — латинский перевод французского имени Cauvin, что значит «Лысый»), Жерар, вышел в люди.
Мэтр Жерар Ковен, апостолический нотариус, секретарь Нойонского графства, фискальный прокурор или стряпчий соборного Капитула, был полумирянин, полуцерковник — доверенное лицо всего нойонского клира и знати — церковный законовед или, как злые языки о нем говорили, «сутяга», «ябедник». «Был он человек большого ума и житейского опыта, чем вошел в милость у многих знатных лиц в городе», — вспоминает Бэза.[105] Крестным отцом маленького Жана, второго сына мэтра Жерара, был один из почетных каноников Нойонского соборного Капитула. Дом, где он родился, находился в самой середине города, на Хлебном Рынке, Place-au-Blé.[106] У Кальвина было трое братьев: старший Шарль и двое младших — Антон и еще один, неизвестный по имени, умерший в раннем детстве, и две сестры.[107]
Мать Кальвина, Жанна Лефран (Lefranc), дочь разбогатевшего камбрейского харчевника, именитого нойонского гражданина, члена Городского Совета, «была одной из прекраснейших женщин своего времени» и славилась глубоким благочестием. Маленького Жана «учит она молиться не только в церкви, но и под открытым небом, на воле».[108]
Кальвин унаследует от матери два драгоценных дара — благочестие и то очарование, которое будет ему давать непонятную власть над людьми, таинственную, к нему влекущую силу—«магию». Внешнее благородное изящество в наружности его — тоже от матери.[109]
Два противоположных чувства у маленького Лютера и у маленького Кальвина — от громовых гулов Dies Irae и от страшного лица Христа Судии: что одного ужасает в них, отталкивает, то привлекает другого: «Страшно!» — мог бы сказать тот, а этот — «Сладко!»
«Нойон Святой», Noyon-la-Sainte, — имя это дано было Нойону из-за множества церквей и монастырей. Первыми звуками, поразившими слух маленького Жана, был немолчный благовест нойонских колоколов, а первым зрелищем, которое он мог видеть из окон, были уличные драки монастырских послушников и соборных клириков из-за мощей св. Элуа (S. Eloi). Спор шел о том, у кого мощи эти настоящие, у черного духовенства или у белого. Спорили также и дрались до крови из-за двух волосков св. Иоанна Предтечи и из-за двух зубов Господних. «Зуб у вас фальшивый!» — кричал один; «Нет, у вас!» — отвечали другие, и начиналась драка на Хлебном Рынке, под самыми окнами дома, где жил маленький Жан.[110]
Он начал учиться в школе «Капеттов» (Cappetes), «Черных колпачков», — от латинского слова «сарра» — маленький черный плащ с колпачком, обычная одежда школьников. «Кальвин превосходил их всех остротой ума и верностью памяти», — вспоминает Бэза.[111] «Он уже в раннем детстве отличался великим благочестием и был строгим судиею всех пороков школьных товарищей своих», — вспоминает тот же Бэза.[112]
Мальчику шел двенадцатый год, когда отец выхлопотал ему четвертую часть церковных доходов, с одной из соборных часовен, вместе с капелланской должностью. В знак мнимого сейчас и действительного только в будущем, при совершеннолетии, посвящения в сан, выстригли ему на темени круглое гуменцо тонзуры и наняли священника, чтобы служить обедню в часовне, вместо малолетнего капеллана.[113]
Несколько времени спустя мэтр Жерар выхлопотал сыну еще один приход — Мартевильский, в ближайшем соседстве с Нойоном, а затем обменял его на Понт-Эвейский, более выгодный. Мальчик исправно получал доходы за все эти мнимые должности. Это было в те дни столь обычным делом, что почти никто не видел в этом греха. В 1517 году, за год до посвящения Жана, папа Лев X облек одного восьмилетнего мальчика в кардинальский пурпур; в 1502 году герцог Жак Лорренский, четырех лет от роду, посвящен был в Метские епископы, а в былые времена возведен на Святейший престол двенадцатилетний папа Бенедикт IX.[114]
Имя этого страшного греха — «симония», «торговля Духом Святым», — Кальвин узнает потом и, может быть, с ужасом почувствует тогда в холодке на голом темени, где выстрижено было гуменцо тонзуры, как бы веяние самого Духа Нечистого. Но это будет еще не скоро. «Я был тогда всею душою предан папским суевериям».[115]
В школе Каппетов Жан Ковен подружился со старшим сыном знатнейшего в Нойоне вельможи, сеньора Монмора (Montmor) и принят был в дом его, где его полюбили и почти усыновили. «Первые шаги в науке и в жизни я сделал вместе с тобой, в твоей благородной семье», — напомнит Кальвин старшему из сыновей Монморов, Шарлю, посвящая ему свой первый труд, ученое истолкование книг Сенеки «О милосердии».[116]
Признак власти был на Кальвине с детства. Маленький Жан казался таким же «сеньором», как и маленький Монмор. В духе у него было то же благородство, что у них в крови, и, может быть, даже это было больше того, несомненнее. Скоро будет ясно для всех, простых и знатных, что этот внук бочара и харчевника не склонит головы перед внуками не только владетельных князей и герцогов, но и самих королей; будет среди них, как первый среди равных.
В 1523 году опустошила Нойон «Черная Смерть», чума, будущая спутница Кальвина во всю его жизнь. В том же году умерла мать его, и мэтр Жерар женился во второй раз на вдове. Жану, в это время, четырнадцать лет, и, значит, он уже все понимает и, может быть, болезненно чувствует, какая разница между матерью и мачехой.[117] Если об отце, хотя и редко, все же будет вспоминать, а о матери никогда, то это, вероятно, не бесчувственность, а целомудрие очень сильного чувства.[118]
В августе 1523 года Монморы предложили мэтру взять сына его, Жана, в Париж, чтобы он мог продолжать учение в лучших школах, вместе с их детьми. Мэтр Жерар согласился на это с радостью и отправил сына в Париж.[119]
Маленький Жан, поселившись в Париже у дяди своего, кузнеца Ришара Ковена, недалеко от Лувра, в тесной улочке против церкви Сэн-Жермена Оксерского (S. Germain d'Auxerrois), ходил на улицу Сэн-Жак, к Монморам сыновьям, с которыми учился, а также в школу Ла-Марш, college de la Marche, где ректором был гуманист Матурин Кордье (Mathurin Cordier). Первый понял он две простейшие и потому трудные истины — что телесные наказания детей, розги и палки — бесполезная и глупая жестокость, и что живой французский язык так же нужен французам, как мертвый, латинский, а может быть, и нужнее. Маленький Жан подружился с учителем, несмотря на разницу возрастов, и дружба эта будет продолжаться сорок лет — до смерти учителя.[120] «Человек столь же ученый, как благородный», по свидетельству Бэзы, мэтр Кордье, ученик Эразма, Рейхлина, Эколампадия и других великих гуманистов Германии, — один из ранних французских протестантов до Лютера — один из подснежников той духовной весны, чьи первые веяния проносились тогда над всем христианским человечеством. Первое христианство в Церкви кончается, второе — начинается в миру, и сердца человеческие открываются солнцу этого второго христианства так же невольно и естественно, как весеннему солнцу — подснежники. Может быть, слушая, как мэтр Кордье повторяет слова молитвы Господней не на чужом, латинском, а на родном, французском языке, маленький Жан впервые понял, почему мать учила его молиться не только в церкви, но и под открытым небом, на воле. «Воля», «свобода», — слово это уже горело в сердце его, прежде чем произносить его научились уста. «Сладкость чистой (Евангельской) веры начал он в те дни вкушать», — вспоминает Бэза. «Если я что-нибудь сделаю для Церкви, то этим я буду больше всего обязан тебе», — скажет Кальвин Матурину Кордье.[121]
Кальвин пробыл не больше года в Ламаршской школе и, покинув ее с сожалением, не по своей воле, а вынужденный к этому «нелепым», как он сам называет его, воспитателем Монморов, перешел в Монтегийскую школу, Collège de Montaigu, мрачное, как бы тюремное здание на горе Св. Женевьевы. Все монтегийские школьники — «вшивая рвань», по слову Рабле.[122] Но маленький Жан остается и среди них опрятным, чистым, как стеклышко, потому что никакая нечистота к нему прикоснуться не может.
Ректор Монтегийской школы, Ноэль Бэда (Noël Beda), синдик Сорбонны, только что осудившей Лютера, был защитником Римской Церкви во всей ее неподвижности и злейшим врагом «Евангельской веры».[123] Здесь в Монтегийской школе Кальвин, может быть, впервые понял, что попал между двух огней и что надо ему будет сделать выбор между прошлым и будущим — между безопасной неподвижностью в рабстве и опасным движением к свободе. Но и нечто важное и нужное для будущего действия приобрел он в этой школе — всеоружие диалектики. После св. Фомы Аквинского не было более могучего и стройного богословского ума, чем у Кальвина.
В эти дни подружился он с Николаем Копом (Сор) и с нойонским земляком своим, двоюродным братом, Пьером Робером, будущим гуманистом Оливетаном, переводчиком Святого Писания на французский язык. Книга эта будет читаться тайком, при закрытых дверях, в замках и в хижинах, в тюрьмах и на каторге, и сжигаться на кострах, вместе с теми, кто ее читает.[124]
Маленький Жан, может быть, услышал впервые имя Лютера от маленького Пьера. Кто он такой, этот монах, восставший один на всю Церковь, — сам ли «диавол в человеческом образе», как объявлено было в указе императора Карла V, или «великий пророк Божий», как думал Кордье? Этот вопрос, может быть, шевелился уже и тогда, если не в уме, то в сердце обоих школьников. Вечная слава Оливетана — то, что он приобщил или, по крайней мере, начал приобщать Кальвина к «чистой Евангельской вере».[125]
В том самом 1528 году, когда Кальвин вышел из Монтегийской школы, Игнатий Лойола в нее вошел. Там, на горе Св. Женевьевы, могли они встретиться, восемнадцатилетний француз, по своему обыкновению, верхом на коне, и тридцатишестилетний испанец, пеший, хромой, нищий и погонявший осла, нагруженного книгами.[126] «Нет случая… только духовная косность, не постигающая тайны Предопределения, называет „случаем“ Промысел Божий»,[127] — учит Кальвин. Если так, то в этой не случайной, а необходимой встрече его с Лойолой поставлен был людям вопрос: где совершится истинная Реформа; откуда будет снова начат прерванный путь человечества к Царству Божию — в Церкви или в миру?
Кончив Монтегийскую школу, Кальвин хотел поступить на богословский факультет Парижского университета, Сорбонну. «К теологии предназначал меня отец с раннего детства». Но мысли отца вдруг изменились. «Видя, что законоведение лучше всего обогащает людей, переменил мысли свои обо мне. Вот почему, повинуясь воле его, я вынужден был покинуть богословие, чтобы перейти к изучению права».[128] С этой целью Кальвин в 1528 году переехал из Парижа в Орлеан, где поступил на юридический факультет тамошнего университета.
В эти дни овладевает им неутолимая «похоть знания», libido scientiae, по слову св. Августина. Похотью этой начал распаляться еще в Париже, а здесь, в Орлеане, предался ей окончательно.
О, с каким упоительно-сладостным ужасом Евины зубы впились в золотистую, с таким же нежным румянцем, как у первенца ее возлюбленного, Каина, гладкую, точно живую, теплую от райского солнца, кожицу Яблока! Стоил ли этот единственный миг блаженства вечности мук всего бесчисленного, сокрытого в Евиных чреслах, потомства — всего осужденного человечества? Стоил ли и вечной муки Сына Божьего? Может быть, и стоил. «Смертью умрете», — погрозил Один. «Будете, как боги», — обещал Другой. Кто же солгал и кто сказал правду? Чтобы это узнать, Матерь жизни, Ева, и вкусила с неутолимою «похотью знания» от проклятого и благословенного плода жизни или смерти. С тем же упоительно-сладостным ужасом вкушал от него и Кальвин; так же хотел и он узнать, кто из Двух был прав, — кто грозил: «Смертью умрете», или кто обещал — «Будете, как боги»? Или правы были Оба: «Узнаете — умрете — и будете, как боги»?
Запершись в рабочей келье, целые дни и ночи напролет сидел он за книгами, убивал себя работой.[129] Силы духа его росли, а тело таяло, как воск на огне. Начал болеть, худеть, сохнуть; щеки ввалились; в изможденном лице большие глаза горели, как раскаленное добела железо, «адским» или «райским», но, во всяком случае, нездешним огнем.
Быстрые во всех науках успехи его были таковы, что, в отсутствие учителей, он заменял их на кафедре, и докторскую степень предложили ему без всякого диспута.[130] Восемнадцатилетний Кальвин — уже «человек ученейший во всей Европе», по отзывам современников.
В Орлеане подружился он с Николá Дюшеманом и Франсуа Даниелем. «Друг мой милый, ты мне дороже, чем жизнь», — пишет он Дюшеману.[131] Будущий дар Кальвина, гений дружбы, уже влечет к нему людей неодолимо. Все, кому холодно в мире, греются об этот внутренний, горящий в нем огонь.[132]
В то же время он так неумолимо обличает все пороки товарищей своих, что те шутят о нем: «Слишком хорошо умеет он склонять до винительного падежа!» Так они и прозвали его: «Жан Винительный Падеж, Jean 1'Accusatif».
«Вот идет Аккузатив — точно с того света выходец!» — говорили о нем школяры, одни — со страхом, а другие — с презрением, когда выходил он из-под света лампы в темной келье на солнечный свет.[133]
В 1529 году переходит он из Орлеанского университета в Буржский (Bourges), где преподает греческий язык Мельхиор Вольмар (Volmar), германский гуманист, ревностный ученик Лютера. Начатое Робером Оливетаном продолжает в тайных беседах Вольмар. Может быть, у него Кальвин в первый раз увидел греческий подлинник Нового Завета, изданный Эразмом в 1516 году; у него же учится и еврейскому языку.[134] Можно сказать с уверенностью, что за пятнадцать веков никто из христиан не произносил имени Божия по-еврейски с таким потрясающим ветхозаветным чувством, как этот человек новой «Евангельской веры», Кальвин.
«Знаешь ли ты, что отец твой ошибся в твоем призвании? — сказал ему однажды Вольмар. — Не к законоведению ты призван, а к Теологии, царице наук. Предайся же ей!»[135]
Этому совету Кальвин и последовал.
26 мая 1531 года умер отец его, отлученный от Церкви, может быть, не столько за тайное сочувствие людям новой веры, сколько за то, что в денежно-церковных делах запутался, «проворовался», как злые языки о нем говорили.[136] Судя по тому, что Кальвин упоминает о смерти отца только двумя словами мимоходом, духовная связь между ними если когда-нибудь и была, то уже давно порвалась. Кальвин в эти годы, 1531–1534, мечется между Парижем, Нойоном и Орлеаном, не находя себе нигде покоя, как тяжелобольной в постели.[137]
В 1532 году он поступает в школу Фортэ (Fortet) на горе Св. Женевьевы, против Монтегийской школы, и пишет первую книгу свою, ученое истолкование книги Сенеки, «О милосердии» (De clementia), где двадцатилетний школяр, такой же бесстрашный и неумолимый судия — обличитель христианнейшего короля Франции, как и всех школьных товарищей своих, сравнивает в посвящении книги Франциска Первого с Нероном.[138] Смутное чутье побуждает его уже в те дни искать в государственной власти точки опоры для своего церковного действия. В эти дни он живет двойною жизнью протестанта и католика вместе.