— Между ними есть что-то общее.
— Между кем и кем?
— Ну, хотя бы между Савонаролой и Аввакумом, Макиавелли и Алексеем Михайловичем…
Тарабрин приподнял очки ипосмотрел на меня:
— Специально занимались?
— Занимался. Я разрабатываю синтетический школьный курс, знаете, чтобы через литературу, историю, живопись раскрыть детям основные вехи исторического развития.
— Так-так… И что же вы нашли в Алексее Михайловиче?
— Западник. Не Иван Грозный со своей опричниной создал государство, а Алексей Михайлович. Создал страну с сетью шпионов, пытками и тайными доносами.
— И что же общего с Макиавелли?
— А вы возьмите его «Государя» да сравните с тишайшим царем. Точь-в-точь.
Лицо Тарабрина просветлело. Он сел в кресло. Задумался.
— Все это не совсем так, — сказал он. — Если уж противопоставлять Савонаролу, то не Макиавелли, а Родриго Борджиа, папе Александру Шестому.
— Это чисто внешнее противопоставление.
— Это так кажется. Если хотите, именно Борджиа были идеологами, а не Макиавелли. Борджиа творили новые государства. Макиавелли лишь историк, летописец.
— Положим, не так это.
— То, что он был секретарем флорентийского Совета, это еще ничего не значит. Клерк на службе Борджиа.
Я проникался все большим уважением к Сыр-Бору.
— Вы специально этим периодом занимались?
Сыр-Бор не ответил. Позднее я узнал, что он заведовал (до ссылки) каким-то сектором или отделом истории.
— И что же, между Савонаролой и Аввакумом тоже нет сходства?
— Скорее различия. Савонарола создал флорентийскую демократию. Он повлиял на развитие Ренессанса. К сожалению, этого не случилось с протопопом Аввакумом.
— А вот здесь я не согласен. Не будь Аввакума — не было бы и Достоевского, и Толстого. Аввакум не только превосходный писатель. Он еще и праведник. Праведничество — главное звено русской культуры. Об этом я хочу детям рассказать.
— И как вы это мыслите сделать?
— Я вместе с детьми проведу исследование европейской и отечественной культуры. Понять, каким путем шли представители искусства, царедворцы, народ, — это необыкновенно интересно.
— И вы начали с Ренессанса?
— Этот период меня захватил. И, еще. Вот эта связь европейского и исконно русского. — Любопытно, — сказал Тарабрин.
— Могу вам предложить и такую книжечку. — Он передал мне томик Макиавелли.
— Сколько? — говорю я.
— Не продаю, — ответил Тарабрин. — Могу дать почитать.
Я благодарю Тарабрина. Складываю книжечки в мешочек. Не терпится мне мои собственные, родные. все девять томов Достоевского полистать, в примечаниях порыться.
И я бегу домой, и лампочка большая у нас на двести ватт, мама всегда большой свет любила, и я лежу. «Неточку Незванову» пролистываю, а мама мне новый галстук шьет. За машинкой швейной она так спокойна: очки съехали на кончик носа, красная крапинка на щеке — это родинка, а на нижней губе ниточка повисла — это у нее постоянно, когда нитку в иголку вдевает, откусывает кончик, чтобы ниточка острее становилась. Мама руками скользит по материи, я вижу краешком глаза, что получится на сей раз нечто необыкновенное. У мамы поразительное чутье цвета. Надо же такое сочинить. Темно-фиолетовый крепдешин, тонкий, искрящийся, положен на красную фланель, и эта фланель красная сквозь прозрачность крепдешина высвечивается; с одной стороны — темная фиолетовость проступает, а с другой — посмотришь — алость пробивается в темноте: вот какой необычный галстук должен был получиться у мамы. А потом еще нитками едва заметные кружочки будут прочерчены, в тон, разумеется, и плотность галстука совсем достаточная, чтобы любой узел завязать можно было. Этот ало поблескивающий темной шероховатостью галстук мягко вписывается в кремовую гладь манишки из тончайшего шелка, которую мама тоже сшила. Кремовость получилась после стирки, а раньше шелк был цвета белой розы, ароматная влажность шла от него, и фактура шелка четко обозначилась оттого, что под шелком тем белизна батиста вдвое сложена — чтобы воротник не загибался в уголках, а так ровно, будто мастихином — одним ударом проведена угловая плоскость. Манишки — это тоже чародейные фокусы моей мамы. Полметра материи требовалось на манишку: воротник и грудь — самое главное в манишке, а спинка из любой простынной ткани. Манишка на резинке в поясе под брюки уходила, так что не определить — рубашка была или те несколько сантиметров дорогой ароматности. А если еще пуловер сверху под пиджак, то совсем новая изысканность получалась. И от этой изысканности весь мой вид облагораживался, и темно-серый костюм смотрелся, и даже ботинки, теперь совсем новенькие, недавно купленные, таких тоже не носил, хоть и на два номера больше оказались, зато самые современные, с каблуком, будто антрацитом поблескивающим. Мама внушает: каблук и воротник — главные детали в мужской одежде. А потом уже идут борта пиджака, чтобы заполнена грудь была, не очень выпукло и не очень впало, а так, средне, овально, мягко съезжало, потому она мне и вытачку углубила, идущую к карману. Насчет карманов у нас с мамой постоянная война. Нельзя всякий раз совать руки в карманы, говорит мама, Это некрасиво. А я машинально в школе сую руки в карманы пиджака. Руки у меня всегда а мелу. Постоянно мелом что-нибудь да писал на доске: даты, древа жизни, схемы произведений и т. д. От мела и карманы были белыми. Мама едва не плачет, глядя на белые пятна. Она смачивает марлевую тряпочку, пожелтевшую от утюга, и точно наждаком стирает эти бело-меловые вкрапления, а потом утюгом, не электрическим — она не любит электрический, а чугунным, огромным, чтобы тяжести было побольше, вдавливает лацканы карманов, отчего квадратики под ними остаются ровненькие, и мне жаль до поры до времени нарушать эту ровность, пока не забудусь, и мама каждый раз, вдавливая чугунный треугольник в карманы, приговаривает:
— Неужели нельзя одно мне одолжение сделать, — не совать руки в карманы? Почему ты заставляешь меня так мучиться?
— Хорошо, хорошо, — бормочу я едва слышно; так приятно ощущать на себе эту выглаженность и мягкость шелка на шее и руками касаться точно к горячим застывающим карманчикам.
А мама подходит — мне головой чуть до подбородка достает, потому что каблук у меня высокий, а она в носочках шерстяных, парусиной обшитых, и снимает какие-то ниточки и пушинки с плеча, приглаживает рукав и настоятельно требует, чтобы я снял пиджак: она, видите ли, складочку приметила — разгладить утюжком должна, а я вырываюсь: «Хватит!» — кричу, а она настаивает, и я уступаю, потому что вспомнил, что у меня еще план не дописан к последнему уроку. И она проглаживает складочку, и я снова надеваю пиджак, краем глаза заглядываю в учебник, а мама приказывает: «Да стой же ты ровно». А мне ровно не стоится, потому что мысль в голове забегала, и я строчку в план должен дописать, а мама зубами еще какую-то ниточку на рукаве откусывает, и я говорю:
— Есть же ножницы…
А мама меня не слушает: она вся в этих приглаживаниях, точно изделие последнее в свет выпускает, точно ее искусность будет на виду у всех рассматриваться.
И я действительно в школе буду ощущать на себе взгляды детские: и по воротнику пройдутся, и по лацканам пиджака пройдутся, я и лацканы этак невзначай, небрежно, будто в забытьи, потрогаю, и пуговицу нижнюю на пиджаке потрогаю, застегнута ли, проверю, чтобы не оказалась видной манишечка. Нет, все. в порядке у тебя, говорят детские глаза, и девчонки удовлетворены моей опрятностью. Какое-то смущение их конечно же берет: чувствуют они нефабричность моих воротничков и галстучков: где-то в их подсознании я чуть падаю в цене, а сознание не находит изъяна, потому что мама знает дело туго: не придерешься.
И в учительской мне Агния Прокофьевна бросит: «Ну и эстет же вы, Владимир Петрович, такие рубашки носить. Где вы их достаете?» А я лихо: «Из фамильных сундуков родовых». И никому не проговорюсь, что у меня вместо рубашки всего полметра материи ароматной на груди, а дальше по спине пошла простынная ткань, иногда прямо по голой шкуре пошла: не любил я сроду нижнего белья. И по этому поводу мелкие стычки с мамой.
— Пораньше приходи сегодня, стирать поможешь, — говорит мама, и этот последний финальчик приберегается на самый последок, потому что мама знает, что слово «стирать» у меня вызывает бешеную ярость.
— Ты что, с ума сошла! Опять стирать! Сколько можно!
— А что, по-твоему, сушить грязное белье надо? Можешь посмотреть, сколько накопилось. В чистом так любишь ходить и на белом любишь спать…
— Не люблю я в чистом ходить. Не люблю я на белом спать. Сшей черные простыни. По крайней мере, оригинально.
— Совсем взбесился! — размахивает мама руками, расхлестывая по комнате свой южный темперамент. — Мертвецов и то в черное не завертывают.
У меня перед глазами сразу картинка возникает: я мертвец и весь в черном — совсем неэстетично. Пожалуй, мама права: спать на черном, наверное, не очень приятно. Черт знает что, надо же такое человечеству придумать, каждый цвет что-то да значит. Черный — траур, красный — радость. Данте впервые встретил Беатриче в кроваво-красном платье — как вспыхнула его детская душа, ему было девять, а ей восемь, а потом через девять лет новая встреча, и все девять лет он ждал. Он жил и ждал свою вечную, самую прекрасную Беатриче. И Беатриче явилась в белом. В сиянии белого. А потом Беатриче явилась в розовом. В моей груди на секунду перехватывает дыхание, и мама почувствовала то мое состояние, какое с недавних пор стало приходить ко мне, приходить и как бы отделять меня от этой суетной жизни, приходить, чтобы унести меня в мир розово-белых тайн. Мама точно прикрывает свой испуг наигранной улыбкой, советом, который в последние дни все чаще и чаще срывается у нее с губ:
— Вот и женись и что хочешь тогда делай.
— Женюсь, — говорю я спокойно, и во мне вновь что-то забилось под ложечкой, как тогда, в автобусе, перехватило, а у самого никакой уверенности в том, что я возьму и женюсь, счастливо женюсь, нет этой уверенности, а есть одна боль, боль от того, что сверкнуло, ослепило и ушло. И я со злостью говорю: — На стиральной машине женюсь. Одной нашей учительнице из Москвы привезли такую машинку — и стирает, и выжимает. Хочешь, перестираю тебе все белье?
— Делай, что хочешь, ты хозяин, — обиженно говорит мама. — Я человек маленький. — В ее голосе слышатся обидчивые интонации, способные перейти в бог знает какую истерику.
Я боюсь этого как огня. Потому и целую ее, и успокаиваю, а сам твердо решаю напроситься к этой учительнице в гости крутнуть там ручку стиральной машины, которую я еще не видел в жизни, а представлял машину с ручкой непременно: крутишь как мясорубку, а из нее белье отжатое и выползает.
И так, промежду прочим, я подойду в школе к этой учительнице (с мужем её, военным, недавно познакомился) и о моей мамочке невзначай скажу, что руки у нее ослабли, а на самом деле у мамы столько силы в руках, что хоть кувалдой бей, хоть бревнами ворочай: одеяла байковые я отжать не мог, а мама — пот на лбу, одеяло почти сухое вывертывается, раскручиваясь в конце.
А вечером как ошалелый прибегу я и в мешок, в котором книжечки носил — все белье и все простыни, которые поприличнее, и пододеяльники, которые без заплат, и рубашки, и занавески, и покрывала, и все тяжелое и трудное для стирки.
— И не стыдно тебе с бельем к чужим, людям? — бросает мама, скрестив руки на коленях.
— Что за чепуха, — отговариваюсь я, на минутку прикидываю нюансик, как этой учительнице, тоже в муфтах и шубах — одна серая, другая с волосом длинным, но приглаженным и блестящим, точно золотыми нитками пошел волос какой-то твари необычной, — как не вяжется мой мешочек с ее муфтами и шубами, но отступать некуда, так как выварку я ненавижу больше, чем стыд свой и я мчусь к учительнице с мешочком, где встречают меня на пороге — и муж ее, Леня, и она сама в домашнем фартуке поверх свитера.
Мы стираем с Леней, и он мне о, достоинствах машины рассказывает, а учительница, Софья Павловна, ужин готовит и бабочки открывает разные, и смех ее по комнатам раскатывается — мне бы так с женой в одной комнате, — а Леня учит меня, как стирать, а я ему про Макиавелли рассказываю, про принципы управления людьми.
Леня слушает. Успевает между делом обхватить ладонью крутое бедро Софьи Павловны. И между делом замечает:
— И мой отец мне всегда говорил: «Помни, Ленька, никому не делай добра. Чем больше делаешь людям добра, тем тебе же хуже будет».
— Ну, куда вас понесло! — это Софья Павловна к столу нас приглашает.
Мы ужинаем. А за ужином я почти шепотом, доверительно рассказываю о том, как Родриго Борджиа. Александр VI, папа римский, сначала родил дочь Лукрецию от любовницы своей Джулианы, а потом сыновей — Чезаре и Хуана, а потом стал с двенадцатилетней дочерью жить, а потом и сыновья его стали с дочерью, то есть с сестрой, жить…
— Иди ты! — орет Леня и наливает мне еще одну рюмку.
Я рассказываю ему еще несколько историй, а потом бегу домой, потому что завтра у меня преответственнейшее свидание. Директор дневной школы Новиков вызывает меня, чтобы предложить временно вести уроки литературы в его школе.
4
Новиков Алексей Федорович
— Я знаю про ваши опыты в Соленге, — вполне дружелюбно сказал Новиков. — Сама по себе мысль читать историю вместе с литературой и искусством мне представляется занятной. Но это очень трудно. Нет ни программ, ни учебников.
— Я сейчас обстоятельно изучаю материал, чтобы поточнее определить приемлемые для детей формы изложения.
— Может быть, факультативы организовать? — сказал Новиков. — И не во Дворце культуры, а в школе.
— А я о факультативах, только и вел речь. Факультатив плюс школьный театр и литературно-творческий кружок.
— А почему творческий? — перебил меня Новиков.
— Я твердо убежден в том, что чистое просветительство мало что дает, надо непременно включать детей в сочинительский процесс: пусть дети пишут сценарии, рисуют декорации, исследуют исторические явления — только такая самодеятельность может пробудить в них творческие начала и побудить их к творческому освоению истории, искусства, литературы.
— Это очень интересно, — поддержал меня Новиков. — Но сейчас не об этом. Мы хотим вас просить почитать в трех восьмых классах литературу.
— Сколько это будет продолжаться? — спросил я.
— Видите ли, — пояснил мне Новиков, не отвечая прямо на вопрос, — к нам должна была приехать одна литераторша. Но так случилось, что она.»
Новиков вдруг изменился в лице. — Кто же она, это литераторша? — спросил я.
— Приказ на ваше зачисление я отдам сегодня же, — вместо ответа тихо и даже зло проговорил директор.
Я вышел из кабинета. Подошел к стенгазете. Но букв не различал. Я ни одну секунду не сомневался в том, что литераторша, о которой говорил Новиков, это и есть моя незнакомка. Я вспоминал, с какой интонацией говорил Новиков, как он произносил слова. На следующий день я снова пришел к директору:
— А когда приедет новая учительница? — спросил я.
Новиков развел руками.
— А она была у вас?
— Была. Понимаете, случилось непредвиденное…
— А что случилось? — Я чувствовал, что поступаю неправильно. С какой стати он, Новиков, должен отвечать мне на такие вопросы. Но меня уже несло. И остановиться я не мог.
— Бы знакомы с ней? — спросил он.
— Нет-нет, — спохватился я. — Меня интересует, на сколько времени я должен рассчитывать…
Новиков посмотрел на меня пристально: уловил, должно быть, во мне странность. Так я думал, а впрочем, черт с ним, с этим Новиковым, и с заменой, ис обнаружением моей странности. С этой встречи с Новиковым стала исчезать моя тихость. Будто я порог иной жизни переступил. Взял да и сделал шаг в зону абсолютной тревожности.
И все-таки сам факт вот такого совершенно неожиданного столкновения с незнакомкой ошеломил меня. Это она должна была вместо меня войти сначала в восьмой «А» класс, потом в восьмой «Б», потом в восьмой «В». Она должна войти, тихая, великая, в бело-розовом, а может быть, в черном или пепельно-синем, войти и внести в класс пушкинскую осень, пушкинскую весну, пушкинскую морозную пыль, и пушкинских бесов ввести, и пушкинскую светлую печаль. Войти вместе с чудным неземным запахом, войти в сиянии солнечного дня и в пасмурно-синей хмурости низкого неба, войти в изысканно-нежные тона морозного утра, когда в восьмом «А», что с солнечной стороны, все дышит такой гармонией, что так и хочется не добавлять чего-либо от себя, а, напротив, черпать и черпать из милых детских лиц, чтобы чище и чище становилось у тебя на душе, и в восьмой «Б» войти, что с затененной стороны, где иная изысканность, тонкая изысканность покоя, войти в восьмой «В» класс, где яркость тонов полыхает пышущим здоровьем, веселым гвалтом, где цвет и звук соединились в один сплошной гудящий гул.
Я всегда переступал порог этих трех классов с легким волнением, иногда с сильным волнением, иногда едва не со слезами на глазах. Я переступал порог этих классов, точно надеялся услышать тонкий запах османии, услышать долгожданные слова:
— Простите, я уже приехала и буду вести уроки.
— Это необыкновенно! Хотите, я вам расскажу о ребятах.
— Конечно.
— Странно, но я вижу эти классы в цвете, в звуках. Это, знаете, так мелодично. И я так ждал. Вам непонятно?
— Нет, очень даже понятно. Я сама немножко пишу и рисую.
И я рассказываю о том, как еще там, в северном поселочке Соленга, увлекла меня идея гармонически развить детей, и как только великая идея и великое подвижничество могут вызвать к жизни самые наилучшие воспитательные средства.
Я об этом расскажу ей, о том, что старые формы общения с детьми изжили себя, что настоящая детская самодеятельность тогда может получиться, когда она насыщена истинным духовным содержанием.
— А что значит истинное? — спросит она, И я отвечу:
— Истинное — это значит истинное. Я пока что по-другому не могу объяснить. Я научился различать истинное в детских лицах. Когда их лица становятся добрее и, главное, светлее, значит, мы на подходе к истине…
— Вы опять о цвете? — спросит она и улыбнется.
— А вот здесь не о цвете, а о свете речь идет. Это не одно и то же. Цвет — это лишь внешнее выражение формы, а свет — это духовность в развитии, это нацеленность на будущее. Я всего лишь несколько недель занимаюсь с детьми в Печоре и не могу не восхититься тем потоком света, который буквально захлестнул меня. Там, в Соленге, я имел дело с сельскими детьми, этакими тугенькими грибочками, попробуй подступись к ним, их души так плотно прикрыты, что подступиться к ним почти невозможно. Они берегут свое и не хотят пускать в свой мир посторонних. Они сама природа, не терпящая вмешательств извне. А здесь совсем другое. Здесь большинство детей продукт активных вмешательств культуры. Их напичкали музыкальными гаммами, художественными представлениями, они побывали в музеях, начитались различных книжек, насмотрелись всего в жизни, и, если хотите, весь этот почерпнутый ими материал закупорил их источники света…
— И вы пришли им на помощь?
— Не смейтесь. У каждого ребенка острая потребность творить настоящее добро, искать настоящую истину, учиться чувствовать настоящую красоту.
— И вы хотите весь этот мир организовать?
— Нет, я хочу наполнить каждого таким духовным содержанием, чтобы дети, когда они встречаются без нас, продолжали бы начатый с нами диалог о развитии человеческой культуры.
— Выходит, у них нет права на свой собственный диалог?