Он и не заметил, как прекратилось жужжание, и стали остывать розовые нити. Вошла сестра, стала снимать с него щитки и простыни. Он спустил ноги с топчана и тут хорошо увидел на своём животе фиолетовые клетки и цифры.
— А как же мыться?
— Только с разрешения врачей.
— Удобненькое устройство. Так это что мне — на месяц заготовили?
Он пошёл к Донцовой. Та сидела в комнате короткофокусных аппаратов и смотрела на просвет большие рентгеновские плёнки. Оба аппарата были выключены, обе форточки открыты, и больше не было никого.
— Садитесь, — сказала Донцова сухо.
Он сел.
Она ещё продолжала сравнивать две рентгенограммы.
Хотя Костоглотов с ней и спорил, но всё это была его оборона против излишеств медицины, разработанных в инструкции. А сама Людмила Афанасьевна вызывала у него доверие — не только мужской решительностью, чёткими командами в темноте у экрана, и возрастом, и безусловной преданностью работе одной, но больше всего тем, как она с первого дня уверенно щупала контур опухоли и шла точно-точно по нему. О правильности прощупа ему говорила сама опухоль, которая тоже что-то чувствовала. Только больной может оценить, верно ли врач понимает опухоль пальцами. Донцова так щупала его опухоль, что ей и рентген был не нужен.
Отложив рентгенограммы и сняв очки, она сказала:
— Костоглотов. В вашей истории болезни существенный пробел. Нам нужна точная уверенность в природе вашей первичной опухоли. — Когда Донцова переходила на медицинскую речь, её манера говорить очень убыстрялась: длинные фразы и термины проскакивали одним дыханием. — То, что вы рассказываете об операции в позапрошлом году, и положение нынешнего метастаза сходятся к нашему диагнозу. Но всё-таки не исключаются и другие возможности. А это нам затрудняет лечение. Взять пробу сейчас из вашего метастаза, как вы понимаете, невозможно.
— Слава Богу. Я бы и не дал.
— Я всё-таки не понимаю — почему мы не можем получить стёкол с первичным препаратом. Вы-то сами вполне уверены, что гистологический анализ был?
— Да, уверен.
— Но почему в таком случае вам не объявили результата? — строчила она скороговоркой делового человека. О некоторых словах надо было догадываться.
А вот Костоглотов торопиться отвык:
— Результата? Такие у нас были бурные события, Людмила Афанасьевна, такая обстановочка, что, честное слово… Просто стыдно было о моей биопсии спрашивать. Тут головы летели. Да я и не понимал, зачем биопсия. — Костоглотов любил, разговаривая с врачами, употреблять их термины.
— Вы не понимали, конечно. Но врачи-то должны были понять, что этим не играют.
— Вра-чи?
Он посмотрел на сединку, которую она не прятала и не закрашивала, охватил собранное деловое выражение её несколько скуластого лица.
Как идёт жизнь, что вот сидит перед ним его соотечественница, современница и доброжелатель — и на общем их родном русском языке он не может объяснить ей самых простых вещей. Слишком издалека начинать надо, что ли. Или слишком рано оборвать.
— И врачи, Людмила Афанасьевна, ничего поделать не могли. Первый хирург, украинец, который назначил мне операцию и подготовил меня к ней, был взят на этап в самую ночь под операцию.
— И что же?
— Как что? Увезли.
— Но позвольте, когда его предупредили, он мог…
Костоглотов рассмеялся откровеннее.
— Об этапе никто не предупреждает, Людмила Афанасьевна. В том-то и смысл, чтобы выдернуть человека внезапно.
Донцова нахмурилась крупным лбом. Костоглотов говорил какую-то несообразицу.
— Но если у него был операционный больной?..
— Ха! Там принесли ещё почище меня. Один литовец проглотил алюминиевую ложку, столовую.
— Как это может быть?!
— Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят.
— Ну, а… потом? Ведь ваша опухоль быстро росла?
— Да, прямо-таки от утра до вечера, серьёзно… Потом дней через пять привезли с другого лагпункта другого хирурга, немца, Карла Фёдоровича. Во-от… Ну, он осмотрелся на новом месте и ещё через денёк сделал мне операцию. Но никаких этих слов: „злокачественная опухоль“, „метастазы“ — никто мне не говорил. Я их и не знал.
— Но биопсию он послал?
— Я тогда ничего не знал, никакой биопсии. Я лежал после операции, на мне — мешочки с песком. К концу недели стал учиться спускать ногу с кровати, стоять — вдруг собирают из лагеря ещё этап, человек семьсот, называется „бунтарей“. И в этот этап попадает мой смирнейший Карл Фёдорович. Его взяли из жилого барака, не дали обойти больных последний раз.
— Дикость какая!
— Да это ещё не дикость. — Костоглотов оживился больше обычного. — Прибежал мой дружок, шепнул, что я тоже в списке на тот этап, начальница санчасти мадам Дубинская дала согласие. Дала согласие, зная, что я ходить не могу, что у меня швы не сняты, вот сволочь!.. Простите… Ну, я твёрдо решил: ехать в телячьих вагонах с неснятыми швами — загноится, это смерть. Сейчас за мной придут, скажу: стреляйте тут, на койке, никуда не поеду. Твёрдо! Но за мной не пришли. Не потому, что смиловалась мадам Дубинская, она ещё удивлялась, что меня не отправили. А разобрались в учётно-распределительной части: сроку мне оставалось меньше года. Но я отвлёкся… Так вот я подошёл к окну и смотрю. За штакетником больницы — линейка, метров двадцать от меня, и на неё уже готовых с вещами сгоняют на этап. Оттуда Карл Фёдорыч меня в окне увидал и кричит: „Костоглотов! Откройте форточку!“ Ему надзор: „Замолчи, падло!“ А он: „Костоглотов! Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии, запомните!“ Ну и… угнали их. Вот мои врачи, ваши предшественники. В чём они виноваты?
Костоглотов откинулся в стуле. Он разволновался. Его охватило воздухом той больницы, не этой.
Отбирая нужное от лишнего (в рассказах больных всегда много лишнего), Донцова вела своё:
— Ну, и что ж ответ из Омска? Был? Вам объявили?
Костоглотов пожал остроуглыми плечами.
— Никто ничего не объявлял. Я и не понимал, зачем мне это Карл Фёдорович крикнул. Только вот прошлой осенью, в ссылке, когда меня уж очень забрало, один старичок-гинеколог, мой друг, стал настаивать, чтоб я запросил. Я написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: „При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности“. Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но поскольку все равно и лечиться меня комендатура не выпускала, — я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ — вот уже в январе, перед тем, как меня выпустили сюда.
— Ну вот, вот! Этот ответ! Где он?!
— Людмила Афанасьевна, я сюда уезжал — у меня… Безразлично все. Да и бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан и подтвердил вот… подозреваемый вами вид опухоли. И что тогда же ответ был послан запрашивающей больнице, то есть нашей лагерной. И вот это очень похоже на тамошние порядки, я вполне верю: ответ пришёл, никому не был нужен, и мадам Дубинская…
Нет, Донцова решительно не понимала такой логики! Руки её были скрещены, и она нетерпеливо прихлопнула горстями повыше локтей.
— Да ведь из такого ответа следовало, что вам немедленно нужна рентгенотерапия!
— Ко-го? — Костоглотов шутливо прижмурился и посмотрел на Людмилу Афанасьевну. — Рентгенотерапия?
Ну вот, он четверть часа рассказывал ей — и что же рассказал? Она снова ничего не понимала.
— Людмила Афанасьевна! — воззвал он. — Нет, чтоб тамошний мир вообразить… Ну, о нём совсем не распространено представление! Какая рентгенотерапия! Ещё боль у меня не прошла на месте операции, вот как сейчас у Ахмаджана, а я уже был на общих работах и бетон заливал. И не думал, что могу быть чем-то недоволен. Вы не знаете, сколько весит глубокий ящик с жидким бетоном, если его вдвоём поднимать?
Она опустила голову.
— Ну пусть. Но вот теперь этот ответ с кафедры патанатомии — почему же он без печати? Почему он — частное письмо?
— Ещё спасибо, что хоть частное письмо! — уговаривал Костоглотов. — Попался добрый человек. Всё-таки добрых людей среди женщин больше, чем среди мужчин, я замечаю… А частное письмо — из-за нашей треклятой секретности! Она и пишет дальше: однако препарат опухоли был прислан к нам безымянно, без указания фамилии больного. Поэтому мы не можем дать вам официальной справки и стёкла препарата тоже не можем выслать. — Костоглотов начал раздражаться. Это выражение быстрее других завладевало его лицом. — Великая государственная тайна! Идиоты! Трясутся, что на какой-то там кафедре узнают, что в каком-то лагере томится некий узник Костоглотов. Брат Людовика! Теперь анонимка будет там лежать, а вы будете голову ломать, как меня лечить. Зато тайна!
Донцова смотрела твёрдо и ясно. Она не уходила от своего.
— Что ж, и это письмо я должна включить в историю болезни.
— Хорошо. Вернусь в свой аул — и сейчас же вам его вышлю.
— Нет, надо быстрей. Этот ваш гинеколог не найдёт, не вышлет?
— Да найти-то найдёт… А сам я когда поеду? — Костоглотов смотрел исподлобья.
— Вы поедете тогда, — с большим значением отвесила Донцова, — когда я сочту нужным прервать ваше лечение. И то на время.
Этого мига и ждал Костоглотов в разговоре! Его-то и нельзя было пропускать без боя!
— Людмила Афанасьевна! Как бы нам установить не этот тон взрослого с ребёнком, а — взрослого со взрослым? Серьёзно. Я вам сегодня на обходе…
— Вы мне сегодня на обходе, — погрознело крупное лицо Донцовой, — устроили позорную сцену. Чт
— Что я хотел? — Он говорил не горячась, тоже со значением, и стул занимал прочно, спиной о спинку. — Я хотел только напомнить вам о своём праве распоряжаться своей жизнью. Человек — может распоряжаться своей жизнью, нет? Вы признаёте за мной такое право?
Донцова смотрела на его бесцветный извилистый шрам и молчала. Костоглотов развивал:
— Вы сразу исходите из неверного положения: раз больной к вам поступил, дальше за него думаете вы. Дальше за него думают ваши инструкции, ваши пятиминутки, программа, план и честь вашего лечебного учреждения. И опять я — песчинка, как в лагере, опять от меня ничего не зависит.
— Клиника берёт с больных письменное согласие перед операцией, — напомнила Донцова.
(К чему это она об операции?.. Вот уж на операцию он ни за что!)
— Спасибо! За это — спасибо, хотя она так делает для собственной безопасности. Но кроме операции — ведь вы ни о чём не спрашиваете больного, ничего ему не поясняете! Ведь чего стоит один рентген!
— О рентгене — где это вы набрались слухов? — догадывалась Донцова. — Не от Рабиновича ли?
— Никакого Рабиновича я не знаю! — уверенно мотнул головой Костоглотов. — Я говорю о принципе.
(Да, именно от Рабиновича он слышал эти мрачные рассказы о последствиях рентгена, но обещал его не выдавать. Рабинович был амбулаторный больной, уже получивший двести с чем-то сеансов, тяжело переносивший их и с каждым десятком приближавшийся, как он ощущал, не к выздоровлению, а к смерти. Там, где жил он — в квартире, в доме, в городе, никто его не понимал: здоровые люди, они с утра до вечера бегали и думали о каких-то удачах и неудачах, казавшихся им очень значительными. Даже своя семья уже устала от него. Только тут, на крылечке противоракового диспансера, больные часами слушали его и сочувствовали. Они понимали, что это значит, когда окостенел подвижный треугольник „дужки“ и сгустились рентгеновские рубцы по всем местам облучения.)
Скажите, он говорил о принципе!.. Только и не хватало Донцовой и её ординаторам проводить дни в собеседованиях с больными о принципах лечения! Когда б тогда и лечить!
Но такой дотошный любознательный упрямец, как этот, или как Рабинович, изводивший её выяснениями о ходе болезни, попадались на пятьдесят больных один, и не миновать было тяжкого жребия иногда с ними объясняться. Случай же с Костоглотовым был особый и медицински: особый в том небрежном, как будто заговорно-злобном ведении болезни до неё, когда он был допущен, дотолкнут до самой смертной черты — и особый же в том крутом исключительно-быстром оживлении, которое под рентгеном у него началось.
— Костоглотов! За двенадцать сеансов рентген сделал вас живым человеком из мертвеца — и как же вы смеете руку заносить на рентген? Вы жалуетесь, что вас в лагере и ссылке не лечили, вами пренебрегали — и тут же вы жалуетесь, что вас лечат и о вас беспокоятся. Где логика?
— Получается, логики нет, — потряс чёрными кудлами Костоглотов. — Но может быть, её и не должно быть, Людмила Афанасьевна? Ведь человек же — очень сложное существо, почему он должен быть объяснён логикой? или там экономикой? или физиологией? Да, я приехал к вам мертвецом, и просился к вам, и лежал на полу около лестницы — и вот вы делаете логический вывод, что я приехал к вам спасаться любой ценой. А я не хочу — любой ценой!! Такого и на свете нет ничего, за что б я согласился платить любую цену! — Он стал спешить, как не любил, но Донцова клонилась его перебить, а ещё тут много было высказать. — Я приехал к вам за облегчением страданий! Я говорил: мне очень больно, помогите! И вы помогли! И вот мне не больно. Спасибо! Спасибо! Я — ваш благодарный должник. Только теперь — отпустите меня! Дайте мне, как собаке, убраться к себе в конуру и там отлежаться и отлизаться.
— А когда вас снова подопрёт — вы опять приползёте к нам?
— Может быть. Может быть, опять приползу.
— И мы должны будем вас принять?
— Да!! И в этом я вижу ваше милосердие! А вас беспокоит что? — процент выздоровления? отчётность? Как вы запишете, что отпустили меня после пятнадцати сеансов, если Академия медицинских наук рекомендует не меньше шестидесяти?
Такой сбивчивой ерунды она ещё никогда не слышала. Как раз с точки зрения отчётности очень выгодно было сейчас его выписать с „резким улучшением“, а через пятьдесят сеансов этого не будет.
А он всё толок своё:
— С меня довольно, что вы опухоль попятили. И остановили. Она — в обороне. И я в обороне. Прекрасно. Солдату лучше всего живётся в обороне. А вылечить „до конца“ вы всё равно не сможете, потому что никакого конца у ракового лечения не бывает. Да и вообще все процессы природы характеризуются асимптотическим насыщением, когда большие усилия приводят уже к малым результатам. Вначале моя опухоль разрушалась быстро, теперь пойдёт медленно — так отпустите меня с остатками моей крови.
— Где вы этих сведений набрались, интересно? — сощурилась Донцова.
— А я, знаете, с детства любил подчитывать медицинские книги.
— Но чего именно вы боитесь в нашем лечении?
— Чего мне бояться — я не знаю, Людмила Афанасьевна, я не врач. Это, может быть, знаете вы, да не хотите мне объяснить. Вот например. Вера Корнильевна хочет назначить мне колоть глюкозу…
— Обязательно.
— А я — не хочу.
— Да почему же?
— Во-первых, это неестественно. Если мне уж очень нужен виноградный сахар — так давайте мне его в рот! Что это придумали в двадцатом веке: каждое лекарство — уколом? Где это видано в природе? у животных? Пройдёт сто лет — над нами как над дикарями будут смеяться. А потом — как колют? Одна сестра попадёт сразу, а другая истычет весь этот вот… локтевой сгиб. Не хочу! Потом я вижу, что вы подбираетесь к переливанию мне крови…
— Вы радоваться должны! Кто-то отдаёт вам свою кровь! Это — здоровье, это — жизнь!
— А я не хочу! Одному чечену тут при мне перелили, его потом на койке подбрасывало три часа, говорят: „неполное совмещение“. А кому-то ввели кровь мимо вены, у него шишка на руке вскочила. Теперь компрессы и парят целый месяц. А я не хочу.
— Но без переливания крови нельзя давать много рентгена.
— Так не давайте!! Почему вообще вы берёте себе право решать за другого человека? Ведь это — страшное право, оно редко ведёт к добру. Бойтесь его! Оно не дано и врачу.
— Оно именно дано врачу! В первую очередь — ему! — убеждённо вскрикнула Донцова, уже сильно рассерженная. — А без этого права не было б и медицины никакой!
— А к чему это ведёт? Вот скоро вы будете делать доклад о лучевой болезни, так?
— Откуда вы знаете? — изумилась Людмила Афанасьевна.
— Да это легко предположить…
(Просто лежала на столе толстая папка с машинописными листами. Надпись на папке приходилась Костоглотову вверх ногами, но за время разговора он прочёл её и обдумал.)
— …легко догадаться. Потому что появилось новое название и, значит, надо делать доклады. Но ведь и двадцать лет назад вы облучали какого-нибудь такого Костоглотова, который отбивался, что боится лечения, а вы уверяли, что всё в порядке, потому что ещё не знали лучевой болезни. Так и я теперь: ещё не знаю, чего мне надо бояться, но — отпустите меня! Я хочу выздоравливать собственными силами. Вдруг да мне станет лучше, а?