Самое интересное в этом воспоминании одного знаменитого писателя о другом то, что сам Мережковский признавал Чехова совершенно правым: «Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, надо было столько нагрешить, сколько мы нагрешили святыми словами, чтобы понять, как он (Чехов) был прав, когда молчал о святыне. Зато его слова доныне — как чистая вода лесных озер, а наши, увы, слишком похожи на трактирные зеркала, засиженные мухами, исцарапанные надписями».
Это была его очень привлекательная черта: он признавал свои ошибки и сознавался в них откровенно, — каялся. Казалось бы, по всей его природе Чехов должен был быть вполне ему чужд, должен был даже возбуждать у него враждебность. Им и спорить было не о чем. Как почти все русские критики и историки, Д. С. Мережковский считал религиозность основной, главной и драгоценнейшей чертой русской литературы. Но Чехов, один из величайших и самых «русских» писателей России, никак не укладывался в его основное положение. — «Интеллигенция пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы религиозно-философские общества ни собирались. Хорошо ли это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором вы пишете, — само по себе, а современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первого нельзя», — писал Чехов Дягилеву 30 декабря 1902 года. В другом, позднейшем письме, написанном за год до его смерти, он на предложение войти в редакцию «Мира Искусства» дал следующий ответ: «Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением оглядываюсь на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Дмитрия Сергеевича и ценю его и как человека и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы, если б и повезли, то в разные стороны».
Однако так же трудно было Д. С. Мережковскому сговориться с людьми религиозного душевного уклада. И уж совсем невозможно было понять и оценить его людям, занимавшимся практической политикой. Не могу возлагать за это ответственность ни на тех, ни на других. Имели тут значение некоторые особенности таланта Д. С. Мережковского (и даже, если угодно, его стиля), а главное, те весьма неожиданные практические выводы, которые он нередко делал из своих идей. Так, достаточно сказать, что одну из своих главных философско-политических работ он закончил когда-то словами: «Мы надеемся не на государственное благополучие и долгоденствие, а на величайшие бедствия, может быть гибель России как самостоятельного политического тела и на ее воскресение как члена вселенской Церкви, теократии». В любой стране «политическая карьера» человека, который печатно высказал бы такую надежду, могла бы считаться конченной. В России «политическая карьера» Мережковского после этих слов не кончилась — только потому, что она фактически никогда и не начиналась. Помимо безответственности была в этих словах и непоследовательность: если бы их автор был последователен, то он в октябрьских событиях 1917 года и в том, что за ними последовало, должен был бы, собственно, усмотреть великую радость. Как все мы, он радости не усмотрел.
Не буду говорить о политической деятельности Мережковского в эмиграции, особенно в самое последнее время. Не буду говорить отчасти и потому, что мне всегда была и остается непонятной связь философских идей Д. С-ча с его идеями практическими. Порознь и те, и другие были вполне понятны, но этот «приводный ремень» от меня неизменно ускользал. Быть может, сам он его чувствовал вполне ясно. Однако и в этом мы уверены быть не можем, так как его религиозно-философские мысли оставались неизменными в течение всей его жизни, а практические выводы менялись беспрестанно.
Литературные его заслуги очень велики. Книга «Толстой и Достоевский» положила начало новейшей русской критике. Так называемые «формалисты» ему обязаны очень многим, хоть они об этом не говорят и хоть он по всему своему умственному укладу был чрезвычайно от них далек. Если Н. Н. Страхов первый поставил на должную высоту Толстого, то Мережковский первый, с чрезвычайной проницательностью и остротой, понял и объяснил его художественные приемы (точнее, часть его художественных приемов). В ту пору, когда большая часть русской критики била земные поклоны перед художественным гением Максима Горького, Мережковский писал: «Тем простодушным критикам, которые сравнивают Горького как художника с Пушкиным, Гоголем, Л. Толстым, Достоевским, все равно ничего не докажешь. Вообще босяк с поэзией напоминает Смердякова с гитарой, а русская критика — хозяйскую дочку Машеньку в светло-голубом платье с двухаршинным хвостом, которая слушала и восхищалась: „Ужасно я всякий стих люблю, если складно“. — „Стихи вздор-с“, — возразил Смердяков. — „Ах, нет, я очень стишок люблю“, — ласкалась Машенька». — Но и как критик Д. С. был неровен. «Конь бледный» показался ему великим произведением искусства: «Если бы меня спросили сейчас в Европе, какая книга самая русская и по какой можно судить о будущем России, после великих произведений Л. Толстого и Достоевского, я указал бы на „Конь бледный“». — Он нашел в произведении Ропшина «классическую простоту», «горную ясность»! Все же, думаю, его в этом случае подкупила тенденция романа, совпавшая, по крайней мере отчасти, с теми практическими выводами, которые в тот момент сам он делал из своего философского учения. У Д. С. Мережковского вдобавок всю жизнь была слабость к тому, что можно называть «литературной политикой». Вероятно, тогда какой-либо сложный замысел этой политики был связан с возвеличением «Коня бледного».
Эта любовь к литературной политике, кажется, была почти чужда большей части русских классических писателей (ее, например, просто трудно было бы себе представить у Лермонтова или у Толстого). Из писателей современных ее не было и нет у Бунина, Зайцева, Куприна. Очень сильна она была у Горького, у Ходасевича. Как бы то ни было, где бы Д. С. ни жил, в Петербурге ли, в Париже или в Италии, при нем немедленно создавался литературный кружок. И почему-то неизменно выходило так, что большинство в кружке составляли люди совершенно чуждые идеям Д. С. Мережковского, даже не интересовавшиеся этими идеями. Состав его кружков всегда был «текучий» и в общем вполне случайный. Литературная политика создавала ему врагов, особенно в былые петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видал писателя, менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще. Несмотря на всю его известность, Мережковского в России во все времена ругали гораздо больше, чем хвалили. Ругали больше всего за театральные пьесы, ругали за статьи, ругали и за исторические романы.
Полагалось поругивать даже «Леонардо», — одну из не столь уж многочисленных русских книг, ставших общеизвестными на Западе. А. И. Герцен писал в 1869 году своей дочери: «Вчера мы все обедали у Гюго… Старик очень мил. Саша (А. А. Герцен. — М. А.) судит по-студенчески, в Гюго есть сумасшедшие стороны, — но неужели он может думать, что можно владеть умами во Франции с 1820-х годов до 69 — даром!». Эта, в общей форме верная, мысль может быть отчасти отнесена и к знаменитой книге Д. С. Мережковского: ее читают больше сорока лет на очень многих языках, — «даром» такого не бывает. Как исторический романист Д. С. вольно обращался с историей, но (в отличие от некоторых других исторических романистов) никак не потому, что не знал ее, а потому, что его религиозная идея была ему дороже и исторической правды, и художественной ценности романа. Она вообще была ему дороже всего.
Мнение о религиозном характере всей русской литературы условно (хотя в общем верно): ведь слова «религиозный характер» не очень определенны: когда нужно, под ними понимают «общественное служение», и в общую схему укладываются Тургенев, Салтыков, даже Горький. Если нет и этого (или в тех случаях, когда этого не так уж много), говорят о «светлом приятии жизни» (Пушкин), о «любви и жалости к людям» (тот же Чехов). Но Д. С. Мережковский действительно принадлежал к очень большому, широкому и мощному религиозному течению, которое в русской литературе идет от заволжских старцев и от еще не оцененного изумительного Вассиана Косого (в миру князя Патрикеева) к Толстому и Достоевскому. Выделялся он в этом течении тем, что в свои мысли вносил слишком много литературщины. Грешил этим и Достоевский, хотя неизмеримо меньше. Чисто стилистические, словесные приемы Мережковского достаточно известны, — их нередко пародировали. Между тем именно ему они никак не были нужны: он был природный стилист, стилист «божьей милостью». Чтобы не быть голословным, приведу лишь несколько его строк: «К старому, презренному сосуду, в котором заключается драгоценная влага, прикоснулся он (Достоевский. — М. А.) с любовью, и на огонь его любви ответным огнем закипела казавшаяся мертвою влага; стеклянные стенки сосуда задрожали, зазвенели; тысячелетняя плесень вдруг отпала от них, как чешуя — и снова сделались они прозрачными: мертвые, мертвящие догматы снова сделались живыми, живящими символами». Так до него писали немногие.
Работник он был необыкновенный. Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отдыха, где-нибудь в теплых краях. Его считали чисто книжным человеком, — А. И. Куприн с юмором говорил, что природа вызывает в Мережковском ужас. Это было неверно. Д. С. по-настоящему обожал юг, солнце, море и в пору своих «каникул» наслаждался ими необыкновенно. В этой обстановке он становился особенно мил и привлекателен.
Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д. С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о «самом главном» (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли.
В. БУРЕНИН
КРИТИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ[13]
Г-н Мережковский, накропавший целых два тома посредственных и холодных стихов, вздумал обратиться к прозе и накропал посредственную статейку под длинным и претенциозным заглавием: «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Накропав эту статейку, Мережковский сначала читал ее «публично» в петербургском литературном обществе и в Соляном Городке, затем «выпустил» отдельной книгой, с придачею, для балласта, еще более посредственных, мнимо-критических этюдов о поэзии Майкова и о романах Гончарова и Достоевского. Не знаю, какое впечатление произвела статейка г-на Мережковского при «публичных» чтениях. Я не был на этих чтениях, так как вообще избегаю чтений наших поэтов, и старых, и новых: за немногими счастливыми исключениями, все поэты наши читают и стихи, и прозу, как пономари. Г-н Мережковский не относится к числу исключений: у него тоже пономарская манера чтения, да еще не простого пономаря, а напыщенного, уверенного в своем двухвершковом величии. Что касается до впечатления статейки в печати, то о нем я могу дать сведения положительные и точные; мне довелось прочитать о ней три критических отзыва г-на Михайловского, Скабичевского и Волынского; во всех трех отзывах статейка г-на Мережковского аттестуется как продукт недомыслия ее автора, которому критики, как бы с презрительным снисхождением, дают понять, что он, говоря удачным выражением Кантемира, «уме недозрелый, плод недолгой науки».
Признаюсь, и я отчасти согласен с таким отзывом трех критиков о статейке г-на Мережковского. Тем не менее, мне кажется, что статейка эта в иных отношениях очень характерна и в ней, среди сумбурного целого, встречаются такие страницы, которые в своем роде очень милы. Прежде всего, мне понравился язык статейки: проза г-на Мережковского положительно лучше его стихов. Насколько его стихи прозаичны и сухи, настолько же его проза вдохновенна и поэтична. Г-н Мережковский в прозе сыплет образами, сравнениями, уподоблениями, принаряжает свои довольно убогие мысли, как московские барышни грибоедовского времени, «тафтицей, бархатцем и дымкой»; он старается выказать в каждой строке страшную, почти подавляющую эрудицию, глубокую и высокую философскую и эстетическую образованность. По-моему, относительно поэтичности своей прозы г-н Мережковский почти равняется с г-ном Волынским, который, как известно, в своих статьях подает читателям фразы, «как лепесток розы на блюдечке». Эрудиция и образованность г-на Мережковского точно также приближается к эрудиции и образованности г-на Волынского.
Боюсь, г-н Мережковский обидится на меня за такое приравнивание его к г-ну Волынскому. Дело в том, что почтенный исследователь падения современной русской литературы вообще очень нелестного мнения об этом новейшем критике и особенно об его языке. Он называет г-на Волынского «зловещею карикатурою на Спинозу», «молодым мертвецом, одаренным какою-то противоестественною жизнью»; он уверен, что г-н Волынский «своими мертвыми устами, своим деревянно-цветистым языком проповедует деревянно-мертвого талмудического бога» и т. п. Тем не менее, я все-таки подтверждаю, что г-н Мережковский очень близок по языку и претензиям на философско-эстетическое образование к этому «молодому мертвецу, одаренному какою-то противоестественною жизнью», что он таким же прекрасным «деревянно-цветистым» языком проповедует если не талмудического, то ерундического мертвого бога. А мимоходом сказать, который из сих двух богов почтеннее — это еще вопрос. Справедливость требует заметить, что в языке г-на Мережковского не встречается фраз на жидовский склад и лад, как в языке г-на Волынского. Но ведь уж это была бы излишняя роскошь у критика и поэта, рожденного от русских родителей и учившегося в русском университете.
Обращаясь от формы статейки г-на Мережковского к ее содержанию, следует вообще сказать, что это — претенциозная болтовня литературного подростка, которому хочется сказать много и о многом, но что именно и о чем именно — он сам не может дать себе ясного отчета. По-видимому, в статейке два основных, главных мотива: угнетающее чувство обиды, нанесенной г-ну Мережковскому критикой и читателями непризнанием его стихокропательского гения, с одной стороны, а с другой — желание показать и доказать критике и читателям, что и он, г-н Мережковский, несомненно, в Аркадии родился, что он поэт и мыслитель высокого сорта и самого последнего, самого свежего привоза. Критика и читатели, действительно, обидели г-на Мережковского. Он выступил на поэтическое поприще в качестве преемника «безвременно угасшего» Надсона. Безвременно угасший Надсон снисходительно, «в гроб сходя, благословил» г-на Мережковского и своевременно заявил в одной жидовской газете, что г-н Мережковский превосходит даже его, Надсона, «в эпическом роде». Но благословение и рекомендация безвременно угасшего не помогли г-ну Мережковскому: его стихи не только не приобрели такого успеха, как стихи Надсона, но даже никакого успеха не имели. Даже в тот недавний период стихобесия, когда у нас стихотворцы вырастали точно грибы, когда наивное невежество «молодых» читателей и разных газетных рецензентов простиралось до того, что «слабосильное» стихотворство безвременно угасшего Надсона признавалось выше лермонтовской могучей поэзии, — даже в этот краткий период г-н Мережковский, как стихотворец, не возбуждал восторгов той публики, которая восторгалась до одурения Надсоном. Стихи г-на Мережковского, и лирические, и эпические не привлекли к бедному стихотворцу обожания сорокалетних психопатов, гимназистов и кадетов. А ведь г-н Мережковский старался, ох, как старался привлечь эту публику своими стихами. Но, как говорится, дело не выгорело. Если оно не выгорело в то блаженное время, то, конечно, не могло выгореть уже и впоследствии, особенно теперь, когда гимназисты и кадеты выросли, а психопатки сорокалетние стали уже пятидесятилетними, утратили всякие резвые порывы и сделались добрыми старушками, способными только к вязанию шерстяных набрюшников и чулков. Теперь не только кадеты и гимназисты, обожавшие стихотворство Надсона, поумнели, но даже и рецензенты, прежде прыгавшие в могилу «безвременно угасшего», значительно отрезвились и стали судить о надсоновском стихотворстве довольно верно. Я, например, еще на днях встретил в одном журнале такое основательное суждение о помянутом стихотворстве: «сумасшедшее увлечение Надсоном составляет позорнейшее явление в нашей литературно-обывательской жизни. Нет ничего прискорбного, что Надсон увенчался чрезмерно роскошными лаврами, но очень прискорбно, что, увенчивая Надсона лаврами, читающая публика тем самым наглядно доказала свое полное, безнадежное невежество в отношении русской поэзии. Только не зная и не понимая Пушкина, только совершенно забыв о Тютчеве, Мее, Огареве, А. Толстом, Майкове и Фете, — можно было устроить эту дикую вакханалию, можно было признавать верхом совершенства кадетски-наивные вирши молодого стихотворца. У Надсона, как у снегиря, одна песня и один тон. Его стих постоянно звучит одинаково, в нем есть что-то расслабленное, ремесленно-прилизанное, без повышений и понижений» и т. д. («Наблюдатель», март). Вот как теперь уяснился Надсон: недавнее увлечение его кадетским стихотворством считается даже позорнейшим явлением.
Г-ну Мережковскому следовало бы принять в расчет эту переходчивость времени и не обижаться, что теперешние читатели и критики относятся с насмешливым пренебрежением ко всем затейливым претензиям его стихотворства. Стихотворство это, без сомнения, немножко позначительнее надсоновского. Надсон, хорошо подзубрив разных русских поэтов, подзадоривал свое мнимое вдохновение их звуками и перепевал эти звуки в одном банально-заунывном тоне. Г-н Мережковский, очевидно, подзубрил, кроме отечественных поэтов, кое-кого и из иностранных и старается в сюжетах своих стихотворений высказать как можно больше «европейской образованности». Но, несмотря на формальное разнообразие стихотворных сюжетов г-на Мережковского, несмотря на показную «европейскую образованность» его стихотворства, в этом стихотворстве все же есть нечто кадетское и гимназическое, нечто отдающее чувствами и мыслями недоростка, или холодным и бессильным напряжением литературного импотента, одержимого собачьей старостью. Критика указывала иногда на эти черты стихотворства г-на Мережковского; и, я уверен, чем далее он будет стихотворствовать, тем все отчетливее будет их указывать. Г-н Мережковский, как капризный младенец, начал обижаться на критику, визжать, кричать и плакать. Не знаю, какая нянюшка — по всей вероятности, сама муза г-на Мережковского пожелала утешить раскапризничавшегося литературного младенца и посоветовала ему «топнуть ножкой» на критику. «Кто тебя обидел, душенька? Топни, душенька, ножкой, топни хорошенько!» — эти слова следовало бы поставить эпиграфом к статейке «О причинах упадка»: они достаточно резюмируют содержание этой статейки. Г-н Мережковский топает ножкой на критику, его обидевшую. Главная причина падения современной русской литературы — это современная критика или, пожалуй, даже не критика, а три-четыре критика. Один из этих трех — ваш покорный слуга. Боже, как топнул на меня ножкой душенька Мережковский! Так страшно топнул, что даже ужаснул г-на Волынского: этот, как я уже заметил, отчасти родственный г-ну Мережковскому по языку и даже по своему «мертвому» духу еврей, испугался не на шутку: ему показалось, что г-н Мережковский убил меня. «Буренин ли — мечется в тревоге г-н Волынский — не был страшен для молодых поэтов! Не о нем ли все вопияли: нет острее его критических когтей? Но теперь баста, кончено! Г-н Мережковский сразил г-на Буренина! Выходите вы, маленькие, выходите вы, скромненькие!.. Свобода! Свобода!»
Да, да, именно так: выходите вы, маленькие, выходите вы, пархатенькие, выходите вы, Бердичевские, Шкловские, Минские, Волынские, выходите смело, вылезайте из всех щелей, как клопы, вылетайте, как мухи, загаживайте и засиживайте русскую литературу: я уже не могу больше посыпать вас персидским порошком и прихлопывать хлопушкою — я убит г-ном Мережковским. Мне остается только одно: лечь в гроб, закурить папироску и предаться размышлениям о вечности, бесконечности, райском блаженстве, адских мучениях и вообще о тому подобных душеспасительных предметах. А г-ну Мережковскому остаются ужасные муки раскаяния за великое преступление, им совершенное — за убийство меня. И за что он убил меня? Ведь я-то, как и другие критики, был самым полезным человеком для него, желавшим ему блага и наводившим его на истинный путь. Какая неблагодарность со стороны этого гнусного убийцы! Что может быть хуже неблагодарности? Сам г-н Мережковский уверяет с большим апломбом, что «в одном лишь из всех наших пороков — в неблагодарности — есть какое-то противоестественное, несвойственное человеческой природе безобразие». Положим, что это не совсем верно: много и других пороков, которые также противоестественны и несвойственны человеческой природе; но, конечно, неблагодарность — один из самых скверных пороков. И этим-то пороком отличился г-н Мережковский, убив меня, своего благодетеля. Кто, в самом деле, как не я, прозрел еще в первых опытах его стихотворства бессилие посредственности, претендующей на талант? Кто, как не я, насмешками над его гимназическими поэмами (о том, как Сереженька полюбил Верочку или о том, как Оленька полюбила Бореньку) старался отучить его от пустого стихокропательства? Старался, и старания были, кажется, небезуспешными: г-н Мережковский, вникая в мои насмешливые оценки его импотентного стихотворства, начал постепенно переходить к трезвой прозе, к переводам Софокла, Эврипида, Монтеня, т. е. начал заниматься кое-чем полезным для литературы. И вдруг, неблагодарный, он убивает меня, убивает того человека, который оказал ему самое доброе расположение и притом оказал совершенно бескорыстно. О чудовище, чудовище!
Но преступление г-на Мережковского не только чудовищно, оно к тому же еще и совершенно напрасно. Дело в том, что я — сообщаю это к ужасу всех двухвершковых гениев новейшего стихотворчества и новейшей беллетристики — дело в том, что я и будучи убитым, лежа в гробу, пожалуй, окажусь еще более страшным для всех маленьких, хиленьких, пархатеньких, для всех Минских, Волынских, Мережковских. Дети мои, ведь я вампир! Сколько вы не убивайте меня, в какие глубокие могилы не погребайте, какими тяжестями не придавливайте, хотя бы всеми бесчисленными, гниющими на полках книжных магазинов, томами ваших стихов и вашей прозы, — я все-таки буду выходить из могилы и терзать вас теми «острыми критическими ногтями», о которых с трепетом заявил г-н Волынский, буду смеяться над вами тем смехом, который, по-видимому, так не нравится г-ну Мережковскому, хоть он и заявляет, что это «все-таки настоящий злой смех».
Ужасным признанием о том, что я вампир, я мог бы и кончить беседу о г-не Мережковском. Но мне хочется сказать этому стихотворцу, дебютирующему в роли критика, еще несколько слов именно по поводу моего смеха. Г-н Мережковский находит «диким и странным», что я, теперешний «ожесточенный насмешник», когда-то, во дни моей молодости, «был способен к почти искреннему лирическому пафосу, написал несколько поэтических любовных элегий». По мнению г-на Мережковского, «это что-нибудь да значит», по мнению г-на Мережковского, это свидетельствует о том, что я, если «и не вкусил капли нектара», то все-таки «слышал издали его благоухание». Я же думаю, вопреки мнению г-на Мережковского, что сочинение мною в молодости любовных элегий ровно ничего не значило и не значит. Г-н Мережковский, например, сочинил гораздо более меня «любовных элегий», проникнутых искренним и довольно глупым пафосом, но все-таки эти элегии не дают ему права на титул признанного поэта и не могут свидетельствовать о том, что он «вкушает капли нектара», а скорее о том, что он, даже достигши зрелого возраста, все еще питается детской манной кашкой. Кто не сочинял в молодости «любовных элегий»? Для этого нужна только именно молодость, со свежестью и страстностью чувств, да некоторая способность к версификации, в которой, вероятно, мне не откажет г-н Мережковский, как и я ему не откажу в такой способности. Скажу даже больше, если бы я думал, что мои любовные элегии могли быть кому-нибудь нужны, я бы и теперь писал их сколько угодно и притом они были бы нисколько не хуже тех, какие я писал в молодости, нисколько не хуже тех, какие пишут в наши дни г.г. Мережковские, Минские, Андреевские, Фофановы и прочие стихотворцы, вкушающие манную кашку — то бишь — капли нектара. Но т. к., по моему глубокому убеждению, «любовные элегии», и мои, и прочих нынешних поэтов, никому, кроме разве кадетов и гимназистов, не нужны, то я и не пишу их.
Но вот мой смех, который так не нравится всем литературным посредственностям, и в их числе г-ну Мережковскому, я имею смелость считать «чем-нибудь». Я имею смелость думать, что я этим смехом, может быть иногда действительно немножко грубым и резким, оказал кое-какие услуги литературе и в былые годы, да и до сих пор еще оказываю. Я имею смелость думать, что именно в наши дни упадка литературы, критический и сатирический смех нужен даже более надутой критики, претендующей на философскую и серьезную, а на самом деле оказывающейся только забавно-педантичной. Но, разумеется, такой смех может иметь значение лишь при том непременном условии, чтобы он был действительно «настоящий злой смех». А так как этому условию мой смех удовлетворяет, по признанию даже моих литературных благоприятелей, разобиженных этим смехом, то, значит, я и могу продолжать смеяться с некоторою надеждою, что смеюсь не даром.
В. БУРЕНИН
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЭПИГОНЫ[14]
Епигоны — слово греческое. На российском диалекте обозначается так: послерожденные, или последыши. Последышами во многоплодных семьях именуются младенцы, порожденные последними, каковые младенцы бывают зауряд малосильными, слабыми в теле и уме.
Епигоны от ироев тем разнствуют, что подвиги на себя приемлют ироические, но оных к совершению привести не возмогают.
— Мне кажется, ваш мрачный взгляд на современную литературу — результат вашего траурного настроения и вашей старости…
— Вы ошибаетесь. Мое траурное настроение тут ни при чем. Если бы у меня и не было траурного настроения, обусловливающегося личной потерей, если бы я чувствовал себя веселее веселого, все-таки мой взгляд на современную литературу был бы тот же. Что касается моей старости, то, конечно, доля ее участия в этом взгляде есть: это ее опыт, благодаря которому она «подозрительно глядит», или, вернее, глядит рассудочно, чуждаясь легкомысленных увлечений. Но ведь для критика рассудочность не может быть поставлена в ряд недостатков. Критика должна быть рассудочна, если она желает быть справедливой. Вам представляется мой взгляд на литературу современную безнадежно мрачным. Но как же он может быть светлым и проникнутым какою-либо утешительною надеждою, когда, озираясь «с холодным вниманием вокруг», встречаешься с такими явлениями в литературе, которые прямо указывают на ее вырождение, на измельчание, на убогость ее самых видных деятелей?
— Разве уж эти деятели так мелки и убоги? Есть же среди них и таланты; вы не можете этого отрицать.
— Есть, конечно. Но возьмите самых первых из них, самых признанных, выставляемых нынешней критикой в качестве преемников недавних корифеев литературы. Переберите главных из этих деятелей — ведь это все несомненные эпигоны, а не герои литературы, какими были прежние крупнейшие художники слова и мысли. Как ни стараются они сами взаимными восхвалениями вознестись на пьедесталы героев, как ни старается об этом мелкая и бездарная критика «нового стиля», ничего из этого не выходит: у самых выдающихся из этих господ черта посредственности оказывается «чертою оседлости», которую они никак не могут перейти, хотя никаких внешних препятствий для такого перехода не имеется. Ни один из этих господ не стоит «с веком наравне», ни у одного из них не найдете «ни мысли плодовитой, ни главы начатого труда», не говоря уже о гениальном труде, вполне законченном.
— Это голословное отрицание. Это еще нужно разобрать, чтобы доказать.
— Хорошо. Назовите мне имена тех, кто стоит в первых рядах так называемой художественной литературы, и попробуем дать хотя бы сжатую оценку значения крупнейших представителей этой художественной беллетристики. Прошу вас, ну хоть два-три имени. Боюсь, вы вдруг их не припомните и даже, пожалуй, и не назовете.
— Ну, помилуйте, отчего же не назвать. Когда умер Толстой, в той критике, которую вы очевидно с насмешкой характеризуете как критику «нового стиля», было заявлено, что наиболее достойным преемником великого писателя земли Русской может теперь считаться г-н Мережковский… Вы смеетесь? Вам г-н Мережковский кажется смешным?
— Нет, я смеюсь не над г-ном Мережковским, а над теми критиками, которые уподобляясь известному герою басни, желая услужить г-ну Мережковскому, угодили ему булыжником в лоб. Что касается самого автора стольких томов стихов, беллетристики и критики, я отнюдь не расположен смеяться над ним. Напротив, я совершенно серьезно готов признать г-на Мережковского «первым среди равных», как говорят о председателях суда. Но вот именно то, что такой писатель в наши дни мог показаться достойным преемником Толстого, — это и определяет очень наглядно, до какого незначительного уровня опустилась современная литература. Прежде первым был Толстой. А теперь г-н Мережковский. Какая перемена по милости Божией!
— Ну, конечно, до Толстого г-ну Мережковскому покуда еще далеко. Однако, во всяком случае, можно надеяться, что в будущем…
— Позвольте, как можно надеяться? Как — в будущем? Неужели вы причисляете г-на Мережковского к писателям, еще только подающим надежды? Да ведь ему уже пятьдесят годков без малого, он, если не ошибаюсь, в непродолжительном времени может уже справить тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности. Проработав почти тридцать лет в качестве поэта, беллетриста, критика, он, стало быть, все еще не вышел из ряда талантов, «подающих надежды» в будущем? Если это так, нечего сказать, можно поздравить и г-на Мережковского, да и всю современную русскую литературу с замечательно быстрым прогрессом. Не стану тревожить великие тени Пушкина и Гоголя, которые в возрасте, значительно более раннем, дали несравненные произведения: «то был век богатырей». Но, обращаясь к более близкому к нам по времени Толстому, нельзя не указать, что Толстой к тем годам, в каких находится теперь уже г-н Мережковский, был автором «Войны и мира». Опять-таки, не для сравнения двух несоизмеримых величин говорю это, а для доказательства того, что апогей художественного творчества писателей и вообще деятелей искусства — годы от тридцати до пятидесяти лет. Наиболее крупные произведения, выражающие высшую степень напряжения всех творческих сил и определяющие вполне сущность и значение творцов, являются у писателей именно в эти годы. Далее обыкновенно начинается склон и уменьшение сил. Так что всякий настоящий художник должен считаться как бы законченным, приблизясь к полувековому возрасту, хотя, конечно, его деятельность может продолжаться и еще на многие годы. Но писателя этого возраста уже никак нельзя считать подающим надежды в будущем, а наоборот уже исполнившим самые лучшие и самые большие надежды. А вы вот к почтенному г-ну Мережковскому обращаетесь с надеждами на будущую полную формировку его гения, на будущие его произведения, к которым уже данные им будут относиться, как стремление относится к достижению. Я не могу разделять такой взгляд. Нет, по-моему, г-н Мережковский уже писатель законченный. Дай ему Господи прожить хоть до ста лет. Но сколько бы он ни прожил, я убежден, что существеннее и значительнее тех художественных работ, которые он уже выполнил, ему не удастся подарить литературе. По части критики он, может быть, еще сделает несколько шагов более удачных, да и то эти шаги, так сказать, будут не вперед, а обратные: он убедится, что для настоящей плодотворной критики ему необходимо выйти на прямой путь трезвой мысли, оставив кривые окольные дорожки мистических блужданий. Но относительно художественного творчества, повторяю, невозможно ожидать в его будущем багаж новых вещей, более ценных, крупных и более совершенных.
А между тем попробуйте разобрать этот багаж с некоторою взыскательностью. Найдется ли в этом, довольно разнообразном багаже, нечто такое, что давало бы право г-ну Мережковскому на значение главенствующего представителя современной литературы, на значение одного из «властителей наших дум», говоря гениальным определением Пушкина? Увы, ответ на этот вопрос приходится дать отрицательный. Г-н Мережковский, как многие таланты, начал свое литературное поприще стихами. Первый том его стихов вышел двадцать пять лет назад. Затем им были даны, кажется, еще два стихотворных тома. В этих трех томах есть и лирика интимная и, так называемая, «гражданская» — и поэмы значительного объема, писанные октавами, и стихи на классические темы, и стихи на темы самых последних, самых современных настроений, начиная от декадентского ломания и кривляния и оканчивая пресловутым «символизмом». Вы знаете, я всегда очень любил стихи, — конечно, любил только те, которые проникнуты истинной поэзией. И всегда, читая сборники даже очень невеликих поэтов, я хотя что-нибудь сохранял в своей памяти, хоть одну какую-нибудь выразительную строфу, хоть одну удачную строчку, наконец. Представьте, что из многочисленных вдохновений г-на Мережковского у меня не запомнилось ничего — ни стиха. А своевременно, при выходе сборников автора «Символов», я их не только внимательно читал, но даже, кажется, смеялся над кой-какими стихами в пародиях. Этим я не хочу сказать, что стихи г-на Мережковского совсем плохи. Нет, стихи его и в отношении формы, и порой в отношении содержания очень хороши. Но это в высшей степени безыскусные и холодные стихи, в которых чувствуется полное отсутствие того, что один из самых наших вдумчивых поэтов, Боратынский, так метко назвал «необщим выражением». Это именно те общие стихи, которые забываются тотчас же по их прочтении. Кажется и сам г-н Мережковский очень скоро забыл их, перейдя на прозу критики и беллетристики. И право, он хорошо сделал.
Беллетристические произведения г-на Мережковского выдвинули его на гораздо более видное место, чем его мнимая поэзия, которой он обманывал самого себя, но не мог обмануть читателей. Его «трилогия»: «Отверженный», «Леонардо да Винчи» и «Петр» заслужила ему репутацию серьезного беллетриста, выдавшегося среди своих сверстников не только талантом, но и заметной образовательной подготовкой и широкой начитанностью. Ведь надо правду сказать, наши беллетристы-бытовики, за очень немногими исключениями, все больше народ «несколько беззаботный» насчет образования, даже самого элементарного. Учатся они почти всегда «чему-нибудь и как-нибудь», в своих сочинениях вращаются больше в области повседневной житейской обстановки и не углубляются в такие, для них совершенно чуждые дебри, как воспроизведение исторических событий и лиц, особенно событий и лиц классической древности, или вообще эпох, отдаленных от нашего времени, воссоздание которых требует напряженного изучения и труда. А г-н Мережковский в первых двух романах не только именно в эти-то чуждые дебри и углублялся с самой беззаветной решимостью, но и доказал при этом, что может гулять в них с полной свободой, что дебри эти ему достаточно хорошо знакомы. Но эти исторические дебри были чужды не только большинству его сверстников, но также и большинству русских читателей. Вот потому две части его «трилогии» имели успех в переводах у французской и итальянской читающей публики, а русскою публикой были встречены довольно холодно. Нельзя не поставить на вид, что такого факта в нашей литературе, кажется, не было никогда прежде: русский писатель пожал лавры успеха сначала на чужих полях. Роман о римском цезаре и роман о художнике итальянского Возрождения выдержали, если не ошибаюсь, первый во Франции, а второй в Италии большее число изданий, чем в России.
Русская критика, кажется, и до сих пор не потрудилась обратить надлежащего внимания на оба эти романа. Какая-нибудь грязная эпопея г-на Арцыбашева о наглом пакостнике Санине или скучная и фальшивая повесть о глупом анархисте приготовительного класса Саньке Жигулеве вызвала и вызывает десятки всевозможных мнимо-критических статей, особенно жидовских. А вот о «Юлиане Отступнике» и о «Леонардо да Винчи» г-на Мережковского наши критики молчат. Эти герои для теперешней критики, говоря вульгарным выражением, «не по носу табак». Между тем Санины и Жигулевы как раз табак по носам господ аристархов бердичевского типа: они с наслаждением обоняют его крепкий аромат, громко счихиваются скверными статьями и здравствуют на всякое свое чиханье и себе самим, и гг. Арцыбашеву и Андрееву.
Простите, я чуть-чуть отвлекся от г-на Мережковского. Возвращаюсь к нему. Может быть, он и сам немножко виноват в том, что русские читатели отнеслись к «Юлиану Отступнику» и к «Леонардо да Винчи» с некоторым инстинктивным опасением: не принадлежат ли эти романы к тому нелюбимому читателями роду литературы, который называется скучным. Дело в том, что у нашего автора, при несомненной его даровитости, к сожалению, есть один досадный недостаток, очень парализующий многие хорошие качества его беллетрического творчества. Г-н Мережковский напряженно желает показаться в глазах читателей необычайно глубоким художником и мыслителем, который задается и в своих романах, и в своих критических этюдах какими-то будто бы не только философскими замыслами, но даже мистическими. Не будучи на самом деле не только глубоким мыслителем, а, напротив, отличаясь, да извинит мне почтенный поэт, беллетрист и критик мою откровенность, — некоторою ограниченностью мысли, он упоенно стремится, подобно известному метафизику басни, к отысканию будто бы символического значения даже в «веревки вертии простом». Этим усиленным стремлением к проникновению таинственных глубин г-н Мережковский очень вредит и своей беллетристике, и своей критике: он постоянно, так сказать, роет глубокие колодцы и, погружаясь в них, сам неведомо для чего, приглашает и читателей погрузиться вместе с ним. Есть поговорка о склонности жидов даже повеситься «для компании». Но, к сожалению, или, пожалуй, к счастью, русские читатели не обладают подобной удивительной склонностью, и потому «для компании» г-ну Мережковскому они не желают погружаться в колодцы, в которые их заманивает г-н Мережковский, так как не находят в этом ни удовольствия, ни пользы.
Неодолимое стремление к рытью глубоких колодцев г-н Мережковский применил и в своей «трилогии». Дай он читателям три отдельных романа: один из эпохи классического Рима, другой из эпохи итальянского Возрождения, третий из эпохи Петpa — и не заявляй при этом претензий указать какое-то таинственное соотношение в этих исторических эпохах, — читатели, может быть, отнеслись бы к его художественным вымыслам с большею доверчивостью и с большим интересом. Но этим таинственным соотношением трех совершенно различных исторических эпох и героев, которые воспроизводятся в трех романах, г-н Мережковский смутил и себя самого, и читателей. И ведь сколько и каких глубоких колодцев нарыл он в своих романах! Как усердно в эти колодцы он жаждет погрузить и читателей! А читатели-то именно в колодцы и не полезли: страшно, мол, оно немножко, а, главное, скучно…
Закончил свою трилогию г-н Мережковский «Петром», которого он по каким-то, едва ли самому себе ясным соображениям, поставил рядом с Юлианом Отступником и Леонардо да Винчи. Я думаю, если бы г-н Мережковский мог познакомить ученого цезаря и гениального художника с Петром, то-то эти два иностранца подивились бы, что наш романист находит в них нечто идейно-родственное с русским «чудотворцем-исполином». Но, впрочем, это в сторону — идейное объединение трех совершенно различных исторических эпох и совершенно различных выразителей этих эпох. Дело не в этом, собственно, а в том, что последняя часть романической «трилогии» г-на Мережковского оказалась и в смысле интереса содержания, и в смысле художественного выполнения слабее, чем две первые части. По-видимому, прикоснувшись к родной земле, г-н Мережковский на манер Антея должен был бы почувствовать в своем творчестве прилив сил. Но вышло наоборот. Он ослабел, он даже размяк и притом в такой степени, что и Петр у него вышел не тем, почти ужасающим своей мощью сверхчеловеком, каким он был в действительности, а чуть ли даже не неврастеником в декадентском стиле. Говоря вообще, роман «Петр» никак не может быть зачислен в разряд крупных шедевров русской литературы, и вернее его следует отнести к тому роду беллетристических работ, сравнительно с которым все остальные роды хороши, т. е. к роду скучных и притом растянутых.
После первой «трилогии» г-н Мережковский дал пьесу «Павел I», потом обширный роман «Александр I». Чего доброго, он, пожалуй, сочинит еще «Николая I» и таким образом явится в некотором смысле певцом выдающихся монархов. Пьеса «Павел I», по правде сказать, не из удачных пьес. Она скомпонована в сценическом отношении плохо и обработана очень грубо. Несмотря на трагический сюжет и на трагическую судьбу главного героя, трагедии у г-на Мережковского не вышло. Заговор против императора и убийство производят не трагическое впечатление, а как будто впечатление скандала, может быть и кровавого, но все-таки скандала.
Представьте себе, что какой-либо драматург понял и изобразил личности Цезаря, Брута и Кассия в качестве скандалистов. Мыслима ли такая «обработка» исторических лиц? Положим, Павел I не Цезарь и в компании заговорщиков, его убивших, едва ли кто-либо окажется похожим на Брутов и Кассиев. Но все-таки касаться такой трагической темы с таким грубым и примитивным разумением ее смысла, по меньшей мере, было странно.
Г-н Мережковский, такой архи-серьезный почти всегда и во всем — и в своих романах, и в своих критических статьях, претендующих на бездонную глубину, — вдруг почему-то в драме решил проявить только поверхностно-либеральную развязность и ничего больше. Можно было бы еще понять такое отношение к трактовке исторических героев и исторических событий расчетом на так называемую «сценичность», ради которой господа драматурги очень часто допускают малохудожественные приемы. Но пьеса «Павел I», как я уже упомянул, и в отношении пресловутой сценичности едва ли удачна. К сожалению, проверить это на практике нельзя: по цензурным условиям «Павел I» не может быть поставлен на русской сцене, хотя г-н Мережковский был столь наивен, что воображал это возможным. Он предлагал покойному А. С. Суворину поставить «Павла» в Малом театре. Недавно промелькнуло в газетах известие, что «Павел» переведен на немецкий язык и ставится не то в Германии, не то в Австрии. Если это верно, дай Бог стяжать г-ну Мережковскому иностранные лавры в качестве драматурга, как он стяжал их в качестве романиста. Однако я крепко сомневаюсь в успехе «Павла» у немцев. Сюжет для них не нов: есть старая немецкая трагедия «Павел I» Гудкова, если не ошибаюсь. Либерализмом «приготовительного класса» немцев не удивишь. Да и заменою истинного художественного драматизма грубыми приемами бульварной драматургии тоже их не очень-то надуешь. На одно лишь разве может г-н Мережковский понадеяться: на ненависть к России немецких критиков из жидов, которых так много и в Германии, и в Австрии: им будет приятно видеть на сцене изображение нашего исторического прошлого «немножечко-столечко» в позорном свете. За это автору простят все недочеты пьесы и поощрят его, наверное, скверно-жидовскими похвалами…
Роман «Александр I», кажется, должен быть признан лучшим из беллетрических произведений г-на Мережковского. Это, по всей вероятности, его «Война и мир»: значительнее он уже ничего не напишет. Но если это будет именно так, если в этом он сойдется с Толстым, который выше «Войны и мира» ничего не создал впоследствии, тем меньше у нашего романиста права на претензии разыгрывать роль законного преемника великого монарха русской литературы. Сколько бы ни пророчили г-ну Мережковскому разные услужливые… критики, что после Толстого некому другому занять место великого писателя земли русской, такие пророчества кажутся смешными. Увы, шедевр творчества автора «Александра» перед шедевром творчества автора «Войны и мира» представляется столь незначительным, что даже и сравнений никаких тут не приходится. Сравнение может повести только к тому, что сам по себе достаточно заметный талант г-на Мережковского умалится до очень скромных размеров. Сравнение непременно приведет к сознанию, что «преемник» Толстого отнюдь не годится для высокого пьедестала героя литературы и несомненно представляет «из себя», как любят говорить критики-жиды, только одного из эпигонов. Я знаю, что современные авторы из категории не очень удачных поэтов, беллетристов и драматургов весьма недолюбливают, когда критики для постановки этих обыкновенно заносчивых господ «на свое место» припоминают произведения гениев прошлого. Господа заносчивые неудачники признают это «скверным приемом унижения живых гениев с помощью мертвецов». Но я знаю также, что без этого приема, ненавистного заносчивым мнимым гениям современности, невозможно установить никакой правильной оценки настоящей стоимости литературных произведений и талантов. И вот именно потому, что я все это знаю, мне невольно приходится остановиться несколько дольше на вопросе, в сущности, пустом, о притязании г-на Мережковского на пост Толстого.
Кажется, не одни только представители современной критики из категории тех, что услуживают авторам пусканием в авторские лбы булыжников, но как будто и сам г-н Мережковский немножко уверовал в то, что в наше время он стоит на посту «властителя дум». Так, по крайней мере, можно заключить из тех «выступлений» г-на Мережковского то в печати, то на кафедре, какие он теперь делает нередко по поводу различных, так называемых, «инцидентов» текущей русской жизни. Г-н Мережковский, по-видимому, серьезно воображает, что он должен, обязан время от времени нечто изрекать и нечто возглашать, изрекать и возглашать, в качестве если не совсем «великого писателя земли русской», то в качестве какого-то литературного «мэтра». И вот г-н Мережковский возглашает и изрекает. Толстой на старости лет заявлял: «не могу молчать». Г-н Мережковский, хотя еще не так уж стар, но, видите ли, тоже, не может молчать. А между тем, право, ему было выгоднее помолчать в тех случаях, когда им овладевает порыв изреканий и возглашений. Может быть, его тогда бы считали не только за более скромного писателя, но и за более умного. А теперь своей склонностью к публичным «выступлениям», или, точнее говоря, к публичным выпрыгиваниям, он нередко возбуждает насмешливые отзывы о недостаточно высокой степени его ума.
Дело вот в чем. Гениальные люди во всех сферах и больше всего в сфере литературы наряду с талантом всегда отличаются большим, чрезвычайным умом. Не заходя далеко, возьмите наших литературных гениев: Пушкина, Толстого. У Пушкина не только в его глубоких поэтических созданиях, но даже в мимолетных заметках, случайных сюжетах, в письмах, всюду виден необычайный ум. Про огромный ум Толстого и говорить нечего: он поражает великим умом в такой же степени, как и своим художественным гением. Не то бывает у писателей, даже очень талантливых, но все же далеких от гениальности: они зачастую обладают совсем не выдающимся, а самым обыкновенным умом. Мне кажется, я не сделаю ошибки, если скажу, что талантливый г-н Мережковский по воле небес наделен очень обыкновенным, так сказать, средним умом. Это, впрочем, еще бы ничего, это беда небольшая: можно и с обыкновенным умом писать и говорить достаточно умно, что мы нередко замечаем и признаем у многих совсем негениальных писателей. Но вот где начинается уже настоящая беда: это, когда писатель талантливый, но в умственном отношении, не бог весть какого высокого полета, вообразит себе, что он могучий орел мысли и призван именно ширять под облаками. При таком настроении писатель во что бы то ни стало хочет казаться необыкновенно умным. Известно, что мудренее быть умным, когда хочешь казаться таковым. Именно при стремлении-то казаться умным делаются почти всегда довольно глупые дела и говорятся глуповатые речи, или пишутся глуповатые сочинения…
Г-н Мережковский в сильной степени одержим этим стремлением казаться умным, фигурировать в роли литературного мэтра. Отсюда проистекают всякие его публичные выступления или выпрыгивания в качестве искателя каких-то новых религиозных основ, в открывании какого-то нового бога в модернистском, даже чуть ли не в декадентском стиле, бога, впрочем, очевидно, непонятного для самого г-на Мережковского, хотя он и рекомендует этого бога как своего хорошего приятеля и уверяет, что от веры в этого бога-модерн могут проистечь великие блага для всего человечества. Носится со своим курьезным богоискательством г-н Мережковский чрезвычайно усердно, желая, очевидно, чтобы его, г-на Мережковского, признали в некотором роде не только сочинителем, но даже еще и пророком какой-то новой веры. В результате всего этого не выходит, однако, ничего, кроме конфуза для богоискателя, того самого конфуза, которым, как я уже заметил, всегда сопровождаются усилия казаться умным…
Такой же конфуз получается для г-на Мережковского и во всех случаях, обусловливающихся этой прискорбной манией. Заявит ли наш автор о том, что он презирает и ненавидит родную землю и русский народ, выпрыгнет ли он с фальшиво-либеральным визгом о позоре для всей России киевского процесса, выскочит ли с нелепым приветом заезжему, очень неважному бельгийскому поэту Верхарну, — конечный результат все тот же, результат прискорбный для нашего писателя. В чем бы он ни обнаружил своей склонности казаться необычайно умным, г-н Мережковский достигает только того, что упрочивает каждый раз за собою подозрение в некоторой, так сказать, умственной несостоятельности, в некоторой ограниченности мысли. И зачем, подумаешь, человек сам себе портит приличную репутацию? Вот подите же. Все неотвязно щекочущее самолюбие: «не могу молчать»! Другими словами: не могу удержаться, чтобы не посягнуть на позу, чтобы не пофигурировать в роли литературного героя, «властителя дум», «мэтра». А еще другими словами: не могу удержаться от того, что составляет главную сущность каждого подлинного эпигона, не могу быть, чем есть на самом деле, т. е. талантливым, но отнюдь не гениальным писателем, а желаю казаться преемником Толстого. И ведь сколько теперь таких эпигонов! И ведь все-то они так мнят о себе, что могут и должны быть героями литературы: и г-н Максим Горький, и г-н Короленко, и даже гг. Брюсов и Бальмонт — эти последыши из последышей современной литературы.
В. БАЗАРОВ. ХРИСТИАНЕ ТРЕТЬЕГО ЗАВЕТА
И СТРОИТЕЛИ БАШНИ ВАВИЛОНСКОЙ[15]
«Есть ли Бог или нет? Вот, кажется, самый нелюбопытный вопрос в наши дни». Так начинает г-н Мережковский свою книгу: «Не мир, но меч».
Пока говоришь о религии, как об идеале, все соглашаются или, по крайней мере, никто не спорит — кажется, впрочем, потому, что всем наплевать, но только что пытаешься связать религию с реальной действительностью, оказываешься или в дураках или в подлецах.
На первый взгляд, именно со стороны Мережковского и именно «в наши дни» такое вступление менее всего уместно. Со времен масонского движения в первой половине царствования Александра I ни разу еще религия не была в такой моде среди русской «прогрессивной» интеллигенции, как в наши дни. «Новое религиозное сознание», «мистический опыт», «касание мирам иным» — вот термины, мелькающие на столбцах нашей периодической прессы почти так же часто, как «противохолерные прививки», «мероприятия г-на Шварца», «конституционная Турция» и т. п. О бытии Божием трактуется в самых популярных газетах, и притом не только в отделе большого серьезного фельетона, но и в отделе, так называемого «маленького фельетона», — каких же еще надо доказательств любопытности этого вопроса для современной публики! Говорят даже, что типографии вынуждены были пополнить запасы совсем было пришедшей в забвение «ижицы» по случаю необычайного спроса на слово «Vпостась».
Казалось бы, г-н Мережковский — еще недавно столь одинокий, столь непризнанный пророк религиозного возрождения русской интеллигенции — должен чувствовать себя как нельзя лучше. И вдруг «всем наплевать… Оказываешься или в дураках или в подлецах»… Нотки такого глубокого уныния не срывались у него даже в 900-х годах, когда он, не встречая еще нигде отклика, вынужден был утешаться то пророчественными «прообразами» грядущего религиозного интеллигента у Достоевского, то «бессознательной религиозностью» русских революционеров. Выходит как будто бы, что среди современной интеллигенции, на разные голоса воспевающей святость своих мистических переживаний, г-н Мережковский чувствует себя еще более одиноким, чем 5 лет тому назад, в атмосфере откровенного безбожия.
И это действительно так. Не то, совсем не то рисовалось г-ну Мережковскому в его мечтах о религиозном возрождении. Он верил в «подвижнический» дух русского интеллигента, по слову учителя своего — Достоевского.
Едва только он, задумавшись серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют, то тотчас же, естественно, сказал себе: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю»…
…Сказано: «Раздай все и иди за мной». Не могу же я вместо «всего» дать два рубля, а вместо «иди за мной» ходить лишь к обедне.
Вместо этого величественного внутреннего и внешнего перерождения, вместо этой «молнии, рассекающей небо от востока до запада» получилось нечто обидно-мизерное. Не только не потребовалось отдавать «всего», но даже и два-то рубля благополучно остались в кармане, даже и «половинный»-то компромисс оказался «бременем неудобоносимым». Религия отнюдь не внесла никакого нового огня, никакого нового вдохновения в нашу общественную жизнь. Произошло прямо обратное: как раз те элементы русской интеллигенции, которые решили, что отныне следует раз навсегда изгнать из общественности вредный «романтизм», что наступила пора трезвой, позитивной реальной политики, как раз они и почувствовали тотчас же необходимость отвести в своей душе уголок для религиозных переживаний, — уголок совершенно интимный, потусторонний, ничем не связанный с внешней жизнью и деятельностью. Наоборот, интеллигенты, сохранившие склонность к «романтизму» в политике, и поныне продолжают коснеть в своем прежнем безверии.
Интеллигенту первой категории — позитивному политику с мистическим изолятором в душе — принадлежит ближайшее будущее, — это господин завтрашнего дня. Безбожный «романтик» призван сменить его на арене истории послезавтра. Таким образом, в пределах исторического предвидения религии г-на Мережковского, по-видимому, не предстоит играть сколько-нибудь заметной роли. Г-н Струве был, конечно, совершенно прав, когда в своем возражении на доклад Мережковского, читанный в религиозно-философском обществе, заявил, что «представители нового религиозного сознания в сущности являются глашатаями старой религиозности, которая уже умерла». Г-н Мережковский со своими единомышленниками, — т. е. с г-ном Философовым и г-жой Гиппиус, если не считать довольно сомнительного христианина 3-го Завета, г-на Бердяева, — это, несомненно, последние могикане, эпигоны многочисленной некогда армии воинов «тысячелетнего царства». Но именно как последние могикане они и интересны. Возродить на рубежах XX века халиастическую мечту во всей ее догматической чистоте и во всей ее действительной мощи, притом не на почве слепого отрицания современной культуры, а на почве включения в свое credo всех ее завоеваний, — такая попытка не только в высшей степени любопытна, но в своем роде и очень трогательна.
Краеугольным камнем веры г-на Мережковского является христианский догмат о воскресении мертвых.
Я знаю, что умру, но хочу жить и после смерти — вот начало религии… Едва ли даже люди, чуждые всякой религии, не согласятся с тем, что цель и смысл жизни есть счастье, и что счастье — любовь… Всякая жизнь побеждается смертью. Чтобы дать жизни смысл, мы должны в любви утверждать вечное бытие личности; но смертью, уничтожающей личность, уничтожается и любовь, единственный возможный для человека смысл жизни.[16]
Если нет личного бессмертия, если нет полного настоящего воскресения, воскресения во плоти, то жизнь — сплошная бессмыслица и нелепость, издевательство дьявола над человеком. Именно бессмыслица и нелепость эмпирического существования, дух пошлости, убивающий смысл и интерес жизни и составляет, по Мережковскому, сущность Дьявола, как злого начала. Всякая крайность, всякая глубокая страсть сама по себе благостна и святa. Зло — это «середина», беспорядочная, тусклая, «серая» смесь противоположностей. Добро — не один из полюсов и не механическое смешение разных начал, а их органический синтез, тот «белый цвет, в котором все цвета радуги сливаются в один».[17]
Противопоставление «плоти» как злого начала, «духу» как началу доброму, столь характерное для исторического христианства, совершенно не удовлетворяет г-на Мережковского. Тем более, что на практике христианство привело не к победе духа над плотью, а к половинному компромиссу между ними. Половая любовь — это, по выражению Мережковского, «острие» плоти — в глазах исторического христианства есть лишь мерзостная похоть. Святой «ангельский» чин жизни — абсолютная девственность, монашество. И, тем не менее, брак есть «таинство». Отрицая внутреннюю святость брака, церковь, тем не менее, освящает его как внешнюю эмпирическую необходимость: «могий вместити, да вместит», — а для немощных «лучше жениться, чем разжигаться». Тем же духом «середины» отмечено отношение исторической церкви к общественности и всем вообще вопросам земной жизни и культуры. С одной стороны: «не убий», — ас другой — «православное воинство». С одной стороны, токмо Христос есть «Крайний Судья» и Господь (т. е. государь) всякой христианской общины, а, с другой стороны, присяга членов Св. Синода гласит: «Исповедую же с клятвою („вы же не клянитесь вовсе“, сказано в Евангелии) крайняго судии духовныя сея коллеги быти самого всероссийского монарха, государя нашего всемилостивейшего». И т. д., и т. д.
Однако эта, в принципе антимирская, на практике же половинчатая, полумирская-полудуховная тенденция современного христианства представляет не случайное уклонение или злонамеренное историческое развитие. Плоть так же изначальна и свята, как и дух, а потому не может быть побеждена духом. Ложное направление исторического христианства нельзя устранить простой церковной реформой, возвращением к первоначальному христианству. Тут нужна не реформация, а революция, не восстановление второго Завета, а новый, третий, Завет, новое откровение, дающее высший и окончательный синтез отдельным моментам религиозной истины, раскрытым в Ветхом и христианском Заветах.
Ветхий Завет — откровение о Боге-Отце и Создателе мира — утверждает божественность космоса или вселенской плоти. В христианском Завете раскрывается вторая Ипостась Божества — Логос, разум, одухотворяющий косную материю — плоть мира. Грядущий третий Завет — Завет Духа Святого — будет состоять «в совершенном соединении Логоса и Космоса — во вселенской церкви как царстве не только духовном, но и плотском, не только внутреннем, но и внешнем, не только небесном, но и земном».[18]
Таким образом, до сих пор еще не было, да и не могло быть истинной христианской церкви.
Как Израиль, стремясь к Божественной Личности, сам остается безличным, остается религией только природного и родового единства, так христианство, стремясь к общественности, церковности, само остается безцерковным, безобщественным, остается религией только уединенной личности. Но точно так же, как исполнилось чаяние безличного Израиля о Личности, исполнится и чаяние безцерковного христианства о Церкви.[19]
Церковь есть возвещенное апокалипсисом «тысячелетнее царство святых на земле», «совершенное соединение Богочеловека с Богочеловечеством в безгранично-свободной и безгранично-любовной религиозной Общине».
Разрешить противоречие между плотью и духом, между мирской культурой и религиозной верой, сможет только это, третье откровение.
Религия Троицы, религия всеобъемлющая, не только созерцательная, но и действенная, принимающая в себя всю настоящую и будущую культуру, все откровения и знания, соединяющие в себе «разум — волю — чувство», как соединены в человеке «дух — душа — плоть». К этой силе, одной побеждающей, мы и должны стремиться.[20]
Самая интересная черта в учении Мережковского — это, бесспорно, включение в апокалипсический идеал всей культуры, т. е. не только культурного «быта», не только создаваемого культурой телесного и духовного «комфорта», но и самого духа культуры, всех ее «откровений и знаний», прошедших, настоящих и будущих. Г-н Мережковский доказывает, что апокалипсический идеал, несмотря на преобладающий в нем элемент чудесного, сверхъестественного, нимало не противоречит истинно понятой науке. Мало того, — только при свете апокалипсического идеала работа человеческой культуры приобретает свой смысл и свою ценность. Культура без религии, или культура, заменившая религию, религия человеческого, «только человеческого» разума приводит не к идеалу, достойному человека, а к окончательному и безысходному царству серединной пошлости: к человеческому «муравейнику», устроенному столь рационально и целесообразно, что людям уже нечего больше желать и искать, а остается только спокойно наслаждаться раз навсегда упроченным моральным и умственным благосостоянием. Наиболее ярким выражением этой атеистической культурной тенденции г-н Мережковский, вслед за Достоевским, считает современный социализм. «Социализм, по словам Достоевского, есть не только рабочий вопрос, или так называемого четвертого сословия, но, по преимуществу, есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю».
Тысячи миллионов счастливых младенцев, — пишет Мережковский, — умеренная сытость, «спокойное довольство» всего человечества в комфортабельных «алюминиевых дворцах», в Вавилонской башне социал-демократии есть не что иное, как царство Чичикова, всемирного вечного Чичикова sub specie aeterni, ибо царство его есть именно царство «от мира сего»: в Чичикове, — говорит Гоголь, — было «все, что нужно для этого мира».
Подчеркнутые мною выше слова Достоевского метко и верно схватывают основную тенденцию современного социализма как культурного течения. Социализм — это действительно не только «реформы в интересах рабочего класса», но и особое, насквозь иррелигиозное миросозерцание. Социалистическая «Вавилонская башня» — это действительно «воплощение современного атеизма», или, точнее, та материальная предпосылка, при которой атеистический дух современной культуры впервые сможет свободно развернуть свои силы. Мы убеждены, однако, что в итоге получится не успокоенный «муравейник», которым пугают нас г-н Мережковский и иже с ним, а небывалый еще подъем творческой энергии человека. Убеждение это связано с совершенно иным, нежели у Мережковского, пониманием движущих сил культуры и ее внутреннего смысла.
Но для того, чтобы уяснить себе ту «апокалипсическую» психологию, ярким выразителем которой является г-н Мережковский, мы пока допустим, что он правильно определяет дух современной культуры. Мы допустим, следовательно, что идеал культуры — окончательно разрешит все загадки мира и тем самым устранит всякую возможность новых проблем, что конечная цель безбожного прогресса — достроить свою Вавилонскую башню, т. е. создать силами человеческой мысли и воли такой же вековечный апофеоз, такое же претворение всех красок мира в единый белый цвет удовлетворенного познания и чувства, какое обещает даровать нам силой божественного Логоса апокалипсическое христианство.
Г-н Мережковский не отвергает безусловно возможности такого научного конца истории, — он думает только, что человечество никогда не помирится с ним, никогда не удовлетворится своей земной истиной, хотя бы это последняя достигла высшего торжества, сделала все тайны мироздания ясными и прозрачными как «2 х 2 = 4». Именно «2 х 2 = 4» более всего и пугает г-на Мережковского. В самом деле. Была «тайна». Человек мучился, страдал перед лицом ее, — то преклонялся трепетно перед ее непостижимой властью, то поднимал против нее гордое знамя бунта. И вдруг тайна «разгадана»: на место всего этого богатства эмоциональных переживаний — холодная ясность, серая скука математической формулы. Есть от чего в отчаянье прийти!
Вот на случай такого окончательного торжества математики г-н Мережковский и возлагает надежды на восстание излюбленного Достоевским «подпольного человека». Если наступит на земле полное господство разума, так что все будет рассчитано «по табличке логарифмов», то, по уверению Достоевского, непременно возникнет какой-нибудь джентльмен с насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет всем: «а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтобы нам опять по своей глупой воле пожить!» Это бы еще ничего, но обидно то, что непременно последователей найдет…
Пусть так. Путь даже все человечество, истомленное гнетом математических формул, пойдет по стопам подпольного человека, «столкнет к черту», сожжет на кострах логарифмические таблицы и их изобретателей, воспретив под страхом смертной казни утверждать, что 2 х 2 = 4. Но что же дальше? Получится ли отсюда какая-нибудь «своя воля», хотя бы и самая «глупая»? Увы, нет! От сожжения таблиц не изменится значение начертанных на них формул; и если будет предписано говорить, что 2 х 2 = 5, то из сего проистечет отнюдь не освобождение от законов математики, а самая маленькая реформа математической терминологии: под «пятью» будут отныне разуметь то, что раньше называлось «четыре». Вот и все. Право же из-за такого мизерного результата не стоит копья ломать, даже с «подпольной» точки зрения.
Тем-то и неприятна власть математических формул, что восстание против нее лишено всякого поэтического ореола и в самой основе своей высококомично. Объявить решенную задачу нерешенной, нарочно зажмурить глаза, чтобы создать себе иллюзию тайны там, где все ясно, как день… дальше этого в области пошлости, плоскости и скуки уже некуда идти.
Итак, если верно, что все задачи, не только данные, но и возможные для человеческого разума, будут когда-нибудь окончательно разрешены, если верно, что смысл атеистической культуры состоит в достижении этого разумного конца жизни, то, конечно, в итоге прогресса людям предстоит только царство безысходной скуки, от которой решительно нигде, даже и в «подполье», нельзя найти спасения. Этот, бесспорно неутешительный вывод должен бы, кажется, прежде всего, зародить сомнение в правильности исходной посылки. Допускает ли, вообще, прогресс разума какой-либо заключительный «итог», апофеоз, конец? Не противоречит ли идея апофеоза самым основам деятельности человеческого сознания? Вот вопрос, который сам собою напрашивается при созерцании бесконечной тоскливости всяких конечных апофеозов.
Но г-н Мережковский как нельзя более далек от сомнения в необходимости всеразрешающего финала истории. Мысль о безначальности и бесконечности развития пугает его чуть ли не больше, чем самый плохонький конец. В вечном движении он усматривает чуть ли не самую худшую разновидность «середины». Он неоднократно повторяет, что жаждет, — и что всякий человек, достойный этого имени, должен жаждать — «конца». Конец, доступный человеческой культуре, есть только скука. А посему да здравствует сверхчеловеческий конец, разрешение всех противоречий жизни не в человеческом разуме, а в божественном логосе и преображенном силою его мире!
Г-н Мережковский потратил немало труда на опровержение того «позитивного и материалистического догматизма», который мешает современному культурному интеллигенту раскрыть свое сердце для возвышенных откровений апокалипсической религии, но ему и в голову не приходит, что «тысячелетнее царство» можно отвергнуть в силу отсутствия в этом идеале всякой внутренней ценности, что можно не желать его самого по себе, совершенно независимо от всяких «научных предрассудков». А, между тем, в этом-то вся и суть. Для человека, проникнутого духом культуры — а также для его антипода, «подпольного» человека Достоевского — религиозный апофеоз неохристианства еще менее соблазнителен, чем апофеоз человеческого разума.
Согласно апокалипсическому учению г-на Мережковского — и в противоположность подлинному Апокалипсису — с наступлением кончины мира логос воплощается не в единичном индивидууме, как это было во время первого пришествия, а в самой человеческой общине. Преображенное человечество сознает себя единой личностью, и эта вселенская личность, этот единый всечеловеческий разум, с которым отныне тождествен разум каждого отдельного человека, и есть божественный логос. Поэтому-то грядущая церковь «извне кажется анархией», а внутри есть «теократия», «взаимовластие»: «в царстве Божием — все цари, все господа, и единый Царь царствующих и Господь господствующих — сам Христос».[21] Если бы Христос царствовал в этой чаемой теократии, воплотившись в отдельном человеческом образе, то церковь казалась бы «извне» не анархией, а монархией. Лишь постольку все члены церкви могут быть названы царями и господами, поскольку Царь царствующих и Господь господствующих осуществляет свою власть не вне, а внутри каждого человека. Не подлежит, таким образом, никакому сомнению, что в апофеозе г-на Мережковского человеческий разум сливается с божественным, претворяется в логос.
Как известно, логос не только безмерно превосходит человеческий разум по степени, но и отличается от него по существу. В то время как человек противопоставляет себя внешнему миру, который он познает как нечто данное, логос творит мир. «Вещи суть мысли Божества»; каждая идея Бога материализуется; божественная воля тождественна с ее осуществлением. Если наш разум стал логосом, то этим уже достигнуто преображение внешнего мира. Тогда мир утрачивает для нас свою материальность, свою способность к сопротивлению. Нам уже не надо знать законы мира, чтобы пользоваться ими как орудием для осуществления наших желаний, но сами желания наши становятся законами природы: когда мы чего-либо хотим, то самим этим актом хотения уже реализуем желаемое в действительности.
На первый взгляд — это идеал совершенной, абсолютной свободы. Но только на первый взгляд. В действительности свобода — и в ее отрицательной форме как освобождение от чего-нибудь, и в ее положительной форме как способность создать что-нибудь, — существует лишь до тех пор, пока мы боремся с каким-нибудь сопротивлением, преодолеваем «косную» материю, с некоторым усилием воплощаем в ней наш замысел. Наличность сопротивления есть необходимое условие самого сознания.
Когда г-н Мережковский думает об Антихристе и его соблазнах, сознание его горит ярким светом, — но, когда он произносит или пишет на бумаге слово «Антихрист», его органы речи и его руки выполняют свое дело бессознательно. Почему это так? Да только потому, что «вопрос» об Антихристе полон для г-на Мережковского неразгаданных тайн: если теоретически он уже стал выше всех соблазнов антихристовых, то на практике только еще ищет путей для их преодоления. Наоборот, ему не приходится ничего преодолевать, не приходится прокладывать никаких путей для того, чтобы произнести слово «Антихрист»: здесь все пути давно уже проложены, здесь «желать» — значит «исполнять желаемое», — и именно поэтому весь процесс совершается автоматически, почти без участия сознания.
Такие автоматические действия, такие инстинктивные реакции как раз и представляют чистейший тип того якобы «высокого» бытия, о котором грезят верующие в преображение разума в логос. Как известно, инстинктивные акты «совершеннее» сознательных, плохо рассчитанных движений, которые характеризуют всякую сознательную работу, — они в высшей степени гармоничны, точны, божественно целесообразны. Но беда в том, что эта божественная «законченная» гармония инстинктивной жизни существует как таковая только для наблюдающего ее со стороны сознания. В «самом себе» инстинкт есть не высшее торжество сознания, не апофеоз, а полная бессознательность, царство «Мудрого Духа» отрицания и небытия.
Г-н Мережковский противопоставляет «безмерной полноте бытия» в грядущей церкви дьявольский идеал нирваны, угашения бытия, на сторону которого стала историческая церковь, проповедуя отрешение от мира, «лежащего во зле». Но тут не два идеала, а один. Различны только пути к его достижению. Буддист не верит в преображение мира и потому старается «преобразить» человеческую волю, привести ее к совпадению с данным миром и таким образом раз навсегда устранить возможность столкновений между желаниями человека и объективным ходом вещей. Неохристиане надеются, что космос «в конце концов» приспособится к человеческой воле, станет простою эманацией богочеловеческого логоса. В обоих случаях результат очевидно один и тот же: абсолютное единство воли и мира, которое, раз оно достигнуто, не может сознаваться ни как торжество воли над миром, ни как торжество мира над волей, ибо оно вообще никак не может сознаваться, ибо оно угашает самое сознание, превращает никогда не завершающуюся борьбу разума за целесообразность в завершенную целесообразность неразумного инстинкта. Даже та надежда на «бесстрастное блаженство созерцания», которая вдохновляет подвижников нирваны, совершенно неосуществима. Созерцание — не бесстрастное состояние, а деятельность, особого рода борьба, — и хотя «страсть», одушевляющая работу созерцания, очень своеобразна, тем не менее, она столь же реальна, как и всякая другая страсть. «Созерцать» — значит фиксировать энергией нашего внимания одни линии и краски и устранять другие, координировать движения нашего зрительного органа так, чтобы выделить из созерцаемой картины одни контуры и устранить другие, и т. п. Подобно всякому другому сознательному акту, созерцание требует усилий, преодолевает известные препятствия, может быть удачным и неудачным, ложным и истинным, — и только при этих условиях существует как таковое, как сознательное созерцание.
Всякий идеал абсолютного «конца», последнего завершения и разрешения всех противоречий, каков бы ни был его исходный пункт — атеизм или вера, аскетизм или обожествление плоти — в своей глубочайшей сущности есть религия Бессознательного, стремление к дочеловеческому или животному, а не сверхчеловеческому или божественному блаженству.
Как мы видели выше, в «вавилонской башне» позитивного устроения человечества г-н Мережковский усматривает дух Чичикова. Чичиков для него — типичнейшее воплощение дьявола пошлости и середины.
В Чичикове преобладает начало равновесия, устойчивости… Это — «хозяин, приобретатель». Но не самое приобретательство составляет конечную цель Чичикова, а доставляемое им физическое и умственное «довольство», всесторонний «комфорт» жизни. Так называемый «комфорт», то есть высший культурный цвет современного промышленно-капиталистического и буржуазного строя, комфорт, которому служат все покоренные наукой силы природы — звук, свет, пар, электричество, — все изобретения, все искусства — вот последний венец земного рая для Чичикова.[22]
А «последний венец» небесного рая для г-на Мережковского? В чем он заключается? Разве не в том же?
В царстве победоносных Чичиковых пытливость ума засыпает в спокойном довольстве достигнутыми «приобретениями»: все уже известно, все уже добыто и больше не к чему стремиться. Царство это пошло и скучно, но все же в нем есть хоть какая-нибудь сознательная жизнь. Не нужны и невозможны новые откровения, но для поддержания «муравейника» необходимо целесообразно применять к делу старые истины, пользоваться «табличкой логарифмов», — а это требует известных усилий, известного напряжения и, так или иначе, поддерживает слабо теплящийся огонек сознания.
В тысячелетнем царстве неохристиан угасает эта последняя искра человеческого. Тут даже для использования накопленных приобретений не приходится тратить никаких сил, ибо все делается «само собою», явления природы совершаются по указу воли человеческой. Если «вавилонская башня» — идеал Чичикова, то хилиастическое блаженство — идеал Пацюка, который хочет, чтобы вареники сами прыгали в сметану и лезли ему в рот. И неужели же Пацюк по духу своему противоположен Чичикову, отделен от него целой бездной, как агнец от зверя? Не есть ли он, наоборот, лишь дальнейшее развитие Чичикова: та же самая «пошлость» успокоения и довольства, но лишь доведенная до своего логического конца, до абсолюта или — что то же — до абсурда?