Тем не менее правительство, не решаясь атаковать студенческие общества в открытую, повело под них подкоп. Г-н фон Штаурен опубликовал чудовищную статью против них, написанную, как поговаривали, на основе сведений, которые представил Коцебу[11]. Эта статья произвела большой шум не только в Йене, но и по всей Германии. То был первый удар, нанесенный свободе студентов. Вот какой след этого события мы обнаруживаем в дневнике Занда:
Это первое, да еще в таких выражениях, упоминание в дневнике фамилии человека, которого Занд через полтора года убьет.
Вечером двадцать девятого Занд запишет:
Эта поездка действительно была радостной для Занда. После смерти Дитмара у него прекратились приступы ипохондрии. Пока Дитмар был жив, он мог умереть, но теперь, когда Дитмар умер, он должен жить.
11 декабря Занд уезжает из Вонзиделя и возвращается в Йену, а 31-го того же месяца записывает в дневнике следующую молитву:
Если наши читатели достаточно внимательно читали отрывки из дневника, которые мы тут приводим, они должны заметить, как мало-помалу укрепляется решимость Занда, а мысли его становятся все более экзальтированными. С начала 1818 года ощущается, как его взгляд, долго остававшийся робким и блуждающим, охватывает все более широкий горизонт и устремляется ко все более возвышенной цели. Теперь предметом его устремлений становится не простая жизнь пастора, не крохотное влияние, какое он будет иметь в маленьком приходе, что во времена его скромной юности казалось ему вершиной счастья и блаженства, но родина, но немецкий народ, и даже все человечество, которое объемлют его гигантские планы политического возрождения. И вот на чистом обороте обложки дневника за 1818 год он пишет:
А тем временем антиреспубликанские брошюры Коцебу все выходили и выходили и начали оказывать гибельное влияние на умы правителей. Почти все, на кого Коцебу нападал в памфлетах, были известны и почитаемы в Йене; можно представить, какое воздействие оказывали все эти оскорбления на юные головы и благородные сердца, в убежденности доходившие до ослепления, а в энтузиазме до фанатизма.
И вот что 5 мая Занд записывает в дневнике:
Захваченный этой мыслью, 18 мая он продолжает:
Тем не менее, несмотря на мысли о политической неизбежности кровавой расправы, в нем иногда возрождается добрый и жизнерадостный юноша.
24 июня он пишет матери:
Все это время жизнь Занда внешне выглядит спокойной и размеренной, внутренняя буря утихла, он радуется своему усердию в занятиях и жизнерадостному настроению. И все же время от времени он сокрушается из-за своей склонности к лакомствам, которую никак не может преодолеть. И тогда, исполненный презрения к себе, он честит себя смоковным или пирожным брюхом.
Но при всем при том его религиозная и политическая экзальтация не ослабевает. Вместе с друзьями он совершает пропагандистскую поездку в Лейпциг, Виттенберг и Берлин и по пути посещает все поля сражений, расположенные поблизости от дороги. 18 октября Занд возвращается в Йену и принимается за учение с еще большим прилежанием, чем когда бы то ни было. Конец 1818 года заполнен напряженными занятиями в университете, и можно было бы усомниться, что он принял чудовищное решение, если бы не запись в дневнике от 31 декабря:
На этом дневник Занда завершается: он завел его, чтобы укрепиться, достиг своей цели и теперь не испытывает в нем потребности. Теперь он занят лишь этой идеей, продолжает неторопливо вынашивать план, мысленно осваивая его исполнение. Для всех он остался прежним, и лишь спустя известное время в нем заметили поразительную, ровную безмятежность, которой сопутствовало зримое и радостное возвращение к жизни. Он нисколько не изменил ни распорядок, ни продолжительность занятий и лишь весьма прилежно стал посещать курс анатомии. Однажды заметили, как он куда внимательней, чем обыкновенно, слушал лекцию, в которой профессор объяснял различные функции сердца; Занд тщательнейше определял место, где оно в точности расположено, по два, а то и по три раза просил повторять некоторые демонстрации, выйдя же из класса, принялся расспрашивать студентов, изучающих курс медицины, действительно ли этот орган настолько чувствителен и уязвим, что достаточно нанести в него один-единственный удар, чтобы наступила смерть; причем проделывал он это с таким спокойствием и полнейшим равнодушием, что ни у кого не возникло ни малейших подозрений.
А еще как-то один из его друзей, А. С., зашел к нему в комнату; Занд, слышавший, как тот поднимается по лестнице, ждал его, стоя у стола с ножом для разрезания бумаги в руке; гость вошел, Занд бросился к нему и несильно ударил по лбу, и когда тот вскинул руки, нанес легкий удар ножом в грудь и, довольный проведенным опытом, сказал:
– Вот так и надо действовать, когда хочешь убить человека: делаешь вид, будто собираешься ударить его по лицу, он поднимает руки, и тут ты вонзаешь ему в сердце кинжал.
Молодые люди долго смеялись после этой имитации убийства, а вечером А. С. рассказал о ней в погребке, представив ее как одну из странностей, присущей другу. И только после смерти Коцебу стал ясен смысл этой пантомимы.
Пришел март, и с каждым днем Занд становился все спокойней, все сердечней и добрее; казалось, прежде чем навсегда расстаться с друзьями, он хотел оставить о себе самые лучшие воспоминания. Наконец он объявил, что многочисленные семейные дела вынуждают его совершить небольшую поездку, и начал готовиться к ней с обычной своей тщательностью и в то же время с какой-то невиданной доселе просветленностью. До самого отъезда он продолжал заниматься, не давая себе, как обычно, ни малейшего послабления: Занд не хотел терять времени, так как до срока, который он себе назначил, Коцебу мог умереть или кто-то другой мог прикончить его.
Седьмого марта Занд пригласил к себе вечером друзей и объявил, что уходит послезавтра, девятого. Тут же все стали предлагать проводить его из города, но Занд воспротивился: он опасался, как бы подобные многолюдные проводы не повредили впоследствии его друзьям. Он вышел один, предварительно сняв, чтобы отвести любые подозрения, комнату на следующий семестр, и через Эрфурт и Эйзенах направился в Вартбург.
Оттуда он пошел во Франкфурт, где провел ночь на семнадцатое марта, и на следующий день отправился в Дармштадт. А двадцать второго в девять утра он был на том невысоком холме, где мы и застали его в начале нашего рассказа. В продолжение всего пути это был приятный, веселый молодой человек, мгновенно внушающий симпатию.
Придя в Мангейм, он остановился в гостинице и записался в книге регистрации постояльцев под именем Хайнриха. Первым делом Занд справился, где живет Коцебу. Советник жил около церкви иезуитов в угловом доме, и хотя точно буквы[12] назвать ему не смогли, ошибиться было просто невозможно.
Занд сразу же отправился к Коцебу; было уже почти десять, и в доме ему сказали, что советник каждое утро час-другой прогуливается по одной и той же аллее мангеймского парка. Занд справился, по какой аллее и как одет советник: Коцебу он никогда не видел и распознать его мог только по приметам. Случаю было угодно, чтобы в тот день Коцебу выбрал для прогулки другую аллею. Занд около часу бродил по парку, но, не встретив никого, кто соответствовал бы полученному описанию, вернулся в дом Коцебу. Тот уже был у себя, но завтракал и не смог принять Занда.
Занд возвратился в гостиницу, где пообедал за табльдотом; он ничуть не волновался и был так оживлен, говорил так непринужденно, живо и возвышенно, что обратил на себя внимание всех сотрапезников. В пять пополудни он в третий раз направился к Коцебу, который в тот день давал званый обед, но распорядился принять Занда. Его провели в небольшой кабинет, смежный с приемной; через несколько секунд туда вошел Коцебу.
Занд разыграл драму, репетицию которой провел на А. С.: нанес Коцебу удар в лицо, тот вскинул руки, открыл грудь, и Занд вонзил ему в сердце кинжал. Коцебу вскрикнул, пошатнулся и рухнул в кресло: он был мертв.
На крик его вбежала шестилетняя девочка, очаровательное немецкое дитя с личиком херувима, синими глазами и длинными вьющимися волосами. С душераздирающими рыданиями она бросилась на труп отца, стала звать его; стоящий в дверях Занд не смог вынести этого зрелища и тут же, не сходя с места, по рукоять вонзил себе в грудь кинжал, еще покрытый кровью Коцебу.
Изумленный тем, что, несмотря на нанесенную себе жесточайшую рану, он остался жив, и не желая попасть в руки к спешащим на крики слугам, Занд бросился вниз по лестнице. По ней как раз поднимались гости, но, увидев бледного, покрытого кровью молодого человека с кинжалом в груди, испуганно закричали и расступились перед ним, не подумав даже задержать. Занд спустился по лестнице и выскочил на улицу. Мимо дома как раз шел патруль, который должен был заступить на караул во дворце. Занд, решив, что солдаты явились на крики, которые неслись из дома, упал посреди улицы на колени и воскликнул:
– Отец небесный, прими мою душу!
Затем он вырвал кинжал, нанес себе второй удар чуть ниже первой раны и упал без сознания.
Занда перенесли в госпиталь и содержали там под строжайшей охраной; раны были тяжелые, но благодаря опытности вызванных врачей оказались не смертельными; первая через некоторое время зажила, но во второй, поскольку лезвие прошло между подреберной плевой и плеврой, между этими двумя пленками образовалось кровоизлияние, и потому ей не давали закрыться, каждое утро откачивая из нее скопившуюся за ночь кровь, как это обычно делается при операциях по удалению гноя из грудной полости. Несмотря на заботливый уход и лечение, Занд три месяца находился между жизнью и смертью.
Когда 26 марта известие об убийстве Коцебу дошло из Мангейма до Йены, университетский сенат распорядился вскрыть комнату Занда. Там были обнаружены два письма. Одно было адресовано друзьям по буршеншафту, и в нем Занд объявлял, что более не является членом их общества, так как не хочет, чтобы их собратом оказался человек, которому предстоит умереть на эшафоте.
На втором письме была надпись: «Моим самым дорогим и самым близким», и оно представляло собой подробнейший рассказ о том, что Занд собирается сделать и какие мотивы толкнули его на этот шаг. Хотя письмо несколько длинновато, оно настолько торжественно и так проникнуто античным духом, что мы без колебаний целиком представляем его вниманию наших читателей.
«Всем моим близким.
Верные и неизменно любимые друзья!
Я спрашивал себя: стоит ли еще более усугублять вашу скорбь? Я не решался написать вам, но моя совесть была бы неспокойна, если бы я промолчал; притом чем глубже скорбь, тем большую чашу горечи нужно испить до самого дна, чтобы пришло успокоение. Так пусть же из моей исполненной страхом груди исторгнется длинная и мучительная последняя исповедь, которая только и способна, ежели она искренна, смягчить тоску расставания.
Это письмо несет вам последнее прости вашего сына и брата.
Для любого благородного сердца нет большего несчастья в жизни, нежели видеть, как Божие дело останавливается в своем развитии по нашей вине, и самым страшным позором было бы смириться с тем, что то высокое и прекрасное, которое отважно добывали тысячи людей и за что тысячи с радостью жертвовали собой, оказывается всего лишь пустым призраком без всяких реальных и положительных последствий. Возрождение нашей немецкой жизни началось в последнее двадцатилетие и особенно в священном 1813 году с мужеством, которое вдохнул в нас Господь. И вот отеческий дом потрясен от конька до фундамента. Вперед же! Возведем новый и прекрасный – такой, каким должен быть подлинный храм истинного Бога.
Их немного – тех, кто жаждет остановить, подобно плотине, стремительный поток высокой человечности в немецком народе. Почему же огромные массы покорно склоняются под ярмом порочного меньшинства? И почему, едва излечившись, мы впали в болезнь, еще худшую, чем та, от которой избавились?
Многие из этих совратителей, и особенно самые бесчестные, играют с нами игру, развращающую нас; среди них Коцебу – самый яростный и худший из всех; это настоящая словесная машина, из которой изливаются омерзительные речи и гибельные советы. Его голос так ловко усмиряет наше недовольство и горечь от самых неправедных мер; именно это и нужно королям для того, чтобы мы погрузились в давний ленивый сон, смертельно гибельный для народов. Каждый день он постыдно предает родину и все-таки, невзирая на предательство, остается идолом для половины Германии, и она, ослепленная им, безропотно принимает яд, который он подает ей в своих бесчисленных памфлетах, ибо он укрыт и защищен обольстительным плащом поэтической славы. Подстрекаемые им государи Германии, забыв свои обещания, запрещают все свободолюбивое и благое, а ежели что-то подобное совершается вопреки им, вступают в сговор с французами, дабы это уничтожить. Чтобы история нашего времени не оказалась запятнана вечным позором, Коцебу должен быть повержен.
Я всегда утверждал: если мы хотим найти великое и окончательное исцеление от того состояния униженности, в каком пребываем, нужно, чтобы никто не страшился ни войны, ни страданий; подлинная свобода немецкого народа будет достигнута лишь тогда, когда честный бюргер сам вступит в игру, а каждый сын отечества, готовый к борьбе за справедливость, презрит блага сего мира и устремится к благам небесным, путь к которым идет через смерть.
Кто же поразит этого наемного негодяя, этого продажного предателя?
Я рожден не для убийства и долго ждал в тревоге, молитве и слезах, чтобы кто-нибудь меня опередил, развязал и позволил мне продолжать кроткий и мирный путь, что я себе избрал. Но, несмотря на мои слезы и молитвы, не нашлось никого, кто нанес бы удар; что ж, любой человек, точно так же как я, имеет право рассчитывать на другого и рассчитывает; но каждый час промедления лишь ухудшает наше положение, ибо с часу на час Коцебу может безнаказанно покинуть Германию – а не станет ли для нас это вечным позором? – и уехать в Россию проживать богатства, за которые он продал честь, совесть и имя немца. Кто может гарантировать нас от такого позора, если каждый из нас – если я сам – не найдем в себе силы спасти возлюбленную отчизну, приняв на себя избранничество и свершив Божий суд? Итак, вперед! Я мужественно устремлюсь на этого гнусного совратителя и (только не пугайтесь) убью его, чтобы его продажный голос умолк и перестал удерживать нас от исполнения предначертаний истории и Божественного промысла. Непреодолимый и возвышенный долг понуждает меня к этому поступку с тех пор, как я постиг, сколь высокого удела может достичь немецкий народ в нынешнем столетии; после того, как я узнал негодяя и изменника, который один только и препятствует этого добиться, это побуждение стало для меня, как для всякого немца, стремящегося ко всеобщему благу, суровой и неукоснительной необходимостью. Пусть же этим отмщением от имени народа мне удастся указать всем людям с честной и верной душой, где кроется подлинная опасность, и отвести от наших униженных и оклеветанных союзов огромную и такую близкую угрозу! И пусть мне удастся повергнуть злосердечных и подлых и придать мужества и веры чистым душой! Речи и писания ничего не дают, действенны только поступки.
Итак, я буду действовать, и хотя внезапно вынужден расстаться со светлыми мечтами о будущем, все равно полон упований на Бога; более того, я испытываю небесную радость с той поры, как, подобно евреям, искавшим Землю обетованную, увидел перед собой обозначенный в ночи и через смерть путь к цели, к уплате своего долга родине.
Прощайте же, верные сердца! Да, внезапная разлука тяжела; да, ваши надежды, как и мои упования, обмануты, но утешимся мыслью, что мы совершили то, чего требовал от нас голос родины, а это, как вы знаете, всегда было главным принципом моей жизни. Вы, несомненно, будете говорить между собой: «И все-таки, благодаря нашим жертвам, он сумел познать жизнь и вкусить земных радостей и, кажется, глубоко любил родную страну и скромное поприще, к которому был призван». Увы, это правда. Благодаря вашему попечительству и бесчисленным жертвам родная земля и жизнь стали мне бесконечно дороги. Да, благодаря вам я вошел в Эдем науки и жил свободной мыслительной жизнью; благодаря вам я заглянул в историю, а затем вновь обратился к собственному сознанию, дабы ради Вечности прильнуть к незыблемым столпам веры.
Да, я должен был мирно прожить эту жизнь проповедником Евангелия, должен был, сохраняя верность своему званию, бежать бурь сей юдоли. Но было ли бы это достаточно, чтобы отвратить опасность, угрожающую Германии? И разве вы в своей безмерной любви не обязаны были бы побудить меня рискнуть жизнью ради общего блага? Сколько греков, наших современников, уже пало, чтобы вызволить свою родину из-под турецкого ига, и хотя гибель их не принесла никакого результата и никакой надежды, тысячи новых мучеников не утратили отваги и тоже готовы пожертвовать собой. Так неужто же мне бежать смерти?
Да поверь я, что вы не согласитесь со мной, я принизил бы вашу любовь или показал бы, что не слишком чту ее. Что направляет меня к смерти, как не преданность вам и Германии и не потребность доказать эту преданность своей семье и своей стране?
Матушка, ты спросишь: «Зачем я вырастила сына, которого любила и который любил меня, сына, стоившего мне стольких забот и стольких мук, который благодаря моим молитвам и моему примеру был так отзывчив на все доброе и должен был заботиться обо мне на склоне моего долгого и трудного жизненного пути так же, как некогда я заботилась о нем? Почему же теперь он покидает меня?»
О моя добрая и ласковая матушка, возможно, вы так спросите. Но разве не могла бы задать такой вопрос каждая мать? Но ведь тогда все уйдет в слова, а нужно действовать! А если никто не захочет действовать, что станет с нашей общей матерью, которая называется Германией?
Нет, благородная мать, ты не снизойдешь до таких жалоб. Однажды я услышал твой призыв, и сейчас, если бы никто не восстал ради Германии, ты сама послала бы меня на битву. У меня есть два брата и две сестры, прекрасные, честные люди. Они останутся с Вами, матушка, а кроме того, Вашими сыновьями станут все дети Германии, любящие свою отчизну.
Каждый человек должен исполнить свое предназначение; мое – свершить задуманный мной поступок. Да проживи я еще пятьдесят лет, я не смог бы прожить их счастливей, чем эти последние дни.
Прощайте, матушка, поручаю Вас покровительству Господнему, и да ниспошлет Он Вам то блаженство, когда не трогают никакие горести! Поскорей проведите своих внуков, которым я так хотел быть ласковым другом, на самую высокую вершину наших прекрасных гор. И пусть там, на этом алтаре, воздвигнутом для Господа посреди Германии, они посвятят себя в жертву и поклянутся взять в руки меч, как только у них хватит силы держать его, и не выпускать до тех пор, пока все наши братья не соединятся ради борьбы за свободу, пока все немцы, получив либеральную конституцию, не станут великими перед Богом, могучими перед соседями и едиными.
Пусть же моя родина всегда возносит счастливые взоры к Тебе, всемогущий Отец! И да снизойдет твое безмерное благословение на ее нивы, готовые к жатве, и на ее армии, готовые к сражению, и да станет среди всех народов немецкий народ, благодарный за благодеяния, что Ты на него изливаешь, первым, кто поднимается на поддержку дела человечности, ибо она есть Твой образ на земле.
Вначале Занда поместили, как мы уже упоминали, в больницу, а через три месяца перевезли в мангеймскую тюрьму, где ее директор г-н Г. приготовил ему камеру. Еще месяца два Занд был весьма слаб; левая рука у него была полностью парализована, он едва говорил, любое движение причиняло ему невыносимые страдания; только 11 августа, то есть через пять месяцев после события, о котором мы только что рассказали, он смог написать своим родным письмо.
Спустя месяц пришли нежные ответы от всех членов семьи; мы приведем здесь только письмо матери Занда, поскольку оно дополняет наше представление об этой женщине с благородным сердцем, как всегда называл ее сын.
Занд отвечал:
Действительно, с этого времени переписка между Зандом и его семьей прекратилась, и только когда ему стала известна его судьба, он написал им еще одно письмо, которое мы приведем чуть позже.
Из предыдущего письма мы видели, какими заботами был окружен Занд, и они не уменьшались ни на один миг. Правда, следует сказать, что никто не воспринимал его как обычного убийцу, многие втайне жалели, а некоторые даже во всеуслышание оправдывали. Следственная комиссия, назначенная великим герцогом, сколько можно было затягивала дело; поначалу тяжесть ран Занда давала надежду, что его не придется передавать в руки палачу, и комиссия была бы счастлива, если бы Бог сам исполнил приговор. Но надежды эти не оправдались: опытность врача пусть и не исцелила раны, но победила смерть. Занд не выздоровел, однако остался жив, и теперь все начинали понимать, что его все-таки придется казнить.
К тому же император Александр, назначивший Коцебу своим консулом и ничуть не заблуждавшийся насчет причины убийства, настоятельно требовал, чтобы правосудие шло своим ходом. Следственная комиссия вынуждена была приступить к работе, но, искренне желая найти повод для оттяжки, распорядилась вызвать врача из Гейдельберга, чтобы тот освидетельствовал Занда и представил подробный отчет о его состоянии; Занд мог только лежать; казнить же человека, лежащего в постели, невозможно, и комиссия надеялась, что врач поможет им получить новую отсрочку, констатировав в своем заключении неспособность узника встать.
Назначенный врач приехал из Гейдельберга в Мангейм, явился к Занду под предлогом, что интересуется им, и спросил, не улучшилось ли его состояние и не способен ли он подняться. Занд взглянул на него и с улыбкой ответил:
– Я понимаю, сударь, там желают знать, хватит ли у меня сил взойти на эшафот. Я на этот счет ничего не могу сказать, но мы можем вместе с вами провести опыт.
Произнеся это, Занд встал и со сверхчеловеческим мужеством совершил то, чего не пробовал делать в течение года и двух месяцев: дважды обошел камеру, после чего сел на постель.
– Как видите, сударь, я достаточно силен, – промолвил он, – так что было бы недопустимо вынуждать моих судей терять драгоценное время и заставлять их и дальше заниматься моим делом. Пусть они выносят приговор, так как ничто не мешает его исполнению.
Врач представил заключение; затягивать дело больше не было никакой возможности: Россия становилась все настойчивей, и вот 5 мая 1820 года верховный суд вынес следующий приговор, утвержденный 12 мая его королевским высочеством великим герцогом Баденским:
Как можно видеть, хотя обвиняемого приговорили к смерти, чего, впрочем, избежать было весьма трудно, сам приговор и по форме и по существу был настолько мягок, насколько это было возможно, так как, карая Занда, он не требовал от его небогатой семьи уплаты издержек по длительному и дорогостоящему процессу, что привело бы к ее разорению.
Пять дней еще протянули, и подписан был приговор только семнадцатого.
Когда Занду сказали, что к нему пришли два советника юстиции, он ничуть не усомнился, что они явились зачитать ему приговор; он попросил несколько секунд, чтобы подняться, а проделывал он это за год и два месяца лишь во второй раз; как и при каких обстоятельствах он встал впервые, мы уже рассказывали. И все-таки он не смог выслушать приговор стоя, до такой степени он ослаб, и, поздоровавшись с теми, кто пришел сообщить, что его осудили на смерть, попросил позволения сесть, объяснив, что причина тому отнюдь не душевная слабость, а телесная немощь, и добавил:
– Добро пожаловать, господа. Я столько страдал за эти год и два месяца, что вы для меня являетесь ангелами, благовествующими освобождение.
Приговор он выслушал без всякого волнения и с мягкой улыбкой на устах, а когда чтение его было завершено, сказал:
– Я для себя другой судьбы и не ждал, господа, и когда более года назад взошел на холм, откуда открывается вид на ваш город, первым делом увидел место, которое станет моей могилой, и потому должен возблагодарить Бога и людей за то, что они продлили мне жизнь до сегодняшнего дня.
Советники вышли; прощаясь с ними, Занд встал, точно так же как и при их появлении, а затем опустился на стул, возле которого стоял директор тюрьмы г-н Г. Несколько секунд он сидел молча, и вдруг из глаз его скатились по щекам две слезинки. Внезапно он повернулся к г-ну Г. и промолвил:
– Надеюсь, родители мои предпочтут, чтобы я умер именно так, а не вследствие какой-нибудь длительной и постыдной болезни. Что до меня, то я рад, что вскоре услышу, как пробьет час моей смерти, которая обрадует всех, кто ненавидит меня и кого, в соответствии со своими принципами, должен ненавидеть и я.
Потом он написал письмо родным:
С этого момента ничто не нарушало его безмятежности; весь день он разговаривал куда оживленней, чем обычно, хорошо спал и, проснувшись лишь в половине восьмого, объявил, что чувствует себя крепче, и возблагодарил Бога за то, что тот не оставляет его.
Уже накануне стало известно содержание приговора, и все знали, что казнь назначается на двадцатое мая, то есть ровно по истечении трех полных суток с момента объявления приговора осужденному.
Теперь к Занду с его согласия стали впускать тех, кто хотел побеседовать с ним и кого он сам был не против видеть; трое из посетителей дольше других пробыли у него и имели более обстоятельный разговор.
Один из них был баденский майор Хольцунген, командовавший караулом, который арестовал, а верней будет сказать, подобрал умирающего Занда и доставил его в госпиталь. Он спросил Занда, узнает ли тот его, и хотя у раненого Занда мысли были совершенно о другом и видел он майора всего миг и после этого они не встречались, тем не менее он в точности, до малейших подробностей припомнил парадный мундир, который был на его собеседнике год и два месяца назад. Потом разговор перешел на смерть, которая ждет Занда, и майор выразил сожаление, что тот умирает таким молодым. Занд улыбнулся и ответил ему:
– Между нами, господин майор, есть различие: я умру за свои убеждения, а вы умрете за чужие.
После майора пришел студент из Йена, с которым Занд познакомился в университете. Студент оказался в герцогстве Баденском и захотел навестить Занда; их встреча была очень трогательной, студент плакал, а Занд с обычным своим спокойствием и просветленностью утешал его.
Затем попросил позволения войти какой-то рабочий, утверждая, что он соученик Занда по вонзидельской школе, и хотя Занду фамилия пришельца ни о чем не говорила, он распорядился впустить его; рабочий напомнил ему, что был в той ребячьей армии, которой командовал Занд в день осады башни Санкт-Катарина. После этого Занд тут же узнал его и с нежностью стал говорить об отчем крае, о любимых горах, а потом велел передать поклоны родным и еще раз попросить мать, отца, братьев и сестер не скорбеть о нем; пусть посланец, передавая им его последний привет, расскажет, в каком спокойном и радостном настроении духа он ожидал смерти.
После рабочего явился один из гостей Коцебу, с которым Занд столкнулся на лестнице после убийства. Он спросил, признает ли Занд свое преступление и раскаивается ли в нем, на что тот ответил:
– Я много думал об этом, целый год и два месяца, и мое мнение ничуть не изменилось: я совершил то, что должен был совершить.
Когда этот посетитель ушел, Занд попросил позвать г-на Г., директора тюрьмы, и сообщил, что очень хотел бы перед казнью поговорить с палачом и задать ему кое-какие вопросы, чтобы знать, как ему держаться и что делать, чтобы операция прошла как можно надежнее и легче. Г-н Г. стал возражать, но Занд с присущей ему мягкостью продолжал настаивать, и в конце концов директор тюрьмы пообещал, что сообщит палачу об этом его желании, как только тот прибудет в Мангейм из Гейдельберга, где живет.
Остаток дня прошел в новых визитах и в философских и нравственных беседах, в которых Занд развивал свои социальные и религиозные теории, высказывая в необыкновенно ясных выражениях самые возвышенные мысли. Директор тюрьмы, от которого я получил эти сведения, сказал, что он до конца жизни будет сожалеть, что не знает стенографии и не смог записать мысли узника, достойные Федона[15].
Подошла ночь, часть вечера Занд что-то писал, говорят, он сочинял стихотворение, но, надо думать, сжег, так как никаких следов от него не осталось. В одиннадцать часов он лег и проспал до шести утра. Днем ему сделали перевязку, как всегда она была мучительна, но Занд перенес ее с необыкновенным мужеством, ни разу не потерял сознания, как это иногда случалось, и даже не издал ни единого стона. Да, он говорил правду: перед лицом смерти Бог смилостивился над ним и возвратил ему силы.
Когда перевязка закончилась, Занд, как обычно, прилег; г-н Г. сел в изножье его кровати, и тут отворилась дверь, вошел какой-то человек и поклонился Занду и Г. Директор тюрьмы тотчас вскочил и взволнованным голосом сообщил:
– Вас приветствует господин Видеман из Гейдельберга. Он хочет поговорить с вами.
Лицо Занда озарилось какой-то странной радостью, и, сев на постели, он произнес:
– Добро пожаловать, сударь.
Затем, пригласив гостя сесть у кровати, он сжал ему руки и стал благодарить так прочувствованно и таким кротким голосом, что тронутый до глубины души г-н Видеман не смог ему даже ответить. Занд, желая разговорить его и побудить сообщить сведения, которые его интересовали, сказал:
– Будьте, сударь, тверды, потому что если что-то не получится сразу, это произойдет не из-за меня, а из-за вас: я не шелохнусь. Но даже если вам понадобится сделать два или три удара, чтобы отделить мне голову от туловища, а я слышал, такое случается, не беспокойтесь из-за этого.
После этих слов Занд, поддерживаемый г-ном Г., встал, чтобы провести вместе с палачом непостижимую, чудовищную репетицию трагедии, в которой завтра ему предстояло сыграть главную роль. Г-н Видеман велел ему сесть на стул, принять требуемую позу и пустился в объяснения всех подробностей казни. Уяснив все, что ему было необходимо, Занд попросил палача завтра не торопиться и делать свое дело без спешки. И еще он заранее поблагодарил его, поскольку, как он сказал, после он уже не сможет этого сделать. Затем Занд снова лег в постель, а бледный палач вышел, едва держась на ногах. Все эти подробности сообщены г-ном Г., так как палач был настолько взволнован, что совершенно ничего не запомнил.
После ухода г-на Видемана в камеру вошли три священника, с которыми Занд беседовал на религиозные темы; один из них остался и пробыл у приговоренного около шести часов, а уходя, сообщил, что ему дано поручение взять с Занда слово, что он не будет перед казнью обращаться к народу. Занд пообещал, добавив:
– Даже если бы я этого захотел, голос у меня стал таким слабым, что народ все равно не услышал бы.
В это время на лугу, что по левую руку от Гейдельбергской дороги, возводили эшафот. Он представлял собой помост футов около шести высотой, а в ширину и в длину по десять футов. Предполагали, что по причине интереса, который возбуждал приговоренный, а также потому, что была Троица, соберется огромная толпа, и поскольку власти опасались возможных волнений в университетах, охрана тюрьмы была утроена, а из Карлсруэ в Мангейм вызвали генерала Нойштайна с тысячей двумястами человек пехоты, тремястами пятьюдесятью кавалерии и артиллерийской батареей.
Ко второй половине дня девятнадцатого съехалось, как власти и предвидели, столько студентов, которые расположились в окрестных деревнях, что было решено перенести завтрашнюю казнь с одиннадцати, как было установлено, на пять утра. Однако для этого было необходимо согласие Занда, так как казнить можно было только спустя три полных дня после объявления приговора, а поскольку он был прочитан лишь в половине одиннадцатого, Занд имел право на жизнь до одиннадцати часов.
В четыре утра в камеру приговоренного пришли; он так крепко спал, что его пришлось будить. Занд открыл глаза и, не понимая, почему его будят, с обычной своей улыбкой спросил:
– Неужели я так заспался и уже одиннадцать?
Ему сказали, что нет, что к нему пришли просить его согласия перенести час казни, поскольку власти опасаются столкновений между студентами и солдатами, а так как со стороны военных предприняты все должные меры, эти столкновения могут плохо кончиться для его друзей. Занд тотчас же ответил, что он готов, и попросил только время, чтобы принять ванну, как это делали древние перед битвой. Однако устного его согласия оказалось недостаточно; ему принесли перо и бумагу, и он твердой рукой написал:
Когда Занд вручил эти несколько строк секретарю, к нему приблизился врач, чтобы, как обычно, перевязать рану. Занд с улыбкой взглянул на него и поинтересовался:
– А стоит ли?
– Вы будете чувствовать себя крепче, – ответил врач.
– Тогда делайте, – согласился Занд.
Принесли ванну; Занд лег в нее и с величайшей тщательностью стал заниматься своими великолепными длинными кудрями; закончив туалет, он оделся: на нем был короткий, по немецкому фасону, редингот, сорочка с выпущенным на плечи воротником, белые обтягивающие панталоны, заправленные в сапоги. После этого он сел на кровать и некоторое время тихо молился вместе со священниками, после чего продекламировал две строки из Кернера:
Затем он попрощался с доктором и священниками, сказав:
– Не приписывайте дрожь моего голоса слабости: он дрожит от признательности.