— Ну, что вы заладили! Всяко бывает…
— Бывает-то всяко, да вот не со всеми! — живо откликнулся Велешов. — Женился я, вот что! Приехал в Москву, там дружки, трали-вали. Один говорит: «Хочешь, телку подброшу? Хорошая телка! Не блядь, а актриса. В театр с ней сходишь, культурно, прилично…» Ну, я рот раззявил! Привел он мне телку. Ну, просто хоть падай! Что руки, что ноги. А сиськи — вот так! Пятый номер! И я, блин, присох! Короче, влюбился, и все, и с концами! Да взял и женился. А что? Нет мозгов-то!
— Женились, а дальше? — слегка заинтересовался Николай Арнольдович. И спать не хотелось совсем, совершенно.
— Ну вот. Я женился. В Италию с ней маханул, на Ривьеру. Гуляли шикарно. Потратился. Ладно. Не жалко, еще заработаю. В Томске морозы. Купил ей две шубы. Такие, что… Ладно! Живет королевой. Потом смотрим, пузо. Я рад. Думал: парень. А вышла девчонка. Ну ладно, девчонка. По мне, пусть девчонка, была бы здорова. Смотрю: заскучала. Моя-то, принцесса. Забот никаких же! Кормить — не кормила, вставать — не вставала! Зачем ей? Две няньки, курорт, трали-вали… Потом говорит: «Не могу без театра. Погибну без сцены, и все. Погибаю».
Ну, я-то, мудило, ее пожалел. Думал: ладно! Возьмем режиссера, пусть ставят, играют. И выписал сволочь одну, режиссера! Он там-то, в Москве-то, протягивал ножки! А тут я — квартиру, блин, деньги, зарплату! Чем плохо-то, правда? Спектакль поставили. «Даму с собачкой». Гастроли устроили. Ну, покатались! За все ведь заплачено, в ус-то не дуют! Моя вся сияет: театр! Театр! А мне режиссер говорит: «Слушай, Гена, ведь мы и в Америчку можем! Ребята помогут. Так многие ездят сейчас, это просто. Еще заработаем бабки, не думай». Ну думаю: ладно. Чем черт-то не шутит? Купил им билеты, гостиницу. Ладно. Уехали, значит. А там она, сука, в Америчке вашей… — Опять он неожиданно замолчал и заскрипел зубами. — А там она, блядь, под другого легла!
Николай Арнольдович вздрогнул от его сорвавшегося, тонкого, как проволока, голоса.
— Приехала и говорит: «Отпусти!» — «Вали, — говорю, — пока добрый!»
Развод сразу дал, развели. Она — хоп! — и в Москву! И с ребенком, конечно. А там расписались. Он тоже в Москве, что ли, был, я не знаю… Ну, и…
— Что? — спросил Николай Арнольдович, чувствуя, что сейчас-то и начнется самое главное.
— Отдал ей ребенка. Бумагу. Все, как полагается, все по закону. Короче, претензий нет, вывозите! Не жалко, хоть в Африку! Я вам не возражаю. Уехали. Ладно. Живу — не тужу. Телок тоже хватает. На то они — телки. Вы как? Вы согласны?
Велешов диковато хохотнул и схватил своим широко открытым ртом сгусток холодного ветерка из вентилятора.
— И тут вдруг приходит письмо. От нее. Вот так, мол, и так, школы очень плохие, когда, мол, не платишь. А дочке ведь в школу идти. Не можешь ли ты нам помочь? Ну хоть сколько? Мы оба актеры, муж ночью в такси, а я по субботам учусь маникюру. Работаем много, с деньгами не шибко. На школу, мол, нам не хватает. Согласен помочь? Ну, тогда напиши. И все. Мол, желаю здоровья. Ух! Я аж взорвался! Аж позеленел! Ну, думаю, ладно! Ну, блин, ты попляшешь! Взял басню-то эту, стрекозью, и все тут! Послал ей в конверте. А больше — ни слова. Жду месяц, другой. Молчит, затаилась. Всегда была гордая, сука! И вдруг бандероль. Я открыл, посмотрел, а там фотографии дочки. И тоже — ни слова. Мол, хочешь — гляди, если нет — не заплачем. Ну, я поглядел.
Велешов вдруг тяжело задышал, как будто ему не хватало воздуха, и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
— И — как обварило! Ребенок-то мой! Ведь плоть вот от плоти! А я взял отдал! Чем я думал?
«Психопат!» — сверкнуло в голове Николая Арнольдовича.
— И я написал, что желаю вернуть! Чтоб дома жила, а не шлялась у вас там! Пишу ей письмо: мол, давай — отдавай, и выкуп получишь. За дочку-то выкуп. И купишь себе там театр. А что? Она же актриса! Без сцены не может! В ответ мне звонок: «Ты с ума, что ли, спятил? Да кто тебе дочку отдаст?» В общем: «даже не думай!» Ну, думай не думай, а я полетел. Увижу глазами, мол, что там к чему. Она — ни в какую! Проваливай! Ладно. И денег не нужно. Вали, обойдемся. А я как рехнулся. Отдай да отдай! Вот такие дела. Летал третий раз. Присушило. Теперь один выход: их там замочить, ну, обоих, конечно, а дочку-то выкрасть…
Он поймал полный ужаса взгляд Николая Арнольдовича и расхохотался:
— Да вы что? Всерьез, что ли? Я пошутил.
Николай Арнольдович видел, что Велешов не шутит, и хотел было что-то еще спросить у него, но передумал. Да и Велешов вдруг потерял к Николаю Арнольдовичу весь интерес, заерзал в кресле, потом отстегнул ремни и сказал:
— Пойду отолью. Ночь еще впереди.
И ушел, вызвав у Николая Арнольдовича новую волну отвращения. Когда он вернулся, Николай Арнольдович, твердо решивший не открывать глаз и больше с ним не разговаривать, уже задремал без притворства: снотворное все же сказалось.
…они проводили лето в Швейцарии, в маленькой горной деревне. Он, Маша и Маргарита. И Машеньке было шесть лет. Николай Арнольдович обрадовался этому сну, как старому знакомому, и приготовился смотреть его так, как смотрят кино — с у овольствием. По густому чудесному запаху, памятному ему со времен Чехии, он догадался, что начали доить этих тучных и пестрых коров, только что вернувшихся с пастбища. Он хотел позвать Маргариту и Машеньку, но вместо них пришли другие: женщина с маленькой девочкой. Николай Арнольдович не знал, что эта девочка существует на свете, и теперь он с удивлением смотрел, как женщина, присев на корточки, раздевает ее, расстегивает кофту, разматывает клетчатый грубый платок. Он видел, что девочка очень слаба и худа: ребрышки ее так и светились сквозь тонкую кожу.
— Болеет, — сказала женщина и обернула к Николаю Арнольдовичу круглое незнакомое лицо. — А ты ей отец. Покорми. Молочком-то.
Николай Арнольдович начал оглядываться в поисках бидона с молоком, чтобы покормить эту чужую ему девочку, которую женщина ошибочно приняла за его дочку, но вокруг была только густая трава, вся в холодных, ослепших ромашках.
— Пришло молочко-то, — прошептала женщина. — Пощупай, ведь ты ей отец.
Николай Арнольдович проследил за ее взглядом и убедился, что она смотрит прямо на раскрытый ворот его полотняной рубашки, горячо намокшей изнутри. И там, под рубашкой, течет что-то липкое.
— Молочко! — ужаснулся он и зажал липкое ладонью.
Рука его стала белой и мокрой, и тут же дымящаяся струйка молока закапала прямо на траву.
Николай Арнольдович застонал. Черные глаза Велешова радостно сверкнули на него.
— А я-то уж думал будить! — засмеялся он. — Не шибко спокойно вы спали. Вон чай нам несут. Или кофе.
Стюардесса с припудренным кончиком хищного носа склонилась над ними:
— Some milk? Or some cream? Sugar? Lemon?[4]
В Москве шел дождь. По полю аэродрома бегали худые солдаты, потом, нагруженный чемоданами, на которые хлестала вода, проехал открытый фургон. Пассажиров долго не выпускали из самолета, и Николай Арнольдович решил не суетиться, а спокойно сидеть в своем кресле и ждать. Слева от аэродрома хрупко белела березовая роща, похожая чем-то на русскую песню, которую спели однажды и тут же забыли.
На паспортном контроле Николай Арнольдович опять увидел Велешова, разговаривающего по мобильному телефону. Лицо его было брезгливым и смятым. Встретившись глазами с Николаем Арнольдовичем, он тут же оскалился и отвернулся. В гостинице «Савой», где был забронирован номер, блестели декоративные самовары, краснели цыганские платки, а у швейцара, как показалось Николаю Арнольдовичу, была приклеена борода. Приняв душ и разложив свои вещи, Николай Арнольдович попросил красавицу с широким русым пробором и прозрачными глазами, которая сидела за столиком с надписью «Администратор», выяснить в справочной телефон Нины Антоновны Толмачевой, проживающей по адресу: Плющиха, дом 44, квартира 12. Красавица приподняла брови и через пять минут протянула бумажку с номером. Он был тем же самым, и Николай Арнольдович, который за последние тридцать два года ни разу не воспользовался им, узнал номер сразу же, все эти цифры: 299-48-09.
Ответили старческим голосом, вязким от слез. Николаю Арнольдовичу пришло в голову, что снявшая трубку женщина принадлежит к числу интеллигентных москвичек, тихо работающих в библиотеках и музеях, чаще всего — одиноких, преданных своим книгам, картинам, племянникам, сестрам, десятилетиями носящих одно и то же пальто, шарфик, варежки, в которые они имеют обыкновение класть ключи от квартиры и мелочь для транспорта.
— Нет, Нина не встанет, не может, — всхлипнула она. — Не может ответить. Лежит.
— Скажите… — У Николая Арнольдовича забухало сердце, как будто в груди его была какая-то птица, и она принялась поднимать и опускать свои крылья. — Ведь я… Похорон-то ведь не было? Завтра?
— Да, завтра. А вы кто? Из Штатов? Вы кто? Вы Брюллов? Так вы приезжайте к нам. К Ниночке. Просто.
— Я только что вот прилетел, — буркнул, растерявшись, Николай Арнольдович. — Скажите, а где это будет?
— Ваганьково. В десять там, в церкви. Сначала ее отпоют, а потом уж… — У женщины сорвался голос. — Потом там положат. К бабуле.
— К бабуле? — переспросил он.
— А как же? К бабуле, конечно. И брат Нинин там же. Так вы к нам придете?
— Боюсь, что сегодня я… нет, не успею. А завтра, конечно…
В трубке раздались гудки, и он подумал, что старуха обиделась на него. Но как туда ехать? Зачем? Что сказать ей? Они ведь не виделись тридцать два года! И, может, там муж. Вся семья. Кто их знает? Николай Арнольдович схватился за остатки седых волос и нервно заходил по комнате. Как все это будет? Скорей бы уж завтра! Ну, вот. Прилетел! Вот, послушался Тэда!
Ночью он опять не мог уснуть, несмотря на снотворное. Ворочался, зажигал свет, снова гасил его, пробовал читать, листал телефонную книгу. Под утро не выдержал, встал и умылся. Прилег на диван у окна. Не спать так не спать! Он отодвинул шторы и начал смотреть вниз, на улицу. К «Савою» подьехала машина, из которой выскочила женщина. Высокая тонкая блондинка с длинными волосами в очень оголенном вечернем платье. Николай Арнольдович всмотрелся. Нет, это не женщина, девочка. По виду пятнадцать, четырнадцать лет. Кругленькое детское лицо, освещенное двойным светом — уличного фонаря и восходящего солнца, — казалось усталым и очень сердитым. Ей, видимо, смертельно хотелось спать, потому что она осторожно терла мизинцем накрашенные глаза, а туфли на высоких каблуках, из-за которых Николай Арнольдович принял ее поначалу за взрослую женщину, сняла и стояла, прижавшись затылком к намокшему дереву. Подъехала еще одна машина, из которой не торопясь вышли трое. Блондинка начала торопливо закуривать, ломая спички. Мужчины направились к ней, и в одном из них Николаю Арнольдовичу померещился Велешов. Такой же коротенький, крепкий, и волосы те же: кудрявые, черные, с проседью. Николай Арнольдович открыл окно, чтобы рассмотреть его. Нет, это не Велешов, просто Рогожин. Еще один. Их здесь хватает.
Подошедший ухватил блондинку за локоть и что-то сказал ей, но тихо, чуть слышно.
— Сказала, отстань, не хочу! — детским голосом крикнула блондинка и выпустила дым в лицо Рогожину. — Отстань. Я сказала!
— Чего там: «сказала»? — Рогожин повысил голос. — Щас в угол поставлю! Чтоб папу не слушать?!
— Какой ты мне папа! В гробу этих пап мне!
— Ну ладно, дочурка. Не хочешь — не папа. А лечь вот придется. Ведь мы сговорились?
— Когда сговорились? Я что-то не помню!
— А пить надо меньше. Тогда будешь помнить. Поехали, ладно. Кончай здесь базарить.
Он отступил на шаг и кивнул охранникам. Те живо подхватили блондинку под руки, приподняли над землей и поволокли в машину. Рогожин, усмехнувшись, захватил ее туфли. Машина отъехала. Николай Арнольдович опустился на подушку, его колотила дрожь. Через какое-то время — судя по лязгающим звукам и громким голосам — на улице наступило утро. Часы на стене показывали семь. Николай Арнольдович заставил себя встать, принял душ и медленно побрился. Отодвинул шторы. Было как-то странно темно и, кажется, похолодало. Когда он, уже причесанный, в широком темно-синем пиджаке и серых брюках, опять посмотрел за окно, там вдруг наступила зима. На все густо сыпался ярко-белый, испуганный сам густотой и внезапностью снег. Его было столько, что деревья, только что нежно-зеленые, клейкие и молодые, стояли, как будто их плотно закутали марлей, а птицы умолкли.
«Да как же? — подумал Николай Арнольдович. — Какое сегодня?»
Он сообразил, что сегодня — тринадцатое, и это маленькое открытие неприятно кольнуло его. Еще и тринадцатое ко всему! И этого мало. Со снегом!
Есть совершенно не хотелось, но он все же спустился в большой зал, где на холодных скатертях блестели ножи, а у высокого длиннолицего официанта, неподвижно, как манекен, стоящего рядом с пузатым ярко начищенным самоваром, щеки отливали желтизной и были под цвет самовару. Морщась, Николай Арнольдович отхлебнул горячего кофе и до половины стянул кожуру с банана. И в ту же секунду он поймал себя на мысли о том, что через час будет на Ваганьковском, где сегодня хоронят его родную дочь, а он — ведь отец ее, все же отец — пьет кофе и ест здесь бананы!
Такси, доставившее Николая Арнольдовича к воротам кладбища, отъехало так быстро и резко, что с головы до ног обрызгало его грязью. Он достал платок и вытер лицо. Без четверти десять. Как раз, успеваю. Левая нога была совершенно мокрой, — вылезая из машины, он наступил прямо в лужу, — перчатки остались в гостинице. Женщины, сидящие у ворот на топчанах и перевернутых ведрах, торговали цветами. И ландыши были. Он это заметил. И в Чехии тоже всегда были ландыши, в детстве. Николай Арнольдович купил целую охапку едва распустившихся роз. Их лепестки были тугими и прочными, как будто бы из пластилина. Совсем слабо пахли. Медленно, опустив правую, замерзшую руку с букетом, а левую пряча в карман, он вошел в полутемную церковь. Старуха, высокая и такая костлявая, что лопатки, выступающие из-под кофты, походили на обрубленные крылья, зажигала свечи и кланялась быстро, умело. Другая старуха ходила за ней с запасом новых свечей и тоже старательно кланялась. Сквозь раскрытые двери он смотрел внутрь белого снега. И там, внутри снега, шла жизнь. Прошли под руку две пожилые женщины в платках, с матерчатыми сумками, осторожно переставляя отечные ноги, выскочила собака из конторы кладбища, быстро, радостно обнюхала побелевшую землю возле дерева, застыла, задрав к небу морду. Снег шел, шел и шел, не кончался. Вдруг у его белизны, ограниченной дверным проемом, отрезало нижнюю часть, и она стала темной. Все, что в ней возникло, задвигалось: плечи и спины. Над спинами вырос вдруг гроб и поплыл. Сюда, прямо в церковь. И тут же Николай Арнольдович услышал крик. На низкой разорванной ноте, без слез, без рыданий, сплошной, словно снег, такой странной силы, что он не мог принадлежать одному человеку, тем более женщине. Николай Арнольдович выронил розы, вернее, они как-то сами выпали из его руки. Он почувствовал, что из всех собравшихся в церкви людей только двое могли ТАК кричать. Он и Нина. Да, двое: отец, да. И мать. Как иногда по неосторожности или из озорства заплывшего в шторм человека вдруг накрывает тяжелой волной, и чернота, смешанная с песком и камнями, забивает ему рот, а глаза перестают быть глазами, поскольку их смыло, — так и Николай Арнольдович ощутил, что все, что до этой минуты казалось ему настоящим, единственно важным, — все только готовилось к этому крику. Он протиснулся сквозь толпу, увидел старуху в сбившемся беретике на седой голове, ее закатившиеся глаза, бледные кулачки, прижатые к раздавленному криком горлу, наклонился над ящиком, в котором лежала похожая на Машу мертвая молодая женщина с нежным и тихим лицом, порывисто поцеловал ее ледяные волосы, ощутил жгучий холод ее выпуклого, как у Маши, высокого лба, услышал, как кто-то над ухом проплакал: «Да он же отец ее! Это ж отец!» — выпрямился, и тут же мокрые глаза его встретились с глазами старухи в беретике, которая, словно она и ждала только этой минуты, вырвалась из удерживающих ее рук, привалилась к груди Николая Арнольдовича и судорожно зарылась в него своей трясущейся головой. Он крепко обхватил ее обеими руками, прижал к себе, не отрывая взгляда от этой тихой, похожей на Машеньку, женщины, которая, умирая, приподняла немного брови, как будто она удивилась их встрече.