Уильям ГОЛДИНГ
ПИРАМИДА
МОЕМУ СЫНУ ДАВИДУ
Живя среди людей, усердствуй в любви,
Ибо любовь — начало и конец сердца.
I
1[1]
Было самое настоящее лето, но дождь зарядил с утра и все лил и лил. Погодка была вот именно что такая, когда хороший хозяин собаку не выгонит. То и дело вихрь обрушивался на деревья, и они стонали и с мольбой заламывали ветки, хоть, кажется, достаточно укоренились на нашей почве, чтобы избавиться от такой наивности. Стемнело рано, — правда, день весь был тусклый, процесс потемнения шел медленно, незаметно. Зато когда тьма окончательно сгустилась, она плотно обложила фонари, и дождь все падал сквозь нее, падал. Я играл на пианино, пока у меня не распухла голова, дико и бездарно выстукивая до-минорный этюд Шопена, который, когда играл его Моисеевич [2], выражал, кажется, всю глубину и силу моей собственной любви, мое собственное безнадежное безумство. Но Имоджен была обручена — и всему конец.
И я лежал с пересохшим ртом и терпел. Меня выводил из себя только грохот воды, то и дело как гравием ударявший в стекла. Восемнадцать лет — самая удачная для страданий пора. Есть необходимые силы, и никаких защитных приспособлений. На церковной башне пробило полночь, и еще до двенадцатого удара погасили на Площади три газовых фонаря. Имоджен у меня в голове проезжала мимо по дюнам в его зеленой открытой «лагонде», и длинные рыжие волосы реяли за бледным лицом — она была всего на пять лет меня старше. Что-то мне надо было сделать. Я опоздал. Я смотрел на невидимый потолок, и она проезжала мимо. И его я видел, такого самоуверенного, старого, такого могущественного — владельца «Стилборнского [3] вестника», — непроницаемого. Я слушал его комариный голос, и тут его поразила молния. Сверкнула, ударила — вместо него остался только дымок. Каким-то образом Имоджен в результате молнии потеряла сознание. Я нес ее на руках.
Я подскочил на постели, уставясь на окно и стискивая одеяло у подбородка. Такой громкий, такой резкий был этот звук. Окно чуть не треснуло от стука, кто-то будто палил из духового ружья. В моем уме смутно мелькнула сломанная ветка, сорванная черепица — но нет, не то, вот снова раздался стук! Я вынырнул из постели, весь в мурашках от непонятности происходящего, метнулся к окну и глянул на Площадь. Возле самого моего лица снова стукнуло, я пригнулся, посмотрел прямо перед собой. Сразу за решеткой, отделявшей нас от булыжной мостовой Площади, мерцало белое лицо. Я приспустил раму, и ветер сразу схлестнул меня ситцевой занавеской.
— Оливер! Оливер!
От дикой надежды у меня покатилось сердце. Но нет, это не голос Имоджен.
— Что случилось?
— Тише ты!
Лицо пригнулось к нашей калитке и, оставя ее позади, вплыло по кирпичной тропке, остановилось у меня под окном.
— Кто тут?
— Это я. Эви. Эви Бабакумб. Что ли не видишь?
— Какого...
— Тише ты, еще разбудишь кого. Спускайся осторожно. Одевайся. Ох, ну поскорей! Я...
— Минуточку.
Я нырнул обратно в комнату, стал нашаривать свою одежку. Я довольно часто видел Эви, притом годами. Но никогда с нею не разговаривал. Я видел, как она скользит по другую сторону Площади своей неповторимой походкой — тело неподвижно, только ножки переступают ниже колен. Я знал, что она работает рядом, в приемной у доктора Юэна, что у нее сияющая черная грива до плеч и фигура, преображающая белое с синим ситцевое платьице, знал, что она дочь городского глашатая и живет в одной из развалюх Бакалейного тупика. Но, конечно, мы с ней ни разу не разговаривали. И знакомы не были. Само собой.
Я на цыпочках спустился по лестнице, в темноте избегая третьей ступеньки, под звуки нежного храпа из родительской спальни. Снял с гвоздя плащ, с предосторожностями, как взломщик возле сейфа, поднял цепочку, щеколду, отпер ключом входную дверь. Эви дышала в нее с другой стороны.
— Сто лет копался!
Она как-то странно пропела это и скрипнула зубами. Сейчас, совсем рядом, я разглядел, что она накинула на голову шарф и обеими руками придерживает ворот плаща.
— Спешил изо всех сил. Чего тебе?
— Бобби Юэн с машиной в лесу. Не может ее сдвинуть.
Какие бы зыбкие допущения и надежды ни роились в моем мозгу, они тотчас лопнули. Бобби Юэн был сын доктора Юэна. Мы были соседи, и я его не любил. Я завидовал его частной школе, предстоящему поступлению в Крануэлл [4] и главное — его красненькому мопеду.
— А мне какое дело? Почему он, например, Генри Уильямса не попросит?
— О Господи!
Она немного ссутулилась, качнулась ко мне. Может, из-за туч поднялась луна. А может, поднялись сами тучи. Так или иначе, все вдруг обтянуло светом, рассеянным, смутным, будто исходившим отовсюду сразу или присущим самой природе воздуха. При этом свете я мог подробней ее разглядеть. Лицо очень белое, рот и глаза — черными сливами, и по ним размазаны черные пряди. Ее обливала и стекала с нее ручьями вода. Она шмыгнула носом, вцепилась в мои плечи, ткнулась лбом мне в грудь.
— И еще у меня, это, каблук отлетел. Папка прям...
Дернула головой, одолевая чиханье, зажала ладошками рот. Молча содрогнулась. Пукнула.
— Извиняюсь.
Сливы глянули на меня поверх ладошек. Она смущенно хихикнула.
— Послушай, Эви. Что я, по-твоему, должен сделать?
— Помоги ему машину из пруда вытащить.
— Из пруда!
— Ты знаешь это где — лесом-лесом и на горку. Ох, ну, Олли! И чтоб никому. Прям жуть, что будет...
— Пусть сам со своим отцом разбирается. Недоумок малолетний!
Роберт был на три месяца старше меня, Эви — на три месяца младше.
— Как ты не соображаешь, Олли! Это не отца его машина!
— А, ну, значит, так ему и надо.
— Ох, Олли, а я на тебя понадеялась...
Она шагнула ко мне, подошла вплоть. Вжала в меня груди. И тут, будто она включила его своей волей, я почуял запах, от которого у меня зашлось дыхание. Плащ мокро свисал с нее, и под ним мало что было надето.
— Мне в двенадцать дома быть, кровь из носа.
— Уже первый час.
— Знаю. Если папка узнает...
При всем холоде и сырости ночи сердце мое забухало — бух, бух, бух. Руки обвились вокруг нее. Она ровно дрожала.
— Ладно уж.
Она стиснула мои плечи.
— Ох, ну, Олли, ты мировой человек!
Нижняя из трех слив приподнялась, и я ощутил холодный клевок. Она меня отпихнула.
— Скорей. Ты лучше на велосипеде ехай.
— У меня фонарика нет. Я лучше бегом. И — Эви...
— Чего?
— Может, мы с тобой... Ну, может, мы...
Она, кажется, вздумала прихорашиваться — подняла руку, чтоб смахнуть с лица свисавшие пряди.
— Ну, это мы потом разберемся, да?
И — исчезла, ковыляя через Площадь и придумывая увертки.
Я удостоверился, что смогу попасть в дом, тихонько закрыл калитку и ушел на цыпочках. Отойдя на безопасное расстояние, я припустил трусцой, мимо ратуши, по Главной улице, к Старому мосту. Ветер, пожалуй, поутих, но дождь лил по-прежнему ливмя и, когда я пробегал мимо гаража Генри Уильямса, уже ручьями натекал мне за ворот. Как ни противно мне было помогать Роберту Юэну, я был счастлив. Моему умственному взору Эви предносилась не мокрой курицей — лицо, сведенное к трем сливам на белом пятне, — но в летнем платьице, и она переступала ножками, которые, хоть кое-кто счел бы их чуть коротковатыми для совершенства, тем не менее были в порядке, очень даже подходящие ножки. Для чего подходящие? В случае Эви это было понятно само собой. Она была наша местная достопримечательность и каждый представитель сильного пола во всей округе на себе это ощущал. Возможно, правда, вечная разомкнутость и вывороченность этих губ объяснялись не столько постоянно возбужденной чувственностью сколько устройством носика, при всей своей задиристой наглости плохо оборудованного для скромных дыхательных целей. Она шла — бедра неподвижны, только ножки переступали ниже колен — в темном облачном колыхании гривы, женственная, чистенькая, в своей прогулочной униформе — ситцевое платье, белые носочки, сандалии. Мне покуда не посчастливилось подробно ее разглядывать при дневном свете, но беглый взгляд меня ознакомил с ее ресницами. Пробираясь сквозь дождь и тьму в сторону Старого моста, я вдруг вспомнил кисточки — не тонко заостренные орудия мастера, но кисточки детства, так жадно теребившие краски, что во все стороны жестко торчали путаные волоски. Я вспомнил эти воровски отмеченные ресницы, эти кисточки, так мило дрожавшие вокруг ее глаз, и припустил быстрей. Я и не заметил, как добежал до Старого моста. В Эви не было ничего от сакральной прелести Имоджен. Исключительно мирская.
Крутой подъем к лесу заставил меня, однако перейти на шаг и опомниться. В конце концов, существует ведь Бобби Юэн — со своим мопедом, престижной школой и фанаберией. Существует и сержант Бабакумб. Вспомнив о сержанте, я с разгону остановился. Если он узнает, что я целовался с его дочкой — ну, то есть она меня целовала после полуночи, он свернет мне шею. Или пожелает поговорить с моими родителями. Неизвестно, что хуже. Сержант Бабакумб, блюститель ратуши, тюремный попечитель, церковный служка, городской глашатай и прочая, прочая, каких еще только должностей не резервировала для него наша выморочная история, — пусть сержант Бабакумб и смешон в наряде городского глашатая позапрошлого века, но при мысли о том, что он ее отец, мне представилась могучая грудь, мясистые кулаки и апоплексическая физиономия с воинственно выпученными глазами. Я вздрогнул, задавшись древним как мир вопросом: зачем у таких отцов родятся такие дочери?
Потом — будто она стояла рядом — я втянул ноздрями пахучее веяние, и сержант обратился в нуль. Я затрусил в гору, мокрые брючины облепляли голени, с волос капало в глаза. Правда, ветер унялся, унялся и дождь. И перед тем как нырнуть в межкомельную глубь, я отметил наверху прочисть во тьме, которую силился прободать месяц. Церковные часы в долине пробили час.
Стало еще светлей, когда я вышел на прогалину подле Оковалочного пруда. Я различил очертания малолитражки, стоявшей у дальнего от дороги берега и обведенной водой. Роберт Юэн вышел из тьмы под деревом, стал на дороге, поджидая меня.
— Олли?
Подойдя ближе, я увидел и услышал, что он дрожит пострашней, чем Эви, но честно старается этого не замечать. Костистый, тощий, на семь сантиметров меня выше, он обладал копной рыжих волос и профилем герцога Веллингтона [5]. Он стягивал на себе плащ. Ниже торчали белые голые коленки, еще ниже — голени, все в черных разводах, и под разводами — мятые носки. Одна нога была без ботинка.
— Я. Господи. И как тебя угораздило?
— Что так долго? Ладно, раз уж ты наконец явился, давай действовать.
— Где твой ботинок? И брюки?
— Утонули, детка. — Роберт избрал беспечную интонацию, но его подвели вдруг застучавшие зубы. — Канули без следа.
— Я знаю эту машину! Это Пружинкина! Машина мисс Долиш.
Роберт обратил к ней герцогский профиль.
— Не важно. Лучше решим, что делать.
— Ну да, а почему?..
Роберт шагнул ближе, склонил ко мне лицо.
— А вот это не твое дело. Но если уж хочешь знать, я подбрасывал нашего юного друга Бабакумб на танцы в Бамстед. Не мог же я везти ее на мопеде в такую погоду, верно? Вот я и занял экипаж Пружинки на часок-другой. Что, собственно, она могла бы иметь против, верно? Только ты, разумеется, не должен ей ничего сообщать.
Я понял, что сын доктора Юэна не мог повезти на танцы в машине своего отца дочь сержанта Бабакумба. Мне не пришлось долго думать. Это было естественно.
— Ясно.
— Ты удовлетворен?
Он стоял на дороге, ежась и приплясывая, пока я снимал ботинки и носки. Вода была жутко холодная, зато мелко. Роберт не догадался, конечно, что из пруда есть два пути, и выталкивал машину задом на горку, хотя, тратя вдвое меньше энергии, мог бы толкать ее вперед. Мы ее вытащили на дорогу, я сидел на подножке и обувался, Роберт бился над зажиганием и сражался с заводной ручкой.
Когда я уже завязывал шнурки, он сдался и встал, нарисовавшись герцогским профилем между мною и месяцем.
— Безнадежно, Оливер. Придется тебе ее толкать.
— Мне? Еще чего! А почему ты сам не можешь толкать эту дрянь?
— Пораскинь мозгами, детка. Кто-то должен сидеть за рулем. Ты что — умеешь править? И вдобавок ты тяжелей меня.
— Интересное кино!
Тем не менее это была правда. Роберт был на семь сантиметров меня выше, а уж держался так, будто на все тридцать, на целую голову, но он был вдвое тоньше. Меня вдруг прорвало.
— Господи! Уж помалкивал бы! Загнал эту говенную телегу в этот говенный пруд!
Я вскочил в совершенном бешенстве.
— Спокойно, — сказал Роберт. — Поясняю. Я не правил.
— Так какого лешего...
— Ты намерен провести здесь остаток ночи? Собственно, нас занесло с дороги под это дерево ради легкой разминки. Да, кстати, вспомнил... Минуточку...
Он обежал пруд, взбежал к тому дереву на взгорке, вернулся, что-то неся в обеих руках.
— Настил.
— Это еще зачем?
Он открыл дверцу двухместной Пружинкиной малолитражки и стал запихивать настил. При этом он бросал мне через плечо, как офицер, вдохновляющий своих людей на безопасную, но сложную операцию:
— Маловато в этих марках места. Наша крошка сидела спереди, и я вытащил настил, чтоб стоять на земле. Схватываешь? Только дело, увы, сорвалось, верней, эта старая колымага. Очевидно, я задел задницей ручной тормоз. Итак, ухнем, юный Олли!
Действительно, навалясь на машину спиной и уперевшись обеими ногами, я, конечно, смог ее двинуть в гору. Она стронулась, я повернулся и стал ее толкать под углом сорок пять градусов вверх. Это было не так уж трудно. Но вдруг, без всяких прелюдий, машина стала, саданув меня багажником.
— Тьфу ты!
— Ножной тормоз несколько резковат, — сказал Роберт. — Погоди минуточку, Олли. Я чудовищно продрог. Что греха таить. Раз уж мы стали, я гляну, нет ли у старухи в багажнике пледа.
— Нет уж, рули давай! Если она опять станет, я иду домой!
Над дверцей показался его профиль — Роберт вылезал из машины.