И опять ошибся.
Майор был с большими залысинами, с красным носом и большим пузом.
Затянутый в новую желтую портупею со свистком и кобурой для пистолета (без оного), он был в плохом настроении, вероятно, сопровождающим его каждый день.
— Можно войти? — сказал я, приоткрыв дверь.
Кабинет пуст. Майор сидит за столом, смотрит на меня и ничего не отвечает. Вхожу!
— Товарищ майор, старший лейтенант Рубинштейн! Разрешите обратиться?
Грубо, не глядя на меня:
— Что нужно?
— Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона…
— Короче! Что нужно? — ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее.
— Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, — сказал я. — Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать.
— Завтра и уезжайте.
— Выходит, я приехал к семье на один день.
— Как выходит, так и выходит.
— Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех суток.
Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом:
— Ты што, шутки шуткуешь, чи шо. Там люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать.
— Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, — сказал я довольно тихо и просительно.
Он взглянул на мой орден и медали.
— Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, — заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика.
— У меня не сын, а дочь, — сказал я твердо, — и почему вы мне говорите «ты»?
Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее:
— Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют.
— Что??? — сказал я очень громко, — это я-то, фронтовой офицер с первого дня войны. Третий год в окопах на передовой, — я попрошайка? Ах ты, гнида! — уже кричал я. — Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, — начал говорить я в стиле Бабеля. — Оскорбляешь фронтовика? Офицера? — Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. — Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя… На вагон хватит. А теперь, — тут я запнулся, — я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: «Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей». У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать.
Я приостановился. Он молчал.
— По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне. Но х… с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету «Красная звезда» о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат.
— Чего вы раскипятились, как паровоз, — сказал он, — если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить, — немного приосанившись, поправился он.
— Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, — сказал я, — а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны.
— А шо таке панталоны?
— Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки.
— Ну! Ну… поосторожней в выраженьях, пожалуйста, — совсем скисшим тоном протянул он.
— Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать? Пиши отпуск! А впрочем, х… с тобой, подавись этим отпуском. Я и так уеду, когда захочу. Можешь прислать ко мне патруль — улица Ленина, двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму — в воспитательных целях — ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной.
Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения.
Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю.
Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн.
И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.
Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет.
И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими.
Приятностей же — не было вовсе.
На прощанье бабка положила мне в сидор чайник.
— Будешь в дороге чай пить. Только не разбей.
Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал — в дороге будут давать кашу и суп.
Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.)
В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал — «счастливо». Приехал — «привет».
Дни текли — летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант.
Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала в Куйбышеве.
Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде.
А Киплинг:
ШТРАФНАЯ РОТА
Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли «недострелянные», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.
Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике:
«Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником — ничего не можешь. тра-та-та». И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу.
Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ — поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой.
По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25 %, и никто не хотел быть убитым для очистки других.
Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда.
Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню).
Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений.
Вообще вопрос «расстрелять» в начале войны взволновал высшее начальство.
Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права.
В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных «вплоть до расстрела», но — первое — боевого, второе — «вплоть»…
Нужно заставить солдата выполнять, а если отдаешь дурацкие распоряжения и не в боевой обстановке и не в случае, когда это решает успех, тогда есть много других способов принуждения и наказания. Было много случаев необоснованных расстрелов. И в частях применяли приказ о расстреле лишь в крайних случаях, если эта мера может повлиять на ход боя.
В штрафных же ротах никаких других наказаний не существовало, а расстрел был обиходным событием. И применялся при малейшем нарушении дисциплины. Держать в дисциплине сто вооруженных уголовников было делом очень непростым.
Командир роты капитан Реестров по занятии ротой своего места, как только связисты дали «нитку», позвонил мне и сказал: «Капитан (я тоже был уже капитаном), приходи, выпьем водочки… расстреляем кого-нибудь…»
Шутка мне показалась грубой, но… я не придал ей никакого значения. Всякие шуточки были в обороне. Нигде не встретишь такого их разнообразия, как на войне, однако шутка, как оказалось позже, была делом. В роте не проходило дня без расстрела, а то и двух.
Однажды, проверяя оборону, я пришел к ним в середине дня. Нигде, из двенадцати с лишним рот бригады, — ничего подобного. Окопы полного профиля и даже глубже, у землянок коврики из лапника. Нары аккуратные, все подметено, чисто, как в летних полковых лагерях.
Противник стрелял из автоматов, наши отвечали … но чу …вдруг стрельба прекратилась. На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в гимнастерке, под ним, на дне окопа, два других с длинными палками-дрынами в руках. Что-то совсем новое в нашей режущей скуке.
Оказалось: стоящий на бруствере украл пайку хлеба — нарушил священное. Общество присудило ему — минуту на бруствере без уклонения. Он должен был простоять в рост и не уклониться от пуль. Если вздрогнет, снизу его бьют палками двое караульщиков.
Ему сильно повезло. Немцы, увидев такое представление, перестали стрелять и больше минуты думали о том, что там затеяли эти русские? То ли разведывают огневые точки, то ли с ума сошли. Через минуту он спрыгнул на дно, а те разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов…
«А как его уличили?» — спросил я.
На это есть тюремные светлячки. Когда стали пропадать пайки, ему подложили одну с химическим (как тогда называли) карандашом. Его настрогали в хлеб. Рот у героя был в синих точках.
Но, пройдя круг ада, он был уже во всех правах джентльменом и как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими. Вообще здесь было даже веселее, чем в нормальных ротах. То ли старшина был такой молодец, то ли командир Реестров, но чувствовалась сдельность задачи. Победа где-то далеко, как в колхозе общая выручка, которую может отнять райком или райсовет, а здесь: выжил — получи. Близость расплаты во всех делах — голова, даже в Библии об этом написано.
Я вошел в землянку. Представился, познакомились. Выпили по кружке водки (здесь, на войне, принимали за раз два стакана), закусили жареной картошкой с крупными кусками сала и лука. Заедать пришлось тоже картошкой, печенной в мундирах. Хлеба сегодня еще не доставили. Под сильный обстрел попали ездовые с хлебом и где-то застряли. Кухня пришла, а хлебушек ночью доползет.
У ротного глаза страшноваты. Вида он прилежного, простой русский парень лет двадцати пяти. Командовал нормальной ротой, после ранения получил штрафную. Будешь тут страшноватым — за неделю три попытки побега к немцам и четыре самострела (как их называли, СС). Показал акт на маленькой грязной бумажке.
— Одного сегодня уже расстреляли, и еще один дожидается. Так что хотите вкусить — пожалуйста. Плохие шутки делают здесь нас страшными. Не то за противником следи, не то за своей ворюгой. Все наши бруствера густо заминированы. Каждый это знает, но лезут, гады. Любят риск и лезут. Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. На луну воют волки.
Когда рядом с бруствером разрывается мина, в эту воронку намылившийся уходить переползает из нашего окопа. Там уж мины нет. Взрывом все разминировано на полтора метра. Потом он перебирается в соседнюю, и дальше. Я и командиры взводов командуют по нему стрелять, и начинается охота.
Обычно это делается вечером или ночью. Плохо видно, но земля холодная, долго без движения не улежишь. Перебежчик волнуется, ждать не хочет, и наши ждут — как только зашевелится, стреляют не мимо, а в него.
Долго не мог понять, звери они или люди. Стреляют в того, с кем лежал бок о бок только час тому назад, и, может быть, даже те, кто сам надумал бежать — тоже стреляют (после него сложнее). В тюрьме же наоборот — при побегах заключенные всегда помогают. И звери своего не трогают, не грызут, это не доброта — альтруизм.
Реестров задумался.
— Меняется здесь народ. А кто такой народ, а какой он, народ? Народ — это и Иисус Христос, и Варавва, и Чингизхан. И народ же голосовал за помилование Вараввы, — добавил он, — и за распятие Иисуса. Народ любит казнить, и они все прекрасно стреляют в беглецов.
— А вы не боитесь, что они стрельнут вам в спину?
— Боюсь! И стрельнут, если я распущу сопли, и акта составлять не станут.
В обороне есть у меня хорошая организация, скажем, назовем ее икс-икс, а в наступлении я всегда буду сзади и сам могу стрельнуть в любого. Они научились меня уважать, я здесь стреляю в них каждый день и всегда без промаха, а любви я не добиваюсь.
— И как вы научились стрелять в живого русского человека?
— Поначалу было непросто, но они сами меня научили.
Теперь я уже вспомнил содержание французского фильма,
который я видел после войны, с Жаном Габеном. К нему на ферму приходят бандиты. Грабят его — он терпит, насилуют его дочь, издеваются по всякому. Потом он берет навозные вилы и втыкает их в живот главному бандиту. У того по белоснежной рубашке течет кровь вместе с навозом от вил. Я при этом ощущал удовольствие, как от музыки.
— Вот видите, — сказал бы Реестров. — Поставь вас ротным, и вы, по-видимому, бывший интеллигент, быстро начали бы стрелять простых русских и украинских мужиков, как воробьев и уток. Доведут!!! Выдумки у них много, а я чувствую бессилие человека. Вероятно, бессилие нужно было прикрывать чем-то. Это и ответ.
— Вы философ, — сказал я.
— Не выпить ли нам по второй, — сказал он. Еще попросил добавить ему на фланги два пулемета: — Буду простреливать центральную полосу.
И еще сказал: «За всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что бывают, но не видел».
— Разные мы с ними!
Я обещал пулеметы и пошел к соседнему слева комбату просить пулемет. У того опять выпили по кружке. Хлеб к тому времени уже дополз, так что все было о'кей.
ТРЕТИЙ КОМБАТ «ОДИН»
Люди… Люди… Люди… Появлялись неожиданно, как поезд из-за поворота, и уходили, как бабочка в костер.
Ластиков прибыл к нам в бригаду с офицерским пополнением. Мы тогда вели мелкие бои, а известно, чем меньше бой, тем больше потери, и нас пополняли. Пришли две маршевые роты рядовых и несколько офицеров. Командирами рот тогда ставили лейтенантов, младших — командирами взводов. Начальник штаба всех распределил, а с Ластиковым не знал, что делать. Две причины были для этого. Первая, как сказал начштаба Лазебный, он пожарник, а наш пожар потушить нельзя, у нас либо все горит, либо ничего не горит. Вторая — вид у него детский.