Ирина Муравьева Неизданный Достоевский
Первая публикация
Вниманию исследователей творчества Достоевского:
Пропущенная глава из романа Ф.М. Достоевского «Идиот»
Предлагаем вашему вниманию только что обнаруженный в архиве американского слависта Эллиса М. Броневски текст двух черновых вариантов предпоследних глав романа Ф.М. Достоевского «Идиот». Первый вариант явно выпадает из той сюжетной структуры, к которой в ходе работы над романом пришел Достоевский. Предполагалось, как доказывает текст этого чернового варианта, написать состоявшееся венчание Рогожина с Настасьей Филипповной, и Достоевский разрабатывал мотивы, по которым убийство Настасьи Филипповны должно было произойти в ночь после венчания, проведенную молодыми в доме Рогожина перед поездкой на богомолье.
Второй черновой вариант практически представляет собой пропущенную из окончательного текста романа главу, опять-таки прямо рисующую событие убийства, от описания которого Достоевский впоследствии отказался.
Мы пользуемся случаем поблагодарить доктора Эллиса М. Броневски за предоставленную нам возможность этой публикации.
Венчание
C утра у него начала болеть голова и болела до захода солнца. Настасья Филипповна не прислала, как она обычно это делала, горничную с запиской, чтобы он знал, можно ли зайти к ней сегодня или нельзя. Значит, нельзя. Значит, опять жди какого-нибудь фокуса, нового унижения какого-нибудь. Вон как она третьего-то дня пошутила: «Раз, — говорит, — мы сейчас венчаемся, то и сделай, что я скажу: позови князя в церковь». Он на нее только глаза выкатил: «Князя? В церковь?» — «А что, — говорит, — разве теперь не все равно, раз я тебе законной женой буду? Или ты жене своей законной доверять не желаешь? Ну, — говорит, — отвечай! Будешь ты своей законной жене, в церкви Божьей с тобой венчанной, доверять али не будешь?» — «Буду». — «А раз так, то и зови князя на свадьбу. Чем князь не гость?»
А потом — как давай хохотать! «Неужто, — хохочет, — ты мне поверил, будто я князя к себе на свадьбу захочу? Ну ты, брат, прост! Ну, я над тобой всю нашу жизнь шутить буду!» Он только зубами заскрипел. Отхохоталась — и в слезы. «Пошел, пошел! Ко мне сейчас портнихи будут! Платья примерять! Уходи!»
Вечером он было опять к ней сунулся. Горничная отворила: «Настасьи Филипповны нету. Уехала к вечерне. Оттуда к Дарье Алексеевне в гости. Вернутся за полночь». Хотел было на дворе ее дожидаться, да гордость помешала. А вернее сказать, трусость заячья. Ну как опять накричит? «Что, — скажет, — караулишь? Не пришло еще твое время — меня караулить! Поди прочь!» Все дыхание в нем от этаких слов останавливалось. Тошен он ей, вот что. Ну и страх, конечно. Правильно он ведь князю-то тогда заявил: «Ей за меня, может, хуже, чем в воду…»
Заявить заявил, а самого судорогой свело. Князь было хотел возразить, да запнулся.
Плоть — вот очень мучает. Иной раз и не заснешь. Выскочишь во двор, — хорошо, коли зима, — бросишься на сугроб в одной рубахе, лежишь, пока мороз до костей не продерет. Всю морду отморозишь, в сугробе-то. Тогда только и утихнешь.
Как он мальчишкой лишился невинности, провел вечер с продажной женщиной (братец двоюродный, купчик сибирский, приехал в Первопрестольную, подпоил, пошли в срамной переулок!), так с тех пор ни с кем из женского пола не знался, грех перед иконами замаливал, ночи на коленях стоял. А толку что? Стой не стой, плоти поклонами не осилишь…
Ох, она ему и снилась, Настасья Филипповна! И все развратными такими образами, соблазнами несусветными! «Обвенчаюсь, — думал, — и замолю. Из церкви на богомолье поедем, подальше куда-нибудь, на пароходе поплывем!»
Как, бывало, глаза закроет, так перед ним картина эта, аж горло иногда перехватывает: стоят они вдвоем на палубе, смотрят друг на дружку, а она ласковая с ним, Настасья Филипповна, смеется, кудри со лба отводит… Д-д-ду-рак ты, Рогожин! Как есть дурак! Ты на ней женишься и ни одной ночи спать спокойно не будешь! Глаз с нее спустить побоишься! Князю-то ведь сам сказал давеча, что она не в уме, сам ведь себе приговор подписал!
Голова что-то больно разламывается. Пойти разве к матушке вниз, пилюлей каких попросить? Да там уж небось спать полегли, у матушки-то! Какие ночами пилюли?
Вышел на двор, сел на лавочку. Она вот вчера спросила спокойным голосом, — кабы при этом глазами, как бритвами, не полоснула, так ведь ничего и не заподозришь!
— Ты, Парфен Семеныч, судя по всему, и деток нарожать захочешь?
Он побелел весь, губы запенились.
— Я, Настасья Филипповна, в детках ничего плохого не вижу, коли они от честных родителей родились.
Тут она прищурилась.
— Да где же ты, — шепчет, — честных тут родителей отыскал? Это уж не я ли, друг ты мой Парфен Семеныч, честная выхожу?
Рогожин вдруг замерз, хотя вечер был теплым. Только что начал было накрапывать мелкий дождичек, мельче слезинок, и перестал. Тучи в небе рассеялись, краешек солнца вспыхнул над крышей напротив. Холодно — а я посижу. Ты в гостях развлекаешься, а я тебя тут обжидать буду. Завтра-то, развлекайся не развлекайся, обвенчаемся с тобой, поглядим, кто кого. Привезу тебя, лебедь белую, ну, давай, скажу, разговаривать…
Встал, походил по двору. Голова вроде прошла, а туман в ней остался. Мысли дурацкие лезут… Положу тебя, лебедь белую… Ну, давай, скажу… А разговоры у нас с тобой, Настасья Филипповна, нехорошие будут. Я с тебя за все ответ получить желаю.
И за Тоцкого, хоть ты махонькая была! Махонькая! А почему ты, махонькая, от стыда лютого в петлю не залезла? В омут не бросилась? Махонькая! Сама же сказывала, что всякий раз к приезду оскорбителя своего платье новое надевала, от окна не отходила — ждала, пока лошади его из-за поворота покажутся! Вот тебе и махонькая! А в Петербурге потом? Семь, говоришь, годков одна-одинешенька? Ой ли? Это ты Дарье Алексеевне будешь сказывать, как ты семь годков после Афанасия Ивановича затворницей прожила, ей будешь небылицы плести…
А если и впрямь прожила? Натура-то дикая, обозленная, могла ведь, чтобы обидчику отомстить, и в монастырь запереться! Всяко могла! А, вот тут и загвоздка! Коли ты такая затворница и тебе мужское внимание безразлично, зачем тебе тогда уборы бриллиантовые, туалеты французские? А ведь туалетов-то завела, туалетов-то! Да и потом, после Афанасья Иваныча, ни от каких подарков ведь не отказывалась! Вчера, например, из английского магазина опять счета принесли! Кто их оплачивает-то? Я и оплачиваю, меня-то ты не обманешь! Князь вон, Лев Николаич, он тебя, таковскую, не знает. Для него ты ведь жертва безвинная! «Я вас, Настасья Филипповна, за страдания ваши люблю…»
Эк сказанул! «За страдания!»
Опять ей нынче ночью зеркала снились. И сон поначалу приятный, вроде как даже сладостный. Идет она, семилетняя, с маменькой по полю, а сама все в зеркальце смотрится. А в зеркальце облака плывут, рожь шелестит, васильки шепчутся…
— А где же я-то сама, маменька?
Маменька, покойница, наклоняется:
— Вот же ты, Настенька! Вот и коса твоя, вот и глазки. Гляди!
Глядит изо всех сил. Нету косы, одни облака.
— Маменька, что вы говорите! Где же я?
Проснулась — вcя подушка от слез мокрая.
Утро, кажется, голоса где-то. Дуняшу скорей позвать, не так страшно будет.
— Дуняша, для чего зеркало снится?
— Не знаю, барыня.
Выскочила из постели, села перед туалетом. Жутко глянуть. Подождала-подождала, наконец глянула. Пустое! Зеркало пустое! Одно в нем пятнышко. Маленькое, черное, будто муха.
— Дуняша-а! Где же я?
Дуняша смеется:
— Как где? Вот же вы, барыня! Вот воротничок ваш, вот, глядите, щечки…
Так, смеясь, и растаяла. Голоса стихли.
Вторую ночь это наваждение. Хоть спать не ложись. Сама перестала разбирать, где сон, где явь. Как в тумане.
— Платье приготовь, Дуняша.
— Записка вам, барыня. От Парфена Семеныча.
Просит сообщить, когда можно зайти. Последние распоряжения перед венчанием делает.
Вот оно! Неужто я и впрямь с Рогожиным под венец пойду? А он-то где? Опять, поди, с Аглаей Ивановной сошелся, опять ей на лавочке слова на ушко шепчет! Да какие слова! Все там поломано, никто его после такого позора и на порог к ним не пустит. Он, говорят, сам чуть живой. А я ведь тебя, князь, не люблю. И Рогожина не люблю. Никого не люблю. Прочь уходите. Ха-ха-ха! Всех провела, а пуще всех — самое себя! Что ж ты, Афанасий Иваныч, неужто по сей день не догадался? Да никого я и не люблю, кроме обидчика моего драгоценного! Никогда тебе не признаюсь — клещами не вырвешь! Да и то сказать: какая это любовь? Не любовь, а охота ненасытная, привычка проклятая! Развратил ты меня, Афанасий Иваныч, подлой ты меня женщиной сделал! Я вот им кричу всем: я бесстыжая! По мне кнут плачет! А они не верят. Думают, с ума сбросилась Настасья Филипповна, все на себя наговаривает. Заглянули бы ко мне в душу-то, небось бы и попримолкли. Картинок наших они не видели, ночей несказанных, Афанасий Иваныч, не подсматривали! То-то и оно, что я всех провела. Так ведь и ты меня растерзал! Ты-то уж мной всласть потешился!
Привязал к себе, как болонку комнатную! Всем французским фокусам обучил! А потом взял да бросил. Я бы разве над тобой надсмеялась так?
А коли ты разлюбил, так ведь и я не спущу, Афанасий Иваныч. Пусть тебе теперь хуже моего будет.
Всех обморочила Настасья Филипповна. Думала, князь вызволит. А мне и с князем тоска. Вот начну рыдать, начну его мучить, бывало, князя-то, — ох, он шарахался! Слезы мои ему невмоготу были. Руки дрожат, в глазах ужас, как у дитяти. Будто его сейчас пороть примутся. Кинусь ему на грудь, криком кричу, всю себя наружу выворачиваю! А он не понимает ничего. Пальцы целует, по головке гладит. А ведь ты, Афанасий Иваныч, не так себя вел. Ты, Афанасий Иваныч, на меня ведь как лев рычал, али не помнишь? Слезы-то сами и высыхали. А зато смеялись мы после этого, помнишь? Помнишь, как зимой тогда, после Святок дело, я уж плакала-плакала, а ты меня, чтобы в чувство привесть, по щеке хлестнул, да не рассчитал — перстнем до крови лицо ободрал, а потом на руки подхватил да по лесенке бегом! Али и этого не помнишь?
Князя я — слава, Господи! — от себя сберегла. А Рогожин — пусть. Я ему по сей день говорю: отойди, Рогожин, я подлая. А он, как пес, у ног: ты его пинаешь, он обратно ползет. Ну ползи, ползи, все одно мука.
— Ты что, Дуняша? Я тебя не звала.
— Барыня! Вы ведь опять всю ночь проплакали. Мы с кухаркой не спали. Чуть задремлем, слышим, вы стонете. Сердце разрывалось, барыня!
— Как думаешь, Дуняша, хорошо мне за Парфеном Семенычем замужем быть?
— Плохо, барыня.
— Что так? Человек он незлой.
— Да ведь незлой-то незлой, а только он вас, Настасья Филипповна, до смерти замучает!
— Да чего ему меня мучить, Дуняша?
— Вы меня лучше, барыня, не пытайте, я вот как чувствую, так и говорю…
— Ну, иди…
— Вы бы, Настасья Филипповна, лучше бы за князя уж…
— Иди, иди, Дуняша, прощай!
Глянула все-таки в зеркало. Вот ведь: целую ночь проплакала, а по лицу и не видно. Не взыщите уж, Аглая Ивановна! Завтра с утра в тысячный туалет наряжусь, бриллиантами обсыплюсь и — под венец! Честной женой стану! Встретимся с тобой, Афанасий Иваныч, в креслах где-нибудь, в итальянской опере, бровью не двину! Даром ты меня по щекам хлестал, играми своими в ночах распалял, несмышленую! Вот она, какова я теперь, сама себе барыня.
Как показывал впоследствии дворник, к одиннадцати часам Настасья Филипповна из гостей воротилась. Рогожин все это время с лавочки не вставал, сидел, обхвативши руками голову.
Изволила наконец припожаловать.
— Ты никак меня сторожишь, Парфен Семеныч?
— Тебя, больше некого.
— Ну, сторожи, коли тебе делать нечего, а я спать пойду. У меня завтра свадьба.
Рогожина так всего и передернуло. Схватил было ее за руки, притянул к себе. Ох, хороша! Глаза-то! Глянешь в омут, обратно не вынырнешь!
…Завтра на богомолье. С самого утра. Пришли.
Что, Рогожин, видал, какие благородные-то люди бывают? А ведь ты
А ведь это он тебя
Я тебе, Парфен
— Ты, Парфен Семенович, никак со мной в одну кровать улечься задумал?
…И только когда нож упал на пол, Рогожин отшатнулся. Лицо ее быстро менялось. Красок в нем уже не осталось никаких, и резкая, как снег, белизна поползла от переносицы к губам и вискам. Потом обострился подбородок, а в приоткрытых глазах появилось насмешливое и даже веселое выражение, которое Рогожин иногда ловил у Настасьи Филипповны, когда они, бывало, на даче в Павловске играли в прошлом году в карты. Он всмотрелся: сейчас усмехнется. Судорога прошла по нему. Нет, губы-то скорбные.
Обеими руками он взял ее за голову, приподнял. Теплая еще вся. Долго, поди, так останется, теплой-то. Он вдруг поцеловал ее в рот. Рот, правда, был куда холоднее шеи и рук. Тихонько он пристроил мертвую обратно на подушках, будто боясь неловким движением причинить ей боль. Смутное беспокойство, что он не сделал чего-то самого главного, овладело им. Как будто он должен был немедленно пойти к кому-то, позвать кого-то. Как будто это она и просила его о чем-то. Рогожин облокотился на локоть, исступленно всматриваясь в ее приоткрытые остановившиеся глаза. Постепенно чувства его притупились, и он даже задремал, но не прошло и десяти минут — проснулся. В комнате было почти светло, как это бывает только белой ночью. В мертвом и таинственном свете запрокинутое лицо Настасьи Филипповны показалось ему
На этой строчке рукопись Достоевского обрывается.
Пропущенная глава:
Убийство Настасьи Филипповны
В поезде Настасья Филипповна сразу отвернулась к окну, с ним не сказала ни слова. Рогожин не сводил с нее глаз. На полпути, впрочем, он начал беспокоиться: скромненькая мантилья, которую он давеча купил для Настасьи Филипповны на вокзале, явно не скрывала всего ее роскошного туалета, и какие-то подвыпившие молодые люди (по виду из «наших») прошли специально три раза мимо них, чтобы осмотреть ее с головы до ног, обменявшись при этом выразительными восклицаниями. Настасья Филипповна тут же, не мешкая, так сверкнула на них зрачками из-под густых и длинных своих ресниц, что молодые люди немедленно ретировались. При подъезде к городу она вновь ужасно оживилась, начала быстро разговаривать и почувствовала сильную жажду. Рогожин спросил у проводника лимонаду, и Настасья Филипповна с жадностью отпила пару глотков. Когда уже совсем подъехали и поезд начал замедлять ход, странная мысль сверкнула в голове Рогожина:
— А ну как я бы не пришел нынче, в церковь-то? Али к тебе бы не протолкнулся? Народу-то ведь глазеть понабилось, яблоку негде упасть!
— А не протолкнулся, стало быть, и не было бы ничего.
Рогожин так и впился в нее глазами:
— Чего — ничего?
— А вот того, для чего ты за мной два года по пятам бегаешь.
Кровь бросилась в голову Рогожину. Вот оно, значит, как. Догадалась!
— Загадками ты меня, Настасья Филипповна, не проймешь. Ты мне лучше скажи: жалеешь, может, уже, что князя отставила?
— Может, и жалею, — неторопливо ответила Настасья Филипповна, но глаза ее при этом сверкнули вызовом. — А ты тоже не докучай мне особо расспросами-то. Не в настроении я сейчас с тобой разговаривать.
Отвернулась и стала обеими руками поправлять прическу. Дикая тоска заклокотала в нем. От нелепых надежд и неуверенной радости, которые охватили Рогожина, пока они торопились к поезду, не осталось и следа.
Машина[1] наконец остановилась. Толпа высыпала на перрон. Настасья Филипповна сильно выделялась пышным своим туалетом и, чувствуя это, опустила голову, даже рукой в белой до локтя перчатке заслонила себе лицо, словно боясь, чтобы ее не узнали. Рогожин готов был поклясться, между прочим, что кто-то внимательно проводил их взглядом, пока они усаживались на извозчика.
Темнело уже, когда они наконец подъехали к дому. На матушкиной половине давно спали, и в окнах не было свету. Настасья Филипповна, опередив Рогожина, спрыгнула на мостовую, подобрав подол сверкающего своего платья.
— Пойдем, пойдем скорее, — заторопилась она. — Увидит кто невзначай, несдобровать нам!
— Да что теперь: увидит, не увидит? — возразил было Рогожин. — Тебе отродясь люди не указ были, не станешь же ты от старух шарахаться?