— Это невозможно.
— Хоть однажды, на час, на минуту, на секунду!
— Невозможно, повторяю вам.
— Как? — спросил Морис. — Вы серьезно говорите, что я никогда вас не увижу?
— Никогда! — раздался голос незнакомки, как скорбное эхо.
— О, сударыня, — сказал Морис, — вы смеетесь надо мной.
Тут он приподнял голову, тряхнув своими длинными волосами, подобно человеку, сбрасывающему с себя чары, которым невольно покорился.
Незнакомка смотрела на него с неизъяснимым выражением. Заметно было, что и она не чужда была того чувства, которое сама внушала.
— Послушайте, — сказала она после непродолжительного молчания, прерванного лишь невольным вздохом, который тщетно старалась заглушить, — послушайте, Морис, поклянетесь ли вы своею честью, что закроете глаза и не откроете, пока не сосчитаете 60 секунд… Даете слово чести?
— А если я поклянусь, что случится со мной?
— Случится то, что я докажу вам свою признательность так, как никому еще не доказывала, хотя отплатить вам чем-то большим, что вы для меня сделали-, очень трудно.
— Однако нельзя ли знать?..
— Нет. Доверьтесь мне, и вы узнаете.
— Признаюсь вам, сударыня, я не знаю, ангел вы или демон!
— Клянетесь ли вы?
— Извольте… клянусь.
— Что бы ни случилось с вами, вы не откроете глаз, что бы ни случилось, понимаете ли вы? Если б даже почувствовали удар кинжала.
— Вы изумляете меня вашим требованием, клянусь вам.
— Да клянитесь же, сударь, вы, кажется, ничему тут не подвергаетесь.
— Хорошо, клянусь, что бы ни случилось со мной… — сказал Морис, закрывая глаза.
Он остановился.
— Дайте мне еще, еще раз взглянуть на вас, — сказал он. — Умоляю вас!
Молодая женщина не без кокетства подняла мантилью, и при свете луны, скользившей в это время между облаками, он увидел во второй раз ее длинные, завитые кольцами волосы, черные, как смоль, брови и ресницы, будто нарисованные китайской тушью, два темных, как бархат, глаза, изящный носик и уста, свежие и блестящие, как коралл.
— О, как вы хороши, как вы прекрасны, бесподобны! — вскричал Морис.
— Закройте глаза, — сказала незнакомка.
Морис повиновался.
Молодая женщина схватила его за руки и повернула. Он вдруг ощутил благовонную теплоту, которая, казалось, все ближе и ближе двигалась к его лицу, и нежные уста, слившись с его устами, оставили между губ его тот перстень, от которого он отказался.
Это чувство было быстрым, как мысль, жгучим, как пламя. Морис ощутил что-то похожее на боль, так оно было неожиданно, непонятно, так сильно отдалось в глубине сердца, так потрясло самые глубокие тайники его души.
Он сделал внезапное движение и протянул руки.
— А ваша клятва, — произнес уже удалившийся голос.
Морис через силу прикрыл глаза пальцами, чтобы победить искушение нарушить клятву. Он не считал секунды, он ни о чем не думал и стоял молча, неподвижно.
Минуту спустя он услышал как бы скрип затворяемой двери в пятидесяти или шестидесяти шагах от него, и снова все погрузилось в тишину.
Тут он отнял руку, открыл глаза, оглянулся вокруг, как человек, пробудившийся ото сна, а может быть, и подумал бы, не сон ли в самом деле все, что случилось, если бы губы его не сжимали перстень, доказывавший, что все необыкновенное действительно случилось с ним.
IV. Нравы времени
Когда Морис Лендэ очнулся и глянул вокруг, он увидел лишь глухие и темные переулки, которые тянулись вправо и влево от него. Он пытался как-то сориентироваться в этой глуши, но его рассудок был в смятении; ночь была темна, луна, выглянувшая на мгновение, чтобы осветить прелестное лицо незнакомки, снова скрылась за облака. Молодой человек, после ужасной минуты недоумения, побрел к своему дому, находившемуся на улице Руль.
Достигнув улицы Сент-Авуа, Морис удивился множеству патрулей, разъезжавших в квартале Тампля.
— Что тут случилось, сержант? — спросил он начальника одного из патрулей, очень занятого и только что сделавшего осмотр на улице Фонтен.
— Что случилось? — повторил сержант. — А вот что, господин офицер. Нынешней ночью хотели похитить жену Капета и все ее семейство.
— Кто же?
— Патруль из аристократов, как-то узнавший пароль, пробрался в Тампль в мундирах национальной гвардии и намеревался их увести. К счастью, тот, кто исполнял роль капрала, назвал караульного офицера «сударь»; аристократ сам себя выдал!
— Черт возьми! — сказал Морис. — А задержали злоумышленников?
— Нет, патруль сумел выбраться на улицу, а там и след его простыл.
— А есть ли надежда поймать всех этих молодцов?
— О, достаточно было бы схватить их главаря, высокого, сухощавого… который втерся между гвардейцами муниципальной стражи. Уж заставил же он нас побегать за собой, разбойник! Вероятно, он пробрался через задние двери и бежал переулком Маделонет.
В других обстоятельствах Морис на всю ночь остался бы с патриотами, оберегавшими благоденствие республики. Но уже с час любовь к отечеству перестала быть его единственной мыслью. Итак, он продолжал свой путь. Новость мало-помалу рассеивалась в его мыслях, все больше заслонялись события, случившиеся с ним. К тому же эти мнимые попытки похищения стали так часты, что сами патриоты поняли — кое-кто начал их использовать как политическое средство. Так что новость нисколько не потревожила молодого республиканца.
Вернувшись домой, Морис застал своего служащего — в эту эпоху не было слуг, — спящим; ожидая его, тот во сне громко храпел.
Он разбудил его со всей внимательностью, которую должно иметь к себе подобному, велел снять с себя сапоги и отпустил спать, чтоб служащий не отвлек его мысли. Лег в постель и, так как было уже поздно, то, в свою очередь, несмотря на тревожные мысли, заснул спокойно — сном молодости.
Утром он увидел письмо на ночном столике.
Оно было написано мелким, красивым и незнакомым ему почерком. Он взглянул на печать, на ней было вырезано лишь одно английское слово, служившее девизом, — «Nothing» — «Ничего».
Он распечатал письмо; в нем были эти слова:
«Благодарю!
Вечная признательность взамен вечного забвения».
Морис позвал слугу. Истинные патриоты не заставляли их являться по звонку — звонок напоминал рабство; к тому же многие из «служащих», вступая в должность, оговаривали это условие.
Служащий Мориса за тридцать лет до того получил при святом крещении имя Жан, но в 92-м году взял и раскрестился; имя Жан попахивало аристократизмом и деизмом; он назвал себя Сцеволой.
— Сцевола, — спросил Морис, — не знаешь ли ты, что это за письмо?
— Нет, гражданин.
— Кто тебе его передал?
— Привратник.
— А ему кто принес?
— Конечно, посыльный; на нем нет штемпеля.
— Спустись к привратнику и попроси его сюда.
Привратник поднялся по лестнице лишь потому, что его позвал Морис, которого любили все служащие, с которыми он общался, но заявил, однако, что если б позвал его любой из жильцов, то он попросил бы того самого спуститься к нему.
Привратника звали Аристид.
Морис расспросил его. Выяснил, что письмо было принесено около восьми часов утра человеком, ему неизвестным. Напрасно молодой человек задавал все новые вопросы, пытаясь хоть что-то еще выудить из привратника, тот ничего больше не смог добавить. Морис попросил его принять десять франков и в случае, если неизвестный опять явится, незаметно проследить за ним, вызнать, где тот живет, а потом прийти и рассказать об этом.
Поспешим добавить, что к величайшему удовольствию Аристида, несколько оскорбленного предложением следить за себе подобным, незнакомец больше не возвращался.
Морис, оставшись один, с досадой смял письмо, снял с пальца перстень, положил его возле измятого письма на стол, повернулся к стене с безумной надеждою снова заснуть, но не прошло часа, как он очнулся от своего притворства, стал целовать перстень и перечитывать письмо. Перстень был с дорогим сапфиром. А письмо было, как мы уже сказали, небольшой записочкой, на расстоянии благоухавшей аристократией.
Пока Морис предавался созерцанию, отворилась дверь. Молодой человек поспешно надел перстень, а записочку сунул под подушку. Была ли это скромность возрастающей любви или стыдливость патриота, который не хочет, чтоб знали о его общении с людьми, довольно неосторожно позволившими себе написать подобную записку, одно лишь благоухание которой могло выдать и руку писавшего и адресата.
В комнату вошел молодой человек в одежде патриота, но патриота, изысканного в своем наряде. На нем была тонкого сукна карманьолка, казимировая сорочка и узорчатые шелковые чулки. Что же касается его фригийской шапочки, она устыдила бы самого Париса своей изящной формой и ярким багровым цветом.
Сверх того за поясом его торчала пара пистолетов бывшей королевской версальской фабрики и прямая коротенькая сабля, как у воспитанников военного училища.
— А, ты спишь, Брут, — сказал вошедший, — а отечество в опасности. Не стыдно ли?!
— Нет, Лорен, — со смехом отвечал Морис, — я не сплю, а мечтаю.
— Да, понимаю.
— А я так ровно ничего.
— Как же! А прекрасная Евхариса?
— О ком ты говоришь? Какая такая?
— Да ну та женщина!
— Какая?
— Женщина с улицы Сент-Онорэ, наткнувшаяся на патруль, одним словом, та неизвестная, за которую мы вчера вечером чуть не расплатились головами.
— Ах, да, — сказал Морис, который очень хорошо понимал, о чем хотел поговорить его друг, но прикидывался непонимающим, — та незнакомка!
— Ну кто же она?
— Не знаю.
— Хороша собой?
— Ну!.. — сказал Морис, презрительно сморщив губы.
— Какая-нибудь бедняжка, забывшаяся в любовном свидании.
…Какие слабые созданья!..
— Может быть, — проговорил Морис, которому эта мысль показалась сейчас до того отвратительной, что он лучше желал бы видеть незнакомку бунтовщицей, нежели влюбленной.
— А где она живет?
— Не знаю.
— Ну, полно, пожалуйста, ты не знаешь… Этого быть не может.
— Почему?
— Ведь ты ее провожал?
— Она ушла от меня на Мариинском мосту.
— Ушла от тебя! — вскрикнул Лорен со смехом. — Чтоб женщина так отделалась от тебя?
— Лорен, — сказал Морис, — приучишься ли ты когда-нибудь говорить так, как все? Меня дрожь пробирает от твоей ужасной поэзии.
— Как! Говорить, как все? Мне кажется, что я говорю лучше всех! Я говорю, как гражданин Дюмурье, — и прозой и стихами. Что касается моей поэзии, любезный, я знаю одну Эмилию, которая находит, что она не совсем дурна. Но вернемся к твоей.
— К моей поэзии?
— Нет, к твоей Эмилии.
— Разве у меня есть Эмилия?
— Ну, полно, полно! Видно, твоя серна обратилась в тигрицу и показала тебе зубы, а ты хоть не рад, да влюблен.