Шакал оценивал позицию опытным взглядом. Оба угловых дома само собой годятся. Годятся, пожалуй, и три первых дома с той и с другой стороны улицы Ренн, угол обстрела допустимый. Дальше - нет, дальше угол чересчур сужается. Еще годятся три дома на бульваре Монпарнас, пересекающем площадь с востока на запад, и все, дальше дистанция велика, а угол совсем узкий. Все остальные здания далеко от привокзальной площади, разве что сам вокзал - но это смешно и думать, верхние служебные помещения окнами на площадь займут охранники. Шакал решил сперва присмотреться поближе к трем домам на западной стороне улицы Ренн и не спеша направился к ее противоположному углу, в «Кафе герцогини Анны».
Он уселся на террасе за несколько футов от проносящихся машин, заказал кофе и стал разглядывать дома напротив. Так он просидел часа три, пересек улицу и пообедал в «Ансьен Брассери Альзасьен», откуда были отлично видны все три здания на восточной стороне. Потом прогуливался взад-вперед по улице, мимо парадных шести облюбованных домов.
Сходил он и на бульвар Монпарнас, но тамошние здания - сравнительно новые - оказались учрежденческими, к ним почти что не было подступа.
На другой день он опять расхаживал по улице Ренн и сидел на тротуарных скамеечках под деревьями, поверх газеты обозревая верхние этажи. Шести-семиэтажные дома, за парапетами - высокие, крутые крыши, черная черепица и окошечки мансард, где когда-то обитала прислуга, а теперь - жильцы победнее. И крыши, мансарды будут, конечно, под особым наблюдением. Возле труб-то, наверно, и пристроятся наблюдатели - следить в бинокли за крышами и окнами напротив. Но и верхний этаж тоже по высоте подходит, а в комнате надо сесть подальше от окна, чтоб не увидели через улицу. Окно будет распахнуто - но в жаркий, душный летний день это никого не удивит.
Чем дальше, однако, от окна, тем неудобнее будет стрелять по привокзальной площади - в сторону и вниз. И Шакал счеркнул оба третьих дома, с той и с другой стороны улицы Ренн. Совсем косой выйдет угол обстрела.
Осталось по два - там и там. А стрелять, верно, придется часа в три, в четыре, когда солнце уже клонится к западу, но за крышей вокзала еще не скроется и будет светить в окна на правой стороне, бить в самые глаза, и, стало быть, надо ориентироваться на два дома слева. Для проверки он дождался четырех часов (было 29 июля) и заметил, что верхние этажи западной стороны едва-едва задевают косые лучи, а стекла на восточной так и сверкают.
На следующий лень он наблюдал консьержку - то с террасы кафе, то со скамеечки в нескольких шагах от парадного. Oн сидел вполоборота, по тротуару без конца спешили прохожие, а она устроилась у дверей вязать. Из ближнего кафе к ней подошел поболтать официант и назвал ее мадам Бертой. Умилительная сценка. День был теплый, яркие лучи солнца, стоявшего высоко в небе за площадью, над крышей вокзала, проникали в темный подъезд.
Приветливая и добродушная, она щебетала входящим: «Bonjour, monsieur*», а те весело отвечали: «Bonjour, madame Berthe*», и наблюдатель на скамейке за двадцать футов правильно рассудил, что ее здесь любят. Ласковая бабуся, всякого несчастного пригреет. В третьем часу откуда ни возьмись объявился блудный кот, и мадам Берта сразу же нырнула в свою каморку и вынесла блюдечко с молоком. Кот у нее назывался Котенышем.
Около четырех она свернула вязанье, прибрала его в объемистый карман фартука и, не переодевая шлепанцев, отправилась в булочную. Шакал встал со скамейки, неспешно проследовал в парадное - и ринулся вверх в обход лифта. Через каждый этаж дверь с промежуточной площадки вела к пожарной лестнице, и перед седьмым, верхним этажом (выше были мансарды) он отворил такую дверь и выглянул во двор. Со всех сторон возвышались задние стены домов; в дальнем, северном конце виднелся узкий крытый проход, должно быть, сквозной.
Шакал тихо притворил дверь, закрыл задвижку и поднялся на седьмой этаж. Убогая лесенка вела с площадки к мансардам, а две коридорные двери - к двум парам квартир, на улицу и во двор. Которые на улицу, те обе - и тут ошибки быть не могло, не зря он столько гулял возле дома - смотрят одним окном вниз, на улицу Ренн, другим - наискось, на привокзальную площадь.
Таблички у звонков гласили: «Мадемуазель Беранже» и «Господин и госпожа Шарье». Он прислушался; в обеих квартирах стояла тишина - и осмотрел замки, глубоко врезанные, надежные, массивные. Наверняка и запираются на два оборота, а язычок - что твой засов, французы это любят. Да, без ключей тут, видно, не обойтись, а запасные ключи непременно есть у мадам Берты в каморке.
Шакал провел в доме минут пять; бесшумно сбежав по лестницам, он покосился на силуэт консьержки - вернулась - за матовым стеклом и быстрым шагом вышел из парадного.
Он пошел налево, миновал два жилых дома, потом почтовое отделение и свернул на улицу Литтё. За углом почты обнаружился узкий крытый проход. Шакал остановился и, закуривая сигарету, скосил глаза. Слева виднелся служебный вход - наверно, для телефонисток ночной смены, - а в конце туннеля - залитый солнцем двор и нижние перекладины пожарной лестницы, той самой. Что ж, теперь было ясно, как удалиться с места происшествия.
Он опять-таки свернул налево, на улицу Вожирар, и на бульваре Монпарнас огляделся в поисках такси, но тут на перекресток вылетел и тормознул полисмен-мотоциклист. Он выскочил из седла и засвистел во всю мочь, перекрывая движение по улице Вожирар и бульвару от вокзала. Встречный поток он отвел направо, и едва все машины застыли, как от Дюрока послышался вой полицейских сирен. Кортеж вынырнул ярдов за пятьсот от Шакала и понесся к нему. Впереди, отчаянно завывая, мчались два мотоциклиста в черной коже и сверкающих белых шлемах; за ними появились акульи пасти двух «ситроенов». Полицейский, стоявший к Шакалу спиной, выбросил левую руку в сторону авеню Мэн, а правую, согнутую в локте, держал у груди ладонью вниз, и, повинуясь его указанию, подались вправо мотоциклы, а за ними и лимузины; в первом из них, за шофером и адъютантом, сидел, выпрямив спину и глядя перед собой, высокий человек в костюме маренго. Промелькнул задранный подбородок и всемирно известный нос. «В следующий раз, - проводил его взглядом убийца, - ты мне будешь отлично виден через оптический прицел». И, усаживаясь в такси, назвал адрес гостиницы.
А из метро на станции Дюрок вышла женщина, у которой проезд президента тоже вызвал особый интерес. Она ступила на пешеходную дорожку, но полицейский жестом отослал ее обратно на тротуар. Через несколько секунд мотоциклисты и машины промчались мимо нее с бульвара Инвалидов на бульвар Монпарнас, она увидела отчетливый надменный профиль, и глаза ее вспыхнули. Кортеж уже скрылся, а она все смотрела ему вслед; потом заметила, что полицейский ее оглядывает, встрепенулась и пошла своей дорогой.
Жаклин Дюма шел двадцать седьмой год, она блистала красотой - недаром же работала в фешенебельном косметическом салоне за Елисейскими полями. 30 июля под вечер она торопилась к себе в квартирку на площади Бретей. А оттуда на свидание - через несколько часов ей придется ублажать своим телом ненавистного любовника, и надо быть как можно обольстительней.
За несколько лет до этого она только и думала, что о каком-нибудь предстоящем свидании. Семья у нее была на зависть: папа - уважаемый служащий крупного банка, мама - ласковая и образцовая хозяйка дома, настоящая французская maman; она, Жаклин, училась на косметических курсах, Жан-Клод отбывал воинскую повинность. Жили они, положим, далековато, не в самом лучшем предместье Ле-Весине, однако же в прелестном домике.
Однажды за завтраком, в конце 1959 года, им принесли телеграмму из министерства вооруженных сил. Министр с глубоким прискорбием оповещал господина и госпожу Арман Дюма о гибели их сына Жан-Клода, рядового Первого колониального парашютно-десантного полка. Его личные вещи будут возвращены семье при первой же возможности.
Мирок, в котором жила Жаклин, распался. Все потеряло смысл: и домашний уют в Ле-Весине, и болтовня подружек в салоне о том, какая душка Ив Монтан или что за сногсшибательный танец рок-н-ролл придумали в Америке. Она думала и думала, как это так, что ее милого и любимого братика Жан-Клода, тихого, задумчивого и вежливого, ненавидевшего не то что войну, но всякую грубость, с головой уходившего в книги, и вообще мальчишку, которого она баловала и портила, - застрелили где-то в Алжире, в какой-то дурацкой пустыне. И в душе у нее проснулась ненависть - ненависть к арабам, мерзким, грязным, трусливым убийцам.
А потом приехал Франсуа. Он появился зимним утром в воскресенье, папы с мамой не было, они уехали к родственникам. Стоял декабрь, улицы в снегу, и снег хрустел на садовой тропинке. Все были какие-то бледные, задерганные, а Франсуа - загорелый и бодрый. Он спросил мадемуазель Жаклин, она сказала: с'est moi* и что вам угодно? Он сказал, что он - командир взвода, в котором служил рядовой Жан-Клод Дюма, погибший в бою; он привез его неотправленное письмо. Она пригласила его в дом.
Письмо Жан-Клода было написано за несколько недель до смерти, до того как его в составе патруля отправили на розыски банды феллахов, перебивших семью колонистов. Банду они не разыскали, а сами напоролись на батальон АЛН, воинских подразделений Фронта национального освобождения. Под утро, еще в полутьме, завязалась ожесточенная перестрелка, и пуля угодила Жан-Клоду в легкие. Перед смертью он вытащил письмо из нагрудного кармана и отдал его командиру взвода.
Жаклин прочла письмо и всплакнула. В письме ничего не было о последних неделях: так, шуточки насчет казарменной муштры в Константине, насчет, черт бы его взял, боевого обучения, насчет дисциплины. А как было дело, рассказал Франсуа: как они отступали, отстреливаясь, четыре с лишним мили, а алжирцы их понемногу окружали, как они дозвались наконец своих по рации и в восемь утра подоспела помощь, как ревели самолеты-штурмовики и взрывались ракеты.
И как ее брат, который нарочно попросился в самый боевой полк, чтобы доказать самому себе, что он - настоящий мужчина, погиб смертью храбрых, захлебываясь кровью в расселине, на коленях у капрала.
Франсуа обращался с нею очень бережно. Вообще-то он был тверже той жесткой, сухой алжирской земли, в боях за которую в четыре года обучился солдатскому ремеслу. Но с сестрою своего погибшего рядового он обращался очень бережно. Это ее тронуло, и она согласилась пообедать с ним в Париже. К тому же она опасалась, что вот-вот нагрянут родители и застанут его. Она не хотела, чтобы они услышали, как погиб Жан-Клод; все-таки прошло уже два месяца, они понемногу успокоились и зажили по-прежнему, а тут… За обедом она упросила его ничего им не рассказывать, и он дал слово.
Зато сама она хотела знать все-все об этой алжирской войне, о том, что и как было на самом деле, за что воюют, почему так юлят политики. Как раз в январе генерал де Голль на волне патриотического подъема под залог негласного обещания кончить войну и отстоять французский Алжир стал из премьера президентом. И от Франсуа она впервые услышала, что человек, которого ее отец обожал, - предатель родины.
Весь его отпуск они встречались каждый вечер; он ждал ее у салона, где она работала с января 1960-го, закончив курсы. Он рассказывал ей о том, как предают французскую армию, как парижские мерзавцы тайком ведут переговоры с заключенным главарем ФНО Ахмедом Бен Беллой, как Алжир готовятся отдать туземцам.
Весной 1961-го Франсуа приехал в свой последний отпуск, и, когда они прогуливались по бульварам, он в форме, а она в нарядном платье, она думала, что во всем Париже нет никого сильнее, смелее, красивее его. Кто-то из ее подружек их видел, и на следующий день в салоне все толковали о новом кавалере Жаки, да еще каком - красавце парашютисте. Ее при этом не было: она взяла отпуск, чтобы не разлучаться с ним ни на минуту.
Франсуа был радостно возбужден: в воздухе чувствовались перемены. Преступный сговор с ФНО стал секретом полишинеля - и армия, настоящая армия, подобных сделок за ее спиной не потерпит. Алжир останется французским: в это свято верили и закаленный в боях двадцатисемилетний офицер, и его двадцатитрехлетняя возлюбленная, носившая под сердцем его ребенка.
Впрочем, о ребенке Франсуа не узнал. Он вернулся в Алжир в марте 1961 года; 21 апреля разразился военный мятеж, в котором Первый колониальный парашютно-десантный полк участвовал почти целиком; лишь горстка новобранцев улизнула из казарм и явилась, как призывали, в префектуру. Ветераны им не препятствовали. Через неделю между мятежниками и лояльными войсками начались бои, и в первых числах мая Франсуа был убит.
Жаклин с апреля ждала от него писем и только в июле узнала о его смерти. Не выказывая особого волнения, она сняла дешевую квартирку в предместье, заперла двери и включила газ. Отравиться она не отравилась - квартира была как решето, - но выкидыш случился. В августе родители повезли ее с собой отдыхать, и вернулась она как будто поздоровевшая. В декабре она стала активной подпольщицей ОАС.
Побуждения у нее были самые простые: за Франсуа и Жан-Клода надо мстить, мстить и мстить - любой ценой, не щадя себя и никого на свете. Никаких других побуждений у нее не осталось. Жаловалась она только на то, что ей поручают все какие-то пустяки: с кем-то снестись, что-нибудь передать и редко-редко оставить где-нибудь в хозяйственной сумке кирпич взрывчатки. Она была убеждена, что годится на большее. Ведь шпики, которым из-за постоянных взрывов в кафе и кинотеатрах велено было обыскивать подозрительные сумки у прохожих, ее никогда не обыскивали, стоило ей только состроить глазки или надуть губки.
После пти-кламарского покушения один из незадачливых убийц трое суток прятался у нее в квартире на площади Бретей. Этим она гордилась, но как это было недолго! Через месяц он попался, но ее не выдал - может быть, просто забыл о ней. И все же на всякий случай старший группы на несколько месяцев освободил ее от поручений и снова привлек лишь в январе 1963 года.
А в июле старший явился к ней с незнакомцем, с которым обращался весьма почтительно, но имени не называл. Тот спросил, готова ли она выполнить особое задание организации. Разумеется. Может быть, опасное, крайне неприятное? Не имеет значения.
Через три дня ей показали из машины человека, объяснили, кто он такой и что от нее требуется.
В середине июля они как бы случайно познакомились в ресторане: Жаклин попросила соседа за столиком передать ей солонку и робко улыбнулась. Тот заговорил с ней, она отвечала скромно, сдержанно. Расчет был верен: его пленила ее застенчивая прелесть. Разговор продолжался, и она оказалась внимательной и благодарной слушательницей. Через пару недель, как только его жена с двумя детьми уехала на виллу в долину Луары, они стали любовниками.
Утром 31 июля Шакал поехал на Блошиный рынок с вместительной сумкой через плечо. Он долго бродил между рядами и купил засаленный черный берет, пару скособоченных туфель, изрядно поношенные брюки; наконец отыскалась и старая долгополая шинель. Ей бы, конечно, быть полегче, но шинель - одежда не летняя. Во Франции шинели шьют из шерстяной байки. Зато длинная, гораздо ниже колен, а это было главное.
Пробираясь к выходу, он заметил лоток с потускневшими медалями и купил целый набор, а к нему - книжицу-перечень французских боевых наград с выцветшими иллюстрациями и объяснительными подписями.
Неподалеку от гостиницы, в кафе на улице Руаяль, он слегка подкрепился, а в гостинице оплатил счет и упаковал вещи, причем рыночные покупки упрятал поглубже, на дно одного из своих двух презентабельных чемоданов. Справляясь с перечнем, он составил себе колодку медалей: за воинскую отвагу, за освобождение Франции и еще пять штук, подходящих для ветерана армии де Голля, участника боев за Бир-Хакейм, Ливию и Тунис, а также высадки в Нормандии, и нагрудный памятный знак воина Второй бронетанковой дивизии генерала Филиппа Леклерка.
Затем он пошел прогуляться по бульвару Мальзерб и порознь выбросил остальные медали и книжицу в урны на фонарных столбах. Дежурный в гостинице сообщил ему, что с Северного вокзала в 17.15 отходит на Брюссель удобнейший экспресс «Полярная звезда». В поезде Шакал отлично пообедал и к ночи прибыл в бельгийскую столицу.
На следующее утро в Рим пришло письмо, адресованное Виктору Ковальскому. Исполин-капрал возвращался с почты, и в вестибюле гостиницы его окликнул служитель:
- Signor, per favore…*
Он хмуро обернулся. Итальяшка был какой-то незнакомый, но чему тут удивляться: он их никогда не замечал и даже по сторонам не смотрел, проходя через вестибюль к лифту.
Черноглазый юноша опасливо подошел к Ковальскому с письмом в руке.
- С' #232; una lettera, signore. Per il Signor Kowalski… non conosco questo signore… E forse un francese…
Ковальский не понимал, чего он там тараторит, но смысл уловил и различил свою исковерканную фамилию. Он выхватил письмо из протянутой руки, посмотрел на фамилию и адрес. Жил он здесь под чужой фамилией, а газет не читал, и ему было невдомек, что пять дней назад в одной из парижских газет под броским заголовком сообщалось о главарях ОАС, засевших на верхнем этаже римской гостиницы.
Вроде бы некому было знать, где он сейчас находится. Однако же письма он получал нечасто и, как всякий простой человек, придавал им чрезвычайное значение. Похоже, этот итальянец, который смотрит на него собачьими глазами, будто он, Ковальский, как есть мудрец и сейчас все ему объяснит, - похоже, ни он и никто из них прочих не слыхал про такого постояльца и не знает, что делать с письмом.
Ковальский взглянул на него сверху вниз.
- Bon. Je vais demander *, - снизошел он. Но итальянец все таращился.
- Demander, demander*, - повторил Ковальский, показав пальцем на потолок. До итальянца дошло.
- Ah si. Domandare. Prego, signor. Tante grazie…*
Ковальский повернулся спиной к благодарному итальянцу и прошел к лифту. На восьмом этаже его встретил караульный с пистолетом наготове: секунду-другую они глядели друг на друга. Потом караульный щелкнул предохранителем и убрал пистолет в карман: увидел, что в лифте никого нет, крoмe Ковальского. Так полагалось делать, заметив, что лифт идет выше седьмого этажа.
Другой караульный стоял в конце коридора у двери на пожарную лестницу, еще один - у входа в коридор. И пожарная, и обычная лестница были заминированы, хотя администрация об этом и не знала; а чтоб мины не взорвались, надо было выключить ток под столом у коридорного.
Четвертый охранник дневной смены дежурил на крыше, над девятым этажом, где жило начальство, а в случае чего в момент можно было поднять еще троих из ночной смены.
Дежурный отошел к столу и позвонил наверх, что почту принесли, и сделал знак Ковальскому. Бывший капрал уже спрятал свое письмо во внутренний карман, а почта для начальства была в стальном планшете, прикованном цепочкой к браслету на левой кисти Ковальского. Разомкнуть браслет и отпереть планшет мог только Роден - у него были ключи. Через несколько минут он это сделал, и Ковальский отправился в свой номер - отдыхать после ночной смены.
Вернувшись к себе на восьмой этаж, он наконец прочитал письмо, начиная с подписи. И удивился, что письмо от Ковача, которого он уж год как не видел и который писать умел еще хуже, чем Ковальский - читать. Но кое-как разобрал, благо письмо было короткое.
Ковач писал, что друг прочел ему из газеты, будто Роден, Монклер и Кассон прячутся в этой гостинице, в Риме, вот он и подумал, может, и старина Ковальский там же, вдруг да письмо дойдет.
Потом он жаловался, что во Франции проходу нет от шпиков, проверяют бумаги на каждом углу, а дома не посидишь - велят потрошить ювелиров. Он, Ковач, сделал четверых, но толку чуть - вся выручка идет дяде, не то что в Будапеште, вот где была пожива, хоть и всего две недели.
И под конец - что с месяц назад видел Мишеля, а Мишель разговаривал с Жожо, тот говорит, маленькая Сильвия хворает, какая-то у нее «легкония», что ли, в общем, чего-то с кровью, пустяки, наверно, скоро поправится, не бери в голову, Виктор.
Но Виктор взял в голову. Совсем это было ни к чему, чтобы маленькая Сильвия хворала. Вообще-то за свои тридцать шесть лет Виктор Ковальский давно отвык волноваться. Ему было двенадцать, когда немцы захватили Польшу, а через год после этого за родителями приехали в черном фургоне. В этом возрасте он уже понимал, чем занимается его сестра в гостинице за собором, где жили немецкие офицеры; родители его так от этого огорчились, что пошли жаловаться военному коменданту, вот их и увезли. Партизан его возраст тоже не смутил. Первого своего немца он убил в пятнадцать лет. Когда пришли русские, ему было семнадцать, и он хорошо помнил, что родители его русских ненавидели и боялись и много рассказывали, как русские обходятся с поляками. Виктор ушел от партизан - их потом комиссар велел всех расстрелять - и подался в Чехословакию, таясь, как зверь от охотников. В Австрии долговязый исхудалый юнец, полумертвый от голода и объяснявшийся на пальцах, попал в лагерь для перемещенных лиц: в первые послевоенные годы таких, как он, было пруд пруди. На американских харчах он отъелся и весенней ночью сбежал из лагеря - сначала в Италию, а оттуда во Францию, потому что его лагерный приятель-поляк говорил по-французски. В Марселе он вломился ночью в магазин, убил всполошившегося хозяина - и приятель посоветовал ему записаться от греха в Иностранный легион, пока полиция не словила.
За шесть лет в Индокитае он и думать забыл о нормальной человеческой жизни. Война кончилась, и его отправили в Алжир, только сперва на шесть месяцев в учебный лагерь под Марселем. В Марселе он познакомился с крохотулькой Жюли, шлюшонкой-уборщицей в припортовом кабаке. К Жюли настырно приставал ее «кот», и Ковальский одним ударом бросил его на шесть метров и отключил на десять часов. Очухаться-то он очухался, но слова стал выговаривать странно - плохо срослась раздробленная челюсть.
Жюли понравился громадина-легионер, и несколько месяцев он провожал ее по ночам после работы домой, в грязнющую мансарду возле Старого порта. Любовь не любовь, а постельной возни хватало, только она жутко обозлилась, когда забеременела. Сказала, что от него, и он, пожалуй что, поверил, потому что очень хотелось поверить. Еще она сказала, что ребенок ей ни на кой не нужен, что есть тут одна старуха, которая свое дело знает. Ковальский дал ей оплеуху и пригрозил, что убьет. Через три месяца ему надо было ехать в Алжир, а покамест он сдружился с бывшим легионером Юзефом Гжибовским по кличке Жожо Поляк. В Индокитае ему отстрелили ногу, но во Франции повезло, нашлась до него охотница - веселая вдовушка, которая торговала на вокзале с тележки закусками для проезжающих, В 1953-м они поженились и с тех пор работали вдвоем: Жожо ковылял за каталкой, принимал деньги и давал сдачу. В свободные вечера он торчал в барах, куда захаживали легионеры из ближних казарм: все больше молодежь, новенькие, но однажды они повстречались с Ковальским.
С ним-то Ковальский и решил посоветоваться насчет ребенка, и Жожо согласился, что дело хорошее: все же оба воспитаны были в католической вере.
- А она хочет ребенка загубить, - сказал Виктор.
- Salope*, - сказал Жожо.
- Корова, - согласился Виктор. Они выпили еще по одной,
- Ребенок-то чем виноват? - сказал Виктор.
- Не говори, - подтвердил Жожо.
- Детей-то у меня никогда не было, - подумав, заметил Виктор.
- У меня тоже нет, хоть я женатый, - отозвался Жожо.
Уже под утро, изрядно нарезавшись, они надумали, что делать, и вылили за удачу с осоловелой серьезностью. На другой день Жожо припомнил свое обещание, но поговорить со своей мадам у него духу не хватило. Три дня он бродил вокруг да около, намекал на то на се и наконец, в постели, все ей выложил. К его изумлению, она с радостью согласилась, и дело было решено.
Виктор уехал в Алжир воевать в батальоне майора Родена, а в Марселе Жожо с супругою то улещивали, то запугивали Жюли. К отъезду Виктора она была уже на пятом месяце, для аборта поздно - как угрожающе сообщил Жожо сутенеру со сломанной челюстью, который опять увивался вокруг нее. Тот зарекся перебегать дорогу легионерам, хоть бы хромым, плюнул, выругался и стал искать другой источник дохода.
В декабре 1955 года Жюли родила голубоглазую, белокурую девочку, подписала какие надо бумаги и вернулась к прежним занятиям, а Жожо с женой назвали приемную дочку Сильвией. Виктору сообщили об этом письмом; читая его на казарменной койке, он был до странного обрадован, но радостью своей ни с кем не поделился. Жизнь его научила: если есть что свое, держи в тайне, а то отберут.
Однако же через три года перед отправкой в горы на трудное и опасное задание капеллан предложил ему сделать завещание. Такое Виктору никогда и в голову не приходило: хотя бы потому, что и завещать было нечего, все свое жалованье он оставлял в барах и бардаках, а что на нем - то казенное. Но капеллан заверил его, что времена теперь другие, что мало ли как оно бывает и что он имеет право; и с его помощью завещание было составлено. Все, что ни на есть, он завещал дочери Жозефа Гжибовского, бывшего легионера, проживающего в Марселе. Копия этого документа была подшита к его делу, которое хранилось в Париже, в министерстве внутренних сил. Когда имя его всплыло в связи с террористическими акциями 1961 года в Боне и Константине, досье это было затребовано вместе со многими другими в распоряжение Аксьон сервис. Оттуда съездили к Гжибовскому, выяснили, в чем дело. Ковальский, разумеется, об этом не узнал.
Он видел свою дочку два раза: в 1957-м, когда ему дали отпуск после ранения в ногу, и в 1960-м, сопровождая в Марсель подполковника Родена: тот выступал свидетелем на заседании военного трибунала. В первый раз ей было два года, во второй - четыре с половиной. Ковальский привозил кучу подарков Жожо и его жене и кучу игрушек для Сильвии. Они отлично поладили друг с другом - белокурая малютка и медведистый дядя Виктор. О ней по-прежнему не знал никто, даже Роден.
А теперь у нее какая-то «легкония» - и Ковальский все утро был не в себе. После обеда он поднялся наверх за стальным планшетом: Роден надеялся, что нынче из Франции сообщат, сколько денег накопилось на счету ОАС после полутора месяцев грабежей, и велел Ковальскому сходить на почтамт еще раз.
- А «легкония» - это что? - вдруг спросил капрал.
Роден защелкнул браслет и удивленно поглядел на него.
- Понятия не имею.
- Чего-то с кровью, - объяснил Ковальский.