– Господи, ниспошли мне мужества!
Первый взрыв утих, и процессия тронулась среди глубокого молчания, лишь время от времени кто-нибудь кричал: «Прощай, Занд!», и тут же над толпой поднималась рука, машущая носовым платком, указывая приговоренному, откуда раздался крик.
По обе стороны коляски шли двое тюремных служителей с черным крепом на рукаве, а следом ехал экипаж, в котором сидели представители городских властей.
Погода стояла очень холодная, всю ночь шел дождь, небо было хмурое, затянуто тучами, словно и оно разделяло всеобщую скорбь. Занд был слишком слаб, чтобы сидеть, и потому полулежал на плече сопровождавшего его г-на Г.; в его приятном, но лишенном примет классической красоты лице были кротость и успокоенность, хотя и чувствовалось, что он испытывает боль; вообще за прошедшие год и два месяца страданий он, казалось, состарился на несколько лет. Наконец процессия прибыла к месту казни, которое было окружено батальоном пехоты; Занд опустил взгляд с неба на землю и увидел эшафот. Он кротко улыбнулся и, высаживаясь из коляски, заметил:
– Что ж, до сих пор Бог давал мне силы.
Директор тюрьмы и первые должностные лица города помогли ему взойти по лестнице. При этом он согнулся от боли, но, поднявшись на эшафот, выпрямился и промолвил:
– Значит, здесь я умру…
Прежде чем опуститься на скамью, на которой его должны были обезглавить, Занд взглянул на Мангейм, потом обвел взором бесчисленную толпу, окружающую эшафот; в этот миг солнечный луч прорвался сквозь тучи. Занд улыбнулся ему и сел.
Так как в соответствии с полученными распоряжениями Занду должны были вторично зачитать приговор, его спросили, достаточно ли крепким он себя чувствует и сможет ли выслушать его стоя. Занд ответил, что попробует и ежели у него не хватит физических сил, то, надеется, душевных ему достанет. Он встал, но попросил г-на Г. быть рядом и поддерживать его, если он вдруг пошатнется. Предосторожность эта оказалась излишней: Занд твердо стоял на ногах.
Когда дочитали приговор, он снова сел и громко произнес:
– В свой смертный час поручаю себя Богу…
Но г-н Г. прервал его:
– Занд, вы же обещали…
– Да, верно, – ответил он, – я совсем забыл.
Он не стал обращаться к народу, но все же, торжественно подняв правую руку, негромко, чтобы слышали только те, кто был рядом, промолвил:
– Беру Господа в свидетели, что умираю за свободу Германии.
Произнося это, он через цепь солдат бросил в толпу, точь-в-точь как Конрадин[39] перчатку, скрученный носовой платок.
К нему приблизился палач, чтобы остричь волосы, и поначалу Занд воспротивился, но г-н Видеман ему объяснил:
– Это для вашей матушки.
– Слово чести, сударь? – осведомился Занд.
– Слово чести.
– В таком случае стригите, – разрешил Занд.
Ему остригли всего несколько прядей, причем только на затылке, а остальные волосы завязали лентой на макушке. Затем палач связал ему руки на груди, но в этом положении Занду было трудно дышать, кроме того, у него заболела рана, и он невольно опустил голову; тогда ему велели положить руки на бедра и там скрепили их веревками. Когда же ему стали завязывать глаза, он попросил г-на Видемана так наложить повязку, чтобы он до последнего мгновенья мог видеть свет. Эта просьба была исполнена.
В этот миг глубокая, мертвая тишина объяла всю толпу, стоявшую вокруг эшафота. Палач выхватил меч, сверкнувший, как молния, и нанес удар. Чудовищный крик вырвался из двадцати тысяч грудей: голова не упала, она только склонилась на грудь, держась на недорубленном горле. Палач снова взмахнул мечом и на сей раз отрубил вместе с головой часть плеча.
В ту же секунду цепь солдат была прорвана, мужчины и женщины бросились к эшафоту и вытерли всю кровь до последней капли своими носовыми платками; скамью, на которой сидел Занд, разломали в щепки и разделили их между собой; те же, кому их не досталось, отрезали кусочки окровавленных досок эшафота.
Тело и голову казненного положили в задрапированный черным гроб и под сильным военным эскортом доставили в тюрьму. В полночь труп Занда тайно, без факелов и без свечей, перевезли на протестантское кладбище, где за год и два месяца до этого был погребен Коцебу. Тихо вырыли могилу, опустили в нее гроб, и все присутствовавшие при погребении поклялись на Евангелии не открывать места, где похоронен Занд, пока их не освободят от этой клятвы. На могилу уложили предусмотрительно снятый дерн, чтобы не было видно свежей земли, после чего ночные могильщики разошлись, оставив у входа караул.
И вот так на расстоянии шагов двадцати друг от друга покоятся Занд и Коцебу. Коцебу – напротив ворот, на самом видном месте кладбища под надгробием, на котором выбита следующая надпись:
Могилу Занда надо искать напротив этого помпезного монумента, воздвигнутого, как мы уже говорили, на самом видном месте – в дальнем углу кладбища слева от ворот; над ней никакой надписи и растет только дикая слива, с которой каждый посетитель срывает на память несколько листков.
А луг, где был казнен Занд, еще и сейчас в народе называется Sand Himmelfartswiese, что переводится как
В конце сентября 1838 года мы были в Мангейме, куда я приехал на три дня, чтобы собрать все возможные сведения о жизни и смерти Карла Людвига Занда. Однако и после этих трех дней сведения, собранные мною, невзирая на всю энергичность розысков, оставались далеко не полными, то ли потому, что я обращался не к тем, к кому следовало, то ли потому, что я, как иностранец, внушал определенное недоверие людям, к которым обращался. Мангейм я покидал достаточно разочарованный и после посещения протестантского кладбища, где в двух десятках шагов друг от друга похоронены Занд и Коцебу, велел вознице ехать в Гейдельберг; проехав несколько шагов, возница, знавший цель моих разысканий, сам остановил экипаж и поинтересовался, не хочу ли я посмотреть то место, где был казнен Занд. И он указал мне на невысокий пригорок на лугу в нескольких шагах от ручья. Я, разумеется, тут же выразил согласие и, хотя возница вместе с моими спутниками остался в экипаже, сам нашел это место по лежащим там на земле веткам кипариса, цветам бессмертника и незабудок.
Можно легко понять, что осмотр места казни не только не умалил, но, напротив, усилил мое желание добыть какие-нибудь сведения. Я пребывал в самом скверном настроении, оттого что уезжаю, так почти ничего и не узнав, и тут обратил вдруг внимание на человека на пятом десятке, который прогуливался неподалеку и, подозревая причину, привлекшую меня сюда, с любопытством на меня поглядывал. Я решил предпринять последнюю попытку, подошел к нему и обратился:
– Сударь, ради Бога, простите, но я иностранец, путешествую на предмет собирания богатейших поэтических традиций вашей страны. По тому, как вы на меня смотрели, мне кажется, вы знали того, кто привлек меня на этот луг. Не могли бы вы мне что-нибудь рассказать о жизни и смерти Занда?
– А с какой целью, сударь? – поинтересовался на почти понятном французском мой собеседник.
– Уверяю вас, сударь, с самой что ни есть немецкой, – отвечал я. – Как ни мало я узнал про Занда, он для меня стал одной из тех теней, которые слишком значительны и поэтичны, чтобы драпировать их в запятнанный кровью саван. Но во Франции его совершенно не знают, а ведь его можно сравнить с Фиески[40], и я хотел бы, насколько это в моих силах, просветить своих соотечественников.
– Я с превеликим удовольствием, сударь, поспособствовал бы вам в вашем начинании, но вся беда в том, что я едва говорю по-французски, вы же почти не говорите по-немецки, так что нам будет трудно понять друг друга.
– О, если дело только в этом, – возразил я, – то в моем экипаже сидит переводчик, верней, переводчица, которая говорит по-немецки, как Гете, и вы, надеюсь, будете довольны ею; держу пари, она поймет все, что вы скажете.
– Тогда идемте, сударь, – ответил мне мой собеседник. – Я буду очень рад, если смогу оказать вам услугу.
Мы направились к экипажу, ждавшему нас на дороге, и я представил своей спутнице нового своего знакомого. После обычных поклонов между ними начался разговор на чистейшем саксонском диалекте[41].
И хотя я ни слова не понимал из того, что говорилось, по стремительности вопросов и пространности ответов было видно, что беседа завязалась весьма интересная. Наконец, примерно через полчаса я, желая знать, до чего дошли собеседники, бросил:
– Ну и что?
– Тебе везет, – ответила моя переводчица, – ты попал в самую точку.
– Этот господин знал Занда?
– Этот господин – Г., директор тюрьмы, в которой был заключен Занд.
– Да что ты!
– Он виделся с Зандом ежедневно в течение девяти месяцев, то есть с того самого момента, как его перевели из госпиталя.
– Превосходно!
– Но это еще не все: этот господин был с ним в коляске, которая везла его на казнь, и даже поднялся с ним на эшафот. В целом Мангейме имеется единственный портрет Занда, и именно у него в доме.
Я с восторгом впивал каждое слово: алхимик мысли, я открыл тигель и обнаружил в нем золото.
– Спроси у него, – живо попросил я, – не будет ли он против, если мы запишем то, что он нам расскажет.
Переводчица задала ему этот вопрос и сообщила мне:
– Он согласен.
Г-н Г. сел к нам в коляску, и, вместо того чтобы отправиться в Гейдельберг, мы возвратились в Мангейм и вышли у тюрьмы.
Г-н. Г. был сама любезность. С величайшей предупредительностью, с бесконечным терпением он вспоминал всевозможные подробности, став для меня чем-то наподобие чичероне, а когда он исчерпал все воспоминания о Занде, я спросил, как происходила казнь.
– Если желаете, – сказал он, – могу вам дать рекомендацию к человеку, живущему в Гейдельберге, который сообщит вам на этот счет самые полные сведения.
Я с благодарностью согласился, и при прощании г-н Г. вручил мне письмо. Адрес был следующий:
Я поинтересовался:
– Это случайно не родственник палача, который казнил Занда?
– Его сын, и он был рядом с ним, когда упала голова Занда.
– А каков род его занятий?
– Тот же, что у отца, он унаследовал его должность.
– Но вы же называете его доктором?
– Естественно, у нас палач имеет это звание.
– И чего же он доктор?
– Доктор хирургии.
– А вот у нас, – заметил я, – совсем наоборот: у нас врачей называют палачами.
– Вы найдете благовоспитанного молодого человека, – предупредил г-н Г., – который, хоть и был тогда в весьма юном возрасте, сохранил глубокое впечатление об этом событии. Что же касается его отца, убежден, он с радостью дал бы отрубить себе руку, лишь бы не участвовать в казни Занда, и отказался бы, если бы нашли кого-нибудь другого. Но ему пришлось делать то, что он обязан, и он постарался это сделать как можно лучше.
Я поблагодарил г-на Г., твердо решив воспользоваться его рекомендательным письмом, и мы покатили в Гейдельберг, куда прибыли в одиннадцать вечера.
На следующий день я первым делом нанес визит г-ну доктору Видеману.
Не без некоторого волнения, которое, как я заметил, отражалось и на лицах моих спутников, мы звонили в дверь судьи последней инстанции, как называют в Германии палачей. Нам открыла старуха; она провела нас, чтобы мы подождали г-на Видемана, который кончал одеваться, в прелестный рабочий кабинет, расположенный слева по коридору у самой лестницы. В кабинете было множество всевозможных диковин: кораллов, раковин, чучел птиц и засушенных растений; двуствольное ружье, пороховница и ягдташ говорили о том, что г-н Видеман увлекается охотой.
Вскоре мы услышали звук шагов, и дверь отворилась.
Г-н Видеман оказался молодым человеком лет тридцати – тридцати двух, весьма приятной наружности, с черными бакенбардами на мужественном и энергичном лице; на нем был утренний костюм, отличавшийся определенной деревенской изысканностью.
Было заметно, что он не только смущен, но и несколько раздосадован нашим визитом. Действительно, бесцельное любопытство, объектом которого, как ему казалось, он стал, вполне могло выглядеть странным. Но я поспешил вручить ему письмо г-на Г. и объяснил причину, приведшую меня к нему. Постепенно расположение духа его переменилось, и в конце концов он стал столь же гостеприимен и любезен, как тот, кто направил нас к нему.
Г-н Видеман оживил свою память; он тоже сохранил воспоминания о Занде и среди прочего сообщил нам, что его отец, рискуя навлечь на себя неприятности, попросил дозволения на собственный счет построить новый эшафот, чтобы никакой другой преступник не был казнен на алтаре, где пролилась кровь мученика. Такое дозволение было ему дано, и г-н Видеман велел сделать из того эшафота двери и окна в своем сельском домике, стоящем среди виноградника. В продолжение четырех лет этот домик являлся предметом паломничества, но постепенно посетителей становилось все меньше; многие из тех, кто омочил свой платок в крови, стекавшей с эшафота, занимают теперь государственные должности, находятся на жалованье у правительства, и нынче только иностранцы время от времени просят разрешить им увидеть эту реликвию.
Г-н Видеман дал мне проводника, так как я тоже захотел взглянуть на нее.
Дом находится в полулье от Гейдельберга по левую руку от дороги на Карлсруэ, на полпути к горе. Пожалуй, это единственный памятник такого рода на свете.
Наши читатели по одной этой истории гораздо лучше, чем по всему, что мы еще могли бы рассказать, имеют возможность представить, каков был человек, оставивший такую память о себе в сердцах тюремщика и палача.
Мюрат (1815)
18 июня 1815 года, в тот самый час, когда при Ватерлоо решались судьбы Европы, нищенски одетый человек молча шел по дороге из Тулона в Марсель. Добравшись до ущелья Олиульских гор, он остановился на холме, с которого открывался великолепный вид. То ли человек добрался наконец до цели своего путешествия, то ли ему захотелось, прежде чем углубиться в мрачное каменистое ущелье, которое называют Фермопилами Прованса, еще немного полюбоваться чудесным южным пейзажем, раскинувшимся до самого горизонта, но только он уселся на край придорожной канавы; за спиной у него были горы, возвышавшиеся уступами над северной окраиной города, а у ног раскинулась плодородная равнина, словно оранжерея, изобилующая растениями, неизвестными в других частях Франции. За равниной, сверкавшей в последних лучах солнца, простиралось море, ровное и гладкое, как стекло; по его поверхности, подгоняемый свежим бризом, скользил в сторону Лигурийского моря военный бриг. Нищий жадно следил за ним глазами до тех пор, пока он не скрылся между оконечностью мыса Жьен и первым из Иерских островов, а когда белая точка растаяла, тяжело вздохнул, опустил голову на руки и застыл, погрузившись в размышления; так он сидел, пока его не заставил вздрогнуть стук копыт. Нищий вскинул голову, тряхнул длинными черными волосами, как будто отгоняя горькие навязчивые мысли, и, взглянув в сторону выхода из ущелья, откуда доносился топот, увидел двух всадников, которых он явно узнал, поскольку тут же встал во весь рост, отбросил посох и, скрестив руки на груди, повернулся к ним лицом. Всадники же, едва завидя нищего, остановились; ехавший первым спешился, бросил поводья спутнику и, несмотря на то, что находился от человека в лохмотьях шагах в пятидесяти, снял шляпу и почтительно двинулся вперед. Нищий стоял с выражением угрюмого достоинства на лице, а когда тот приблизился, спросил:
– Ну как, господин маршал, у вас есть новости?
– Есть, ваше величество, – печально ответил спрошенный.
– И каковы же они?
– Таковы, что я предпочел бы, чтобы их сообщил вашему величеству кто-нибудь другой.
– Значит, император отказался от моих услуг. Неужели он забыл Абукир, Эйлау[42], Москву?
– Нет, ваше величество, он просто вспомнил о неаполитанском договоре, взятии Реджо и объявлении войны вице-королю Италии[43].
Нищий схватился за голову.
– Да, да, быть может, в его глазах я и заслужил эти упреки, но не должен же он забывать, что во мне сидят два человека: солдат, которого он сделал своим братом, и его брат, которого он сделал королем. Да, как брат, я виноват, и очень виноват перед ним, но как король – небом клянусь! – не мог поступить иначе. Мне пришлось выбирать между шпагой и короной, между полком и народом. Погодите-ка, Брюн[44], вы ведь знаете, как все случилось! Был английский флот, и его пушки грохотали в порту, были вопящие на улицах неаполитанцы… Будь я один, я на одном суденышке прорвался бы сквозь флот, саблей пробил бы себе путь сквозь толпу, но со мною была жена, дети. И все же я сомневался: мысль о том, что меня станут называть предателем, перебежчиком, заставила меня пролить больше слез, чем я пролью, теряя трон и даже близких… Словом, я ему не нужен, верно? Не нужен как генерал, капитан, солдат? Что же мне остается делать?
– Ваше величество, вам следует немедленно покинуть Францию.
– А если я не подчинюсь?
– В таком случае я, согласно имеющемуся у меня приказу, должен буду вас арестовать и предать военному суду.
– Но ты же этого не сделаешь – не так ли, мой старый товарищ?
– Сделаю, моля Господа ниспослать мне смерть в тот миг, когда мне придется схватить вас.
– Узнаю вас, Брюн, вам удалось остаться отважным и преданным. Но вам никто не предлагал королевства, никто не возлагал вам на голову огненный обруч, что зовется короной и сводит с ума, никто не заставлял вас выбирать между совестью и семьей. Итак, я должен покинуть Францию, снова начать жизнь скитальца и сказать прости моему Тулону, с которым у меня связано столько воспоминаний. Взгляните, Брюн, – продолжал Мюрат, опершись на руку маршала, – ведь сосны здесь не хуже, чем на вилле Памфило, пальмы – такие же, как в Каире, а горы напоминают Тирольские. А вон слева мыс – ведь если не считать Везувия, он похож на Кастелламаре и Сорренто! А Сен-Мандрие, закрывающий выход из залива, – разве он не так же хорош, как мой Капри, который Ламарк так ловко отобрал у этого дурня Хадсона Лоу?[45] О Боже, и все это я должен покинуть! Неужто у меня нет возможности остаться в этом уголке Франции, а, Брюн?
– Ваше величество, я очень сожалею… – отозвался маршал.
– Ладно, не будем больше об этом. Какие новости?
– Император отправился в Париж, к армии. Сейчас, должно быть, идет сражение.
– Идет сражение – и без меня! О, я чувствую, что в бою я мог бы еще ему пригодиться. С каким наслаждением я ударил бы по этим несчастным пруссакам и гнусным англичанам! Брюн, дайте мне пропуск, и я во весь опор поскачу к армии, представлюсь какому-нибудь полковнику и скажу: «Дайте мне ваш полк, я поведу его в бой!» – и если в тот же вечер император не подаст мне руки, я пущу себе пулю в лоб, клянусь честью! Выполните мою просьбу, Брюн, и, как бы ни кончилось дело, я останусь вашим должником на всю жизнь.
– Не могу, ваше величество.
– Что ж, об этом кончено.