Какая ровность характера!
Какая величественная осанка!
Какая поразительная красота!
Какой блеск!
Какое внимание!
Какое снисхождение!
Какая приветливость!
Какой высокий, гениальный ум и сколько грации в манерах!»
В другом послании придворное красноречие старого корыстолюбца принимает более подходящий оттенок и впадает в тон романический:
«Дозвольте, богиня моей души, прославить, поскольку позволяет моя слабость, божественные качества Вашего Величества и принести на алтаре моего сердца жертву моего обожания и любви к Вашим божественным прелестям»...
Богиня не имела ничего против того, чтобы приносили жертвы «ее прелестям», но нашла, что приносящий их уже переступил черту подходящего возраста. Она пожаловалась Орлову «на пустомельство старика» и ответила:
«Господин маршал, мы чуть не шутя начинаем одно из величайших, давно задуманных дел, и ваши письма очень походили бы на любовные записочки, если б ваша близость к возрасту Патриархов не придавала им достоинства. Но вернемся к делу»...
Следуют три страницы технических подробностей, касающихся работ, запланированных для Ревельского порта. Увы! Через несколько месяцев, кроме этого, несколько сухого, призыва к порядку, у ревельского изгнанника нашлись и другие причины, чтобы отказаться от своих мадригалов. К концу года из-под его пера выходят строки уже совершенно в ином тоне:
«Какое время парадоксов переживаем мы! Я горячо желаю служить Вам, воскресить гений Петра Великого и его славу, обессмертить Ваше имя, уже божественное, а Вы сами... стараетесь связать меня по рукам и ногам. Вы отказываете мне во всякой поддержке и помощи. Вы предпочитаете мне Разумовских и Бутурлиных. Знаю я этих героев! Четырех слов достаточно, чтобы нарисовать их портреты с натуры. Я не завидую им ни в их величии, ни в возвышении, но никогда не перенесу, чтобы меня унижала из-за них»...
И жалобы, сетования, даже брань продолжаются. Старый служака напоминает вдове Петра III, что он вернулся из ссылки с шестью рубашками и рваной шубой, и что до сих пор еще ждет исполнения обещаний, слышанных им от нее на другой день после восшествия на престол, когда она ему сказала: «Надеюсь, мы будем довольны друг другом». Истощив все доводы и потеряв терпение, он высказывает предположение, что ему придется вернуться к своей бродячей жизни; он выражает намерение отправиться на старости лет зарабатывать хлеб в Германию и просит выдать ему его бумаги. На это – долгое молчание со стороны Екатерины и затем, следующее письмо:
«Господин фельдмаршал! Откровенно говорю Вам, что Ваши последние письма вовсе не возбуждают во мне желания отвечать на них. Я приказала канцлеру отправить Вам Ваши бумаги, чтобы Вы могли переселиться в свои немецкие поместья. Я не намерена насильно удерживать кого бы то ни было. Я ненавижу всякое сутяжничество. Таким путем от меня ничего не получишь. Я никому не хочу зла. Я умею забыть вовремя и остаюсь с великим уважением и благодарностью за все приятные вещи, которыми Вы украшали Ваша письма.
Расположенная к Вам
Екатерина».
На этот раз хитрый, раздражительный старик успокоился. Упоминание о его немецких поместьях – остатках его прежних богатств – показывало ему, что Екатерину не обманешь притворными жалобами на бедность по возвращении из Сибири, а ее умалчивание о Бутурлине и Разумовском уясняли Миниху, что он должен относиться к правлению этой немки совершенно иначе, чем представлял себе он и его приближенные. Он утешается писанием «Наброска, дающего понятие о форме правления в России». Напечатанная в Копенгагене в 1774 г. – спустя семь лет после его смерти – эта брошюра долгое время считалась классическим произведением.
Однако из числа лиц, окружавших Екатерину, были люди обогнавшие русских,
Один историк посвятил четыре объемистых тома биографии этого государственного человека. Получился любопытный и восхитительный образец недобросовестности, с которой немец способен говорить о немецких делах и людях. Сиверсу Екатерина давала самые унизительные поручения, исполнение которых не принял бы, может быть, на себя ни один русский. У своего историка этот императорский палач на берегах Вислы и Немана превратился в носителя всех добродетелей, частных и общественных, в героя, почти святого.
Без сомнения любопытную фигуру представлял этот германец, с очень легкой русской окраской, безупречный чиновник и придворный, не оставлявший желать ничего больше: деятельный, образованный, сентиментальный и жестокий, способный на гуманные поступки наряду с проявлениями дикости; соединяющий привычки уравновешенного мещанина с наклонностями разбойника. И он был тоже голштинец. Одному из его дядей, приехавшему в Россию искать счастья, посчастливилось сыграть роль в первой главе романа, превратившего Софью Ангальт-Цербтскую в наследницу Петра Великого: ему было поручено в 1742 году привезти Елизавете портрет будущей невесты Петра III. Племянник нашел, будучи семнадцати лет, покровителя в Петре Чернышеве, которого он сопровождал в Лондон и у которого начал свое дипломатическое обучение. Потом он служил в армии и принимал участие в победах при Гросс-Егерндорфе и Цорндорфе. Но эта карьера была не по нем. Екатерина открыла в нем в 1764 г. администраторские способности и назначила его новгородским губернатором. Эта губерния, имевшая 1700 верст длины и 800 ширины, представляла собой совершенную пустыню: ни полиции, ни почты, ни дорог; развалины дворца в главном городе и тюрьма с тысячей двумястами арестантов. Сиверс проявил тут большую деятельность. Через три года Екатерина, в одном из своих писем, советовала, чтобы он
Недолго ему пришлось пользоваться своей властью. В Петербурге было слишком много русских, смотревших с завистью и опасением на это немецкое царствование. Правда, у Сиверса существовал в столице усердный, бдительный и очень ловкий защитник: его жена – дамочка очень умная, подвижная, всегда все знавшая и энергичная. До нас дошло несколько ее писем; между ними, например, одно, дающее мастерски набросанную картинку, где находится рассказ о вечере, проведенном при дворе. Императрица играет в карты с Вяземским и Голицыным, двумя отъявленными врагами Сиверса; конечно, не без умысла она выбирает эту минуту, чтоб сказать несколько любезных слов жене генерал-губернатора. Отвечая на них как можно удачнее, приседая так низко, как только позволяет ей ее положение – вечная беременность – г-жа Сиверс видит, как сверкают хищные зубы Вяземского и пронзительные глаза Голицына: оба, кажется, готовы съесть ее. – «О! если б я могла держать их в эту минуту в своих руках, – пишет она на следующий день мужу, – можешь вообразить себе, что бы я сделала с ними». И Сиверс был вполне согласен с ней. Когда же два года спустя, великолепно отделавши свой генерал-губернаторский дом, он пригласил эту любимую и столь полезную супругу переехать к нему, то получил от нее решительный отказ: она встретила при этом враждебном дворе русского, взгляд которого вовсе не походил на взгляд Голицына, и, легко получив развод, переменила фамилию Сиверс на графиню Путятину.
Последствия этой измены не замедляли дать себя знать Сиверсу. Враждебность Вяземского и Голицына уже не встречала отпора и нашла себе новую поддержку в Потемкине, приобретавшем все сильнейшее влияние, а также во все возраставшем равнодушии Екатерины к вопросам внутренней политики. В 1781 г. Сиверсу пришлось подать в отставку. За ним было оставлено управление водными путями сообщения, недавно устроенными в его губернии. Через год у него отняли и эту должность, чтоб отдать ее Брюсу, шотландцу, мужу одной из наперсниц Екатерины. Он удалился в свое имение Бауенгоф в Лифляндии, где прожил десять лет, забытый всеми. Чтобы извлечь его оттуда и вписать в его биографию последний эпизод – может быть, самый блестящий из всех – понадобилась смерть Потемкина и... второй раздел Польши.
После последней попытки к восстановлению и последнего призыва к оружию (май—июль 1792 г.), несчастная республика отдана была во власть победителя. Необходим был ловкий человек, с твердой рукой, который сумел бы сломить сопротивление и положить конец последним вспышкам возмущения. Екатерина вспомнила о Сиверсе. Он знал в Лондоне несчастного Понятовского, тогда простого, младшего сына в семье. Они вместе кутили. Сиверс встретил его в Варшаве королем, полулишенным трона, и должен был докончить его падение. Любопытна и трогательна была, вероятно, встреча этих двух людей под золочеными потолками дворца Вазы. Любопытны также и трогательны письма, писанные в это время Сиверсом к одной из его дочерей, г-же Гюнцель. Жизнь его – пытка! Какое мучение быть обязанным душить такую великую и благородную нацию, унижать короля, достойного лучшей участи! Почести, которыми его окружают. Почтение, которое указывают, как русскому посланнику, ненавистны ему. С каким наслаждением он вернулся бы в уединение Бауенгофа, с его тенистыми аллеями и цветником! Только одни цветы, которые ему присылают сюда, и некоторые сорта, которых он разводит в теплицах своего дворца, вносят немного радости в его жизнь. С какой готовностью он отказался бы от ненавистной должности, если бы не сознавал, что служит в ней
А там опять новые ломания! Только и речи, что о цветах, которые он находит возможным собирать в импровизированном саду! Сердце его все продолжает, как Варшаве, обливаться кровью при виде страданий, которые он пытается облегчить! Постоянные усилия совести извлечь из стольких зол крупицу добра для порученной ему страны! И трогательное умиление, крокодиловы слезы при пении Камелли, авантюристки, экс-фаворитки короля, дающей в честь Сиверса концерт у папского нунция! А в то же время, повинуясь его приказанию, солдаты Игельстрема направляют пушки на зал сейма и в течение целых суток не выпускают из нее депутатов: ни один не выйдет, прежде чем состоится подача голосов, такая, какую ожидают от них.
Действовал ли он бессознательно, как, по-видимому, находил его биограф? Не уехал ли он из своего тенистого Бауенгофа, не взвесив хорошенько возлагаемых на него обязанностей? Нет: вот письмо к дочери, где он прямо и откровенно хвалится совершенным делом. И затем следует награда: пожалование ему трех тысяч польских крестьян, от которых он не отказывается. Лучший довод в его пользу или, по крайней мере, говорящий за него, исходит с другой стороны. Настает минута, когда в Петербурге находят, что он еще недостаточно сделал, что рука у него не достаточно тяжела. Его отзывают внезапно, позорно, требуют даже денежных отчетов, объяснения в тратах на содержание его дома. Сумма значительная: один стол его в Варшаве обходился в 8000 рублей ежемесячно! Но он защищается; уверяет, что сделал все, чего от него могли ожидать – и сделал достаточно – и, наконец, прямо обвиняет нового фаворита Зубова в том, что тот виновен в постигшей его немилости, получив за это от польских дворян бриллиант, который те поднесли ему, и 20 000 дукатов. Письмо, написанное с неслыханной смелостью и силой, показывает новую черту его характера. Польская компания, по-видимому, пробудила в нем человека, не проявлявшегося до тех пор – немецкого рейтара, дремавшего под хорошо выдрессированным чиновником. Екатерина сделала вид, что не понимает его. Она удовольствовалась тем, что отослала мятежного чиновника в Бауенгоф, где он угас в 1808 г.
Сиверс не был ни героем, ни святым; но в то же время он был человеком не без достоинств. Нельзя сказать того же об его очень многих иностранных коллегах, выписанных за большие деньги или приобретенных на вес золота у соседних дворов, которые оказывались не в силах выдерживать надбавку на аукционе: о граф Рейтерне, вызванном из Голландии; бароне Ассебурге – из Дании. По поводу одного из подобных авантюристов, генерального консула в Константинополе, где он подрывал деятельность своего начальника, посланника Булгакова, давая понять туркам, что скоро заместит его, граф Сегюр писал в 1786 г.: «Этот Фериери один из тех, которые обыкновенно быстро наживаются в России: шутовство, распутные женщины, еда и игра – выше этого он не поднимается».
Но Екатерине не представлялось возможности быть разборчивой. Каковы бы они ни были, иностранцы все же служат ей лучше, чем природные русские, которыми она вздумала бы заместить их. Взять хоть бы Рылеева, которого она во что бы то ни стало желала сохранить во главе петербургской полиции и о котором различные современные записки рассказывают такие забавные анекдоты. Один из них, передаваемый Гарновским, показывает нам в то же время и чисто русский антураж начальника полиции. Банкир Сусерлэнд, у которого украли часы, за что над ним смеялись все знакомые, говоря, что их утащил у него сам Юпитер, чтоб похвастаться ими на Олимпе, – вздумал в свою очередь поднять на смех полицеймейстера.
– Не ищите вора, обокравшего меня, – сказал он, явившись к Рылееву, – мои друзья уже нашли его: это Юпитер.
– Кто это, Юпитер? Где он живет?
– На Олимпе.
– Где это Олимп? Я не знаю такого квартала. А, постойте!.. Уж не Петербургская ли это сторона?
– Нет, – вмешался один из служащих, – я имею кое-какое понятие об этом Юпитере: это ювелир с Мещанской.
И разговор продолжался в том же духе.
У Екатерины, впрочем, была еще причина, побуждавшая ее принимать, не разбирая очень строго, этих искателей счастья-итальянцев или немцев: она сама была из них. И это отражалось на ее русских приближенных. В числе их мы видим мало представителей действительно старинного русского дворянства. Из двух братьев Воронцовых, составлявших лучшее украшение двора, одного отправляют в Англию, как бы в полуссылку, а о другом, министре торговли, граф Сегюр пишет: «Императрица не любит его; сослуживцы боятся; но так как он человек с характером, то, естественно, всегда одерживает верх над тем, у кого характер слабее... Он не особенно умен, мало образован и совсем недальновиден; но очень горд и упрям невероятно».
Сегюр прибавляет: «Говорят, что этот министр отказывается от всякого подарка, принятие которого могло бы бросить тень на него; но одна из причин, заставляющих его держать сторону Англии – это его крупные долги английским купцам; он делает им очень много заказов и не платит. Подобный способ принимать подарки он – как говорят – считает менее опасным и не менее прибыльным.[10]
Екатерине, естественно, волей-неволей приходилось давать предпочтение Сиверсам перед дворянами такого пошиба или русскими выскочками, вроде Теплова.
Глава 2
Военные [11]
I. Солдаты и генералы. – Румянцев. – Каменский. – Репнин. – Панин. – Военные пороки и добродетели. – II. Суворов. – Соперник Тюренна. – Притворство или безумие? – Военный, придворный, отец. – Суворочка. – В Крыму и в Италии. – Массена и Моро. – III. Иностранные генералы. – Волонтер, не попавший в русскую службу. – Бонапарт. – Последний из великих кондотьеров. – Граф Нассау-Зиген. – IV. Русский флот. – Екатерина в Кронштадте. – Неудачный морской смотр. – Знаменитый адмирал Голицын. – Спиридов. – Английские адмиралы. – Эльфинстон, Дегдель и Грейг. – Первый знаменитый русский моряк. – Чичагов. – Еще иностранец. – Рибас.
– Как вы победили Фридриха? – спросила Екатерина Салтыкова.
– Я, матушка? – отвечал герой Кунерсдорфа, притворяясь удивленным. – Не я победил, а твои солдатики.
Эта буффада старого служаки может по справедливости – за исключением, разве, Суворова – быть применена ко всей военной истории царствования Екатерины, несмотря на всю ее славу. Сам великий Румянцев – величина, возбуждавшая сомнения и сомнительная. Отец знаменитого фельдмаршала был простым гвардейским солдатом, которого Петр I за особенную услугу наградил, выдав за него замуж одну из своих любовниц. Награда была по заслуге. Этому первому известному Румянцеву было поручено выследить и привезти обратно в Россию несчастного царевича Алексея. Он нашел его в Неаполе и привез на плаху.
Спустя полстолетия, Алексей Орлов отличился подобным же подвигом. Мрачно происхождение большей части богатств и блестящих карьер того времени! Мать будущего победителя при Кагуле, на сорок лет пережившая своего мужа, до 1788 г. жила в Петербурге, как живой памятник великого царствования, традиции которого Екатерина старалась продолжать. Она умерла девяноста лет в городе, закладку которого видела. Сохраняя полную ясность и живость ума, она вызывала воспоминания, казавшиеся сном: обед у Людовика XIV, на котором она присутствовала; туалет мадам де Ментенон, каждая подробность которого поражала ее; посещение лагеря Мальборо и любезность, которой ее окружала королева Анна. Она упоминала также о внимании к ней великого царя и любила показать, что не отнеслась к нему равнодушно.
О Петре Румянцеве говорили, что он был сыном покойного монарха, появившимся на свет после его смерти в 1725 г. Девятнадцати лет Румянцев, в чине капитана, командовал при Гросс-Егерндорфе резервом победоносной армии, а при Кунерсдорфе – центром. Пятнадцать лет спустя, 21 июля 1774 г., он подписывал на барабане Куйчук-Кайнарджийский мир. Екатерина приготовила ему прием, достойный триумфа, а также ее собственного воображения, влюбленного во все грандиозное: она пожелала встретить его под триумфальной аркой, откуда он вместе с ней должен был поехать верхом до Кремля. Но, по своей застенчивости и нелюдимости, Румянцев отказался от такого торжества; она устроила ему другое, менее театральное: он получил почетный титул
Дав Екатерине Суворова, когда она пренебрегла Румянцевым, счастье еще раз доказало относительно нее свою щедрость, множество примеров которой мы находим в ее биографии. И самого будущего князя Италийского долго держали поодаль. А между тем в рядах красивых гвардейских полков, где так легко было находить фаворитов, оказалось не так легко найти полководца. Екатерина нашла Каменского – грубого и жестокого, кусавшего своих солдат на маневрах, вырывая у них куски мяса зубами, велевшего раздевать пленных и обливать их водой, пока они не замерзали.[13] Впоследствии этот герой печального образа был главнокомандующим в Наполеоновскую войну, но не покрыл себя славой. Императрица нашла Репнина, полководца более счастливого, чем искусного, продажного, развратного и чванного дипломата, вознаграждавшего себя за второстепенную роль, которую ему приходилось играть на поле битвы, разыгрывавшем сатрапа в Варшаве, где он, как и везде, заботился только о собственной выгоде и удовлетворении своих страстей. Он обирал всех – получал рубли с Екатерины, дукаты со Станислава Августа и милости от княгини Чарторыйской. На Тешенском конгрессе (1778 г.) барону де Бретейлю удалось смягчить его враждебность, сняв со своего стола золотой сервиз, возбудивший зависть Репнина. Впрочем, он был человек образованный, с хорошими манерами, с некоторым литературным лоском, благодаря которому он сделался даже корреспондентом Вольтера и Дидро,[14] и некоторым оттенком либерализма, доставившим ему доступ в одну из масонских лож. Репнин является истинным типом русского этого переходного времени.
Панин, брат министра, снова призванный Екатериной в 1774 г. для усмирения пугачевщины, после того как она с таким легким сердцем рассталась с ним в угоду красавцу Орлову – был, по крайней мере, человеком с характером. В Москве, среди всеобщего переполоха, вызванного приближением самозванца, он почти единственный сохранил спокойствие духа и держал себя с достоинством древнего героя. Тем, кто его спрашивал, что надо делать, он отвечал невозмутимо: «Умереть!» Письма его к брату, писанные в эти дни испытаний, представляют прекрасный образчик возвышенной души и беззаветной преданности отечеству. Большинству этих людей – сынов общества, еще образующегося и «уже испорченного прежде, чем успело созреть», как выражались, – и не без некоторого видимого основания – нельзя отказать в любви к родной земле, в вере в ее будущность и готовности жертвовать собой ради ее величия, проявлявшихся сильнее, чем у какого-нибудь из других народов того времени. Эти люди были иногда жестоки и грубы, даже низки, но они любили свою Россию, и, начиная от генерала до солдата, служили ей беззаветно, отдавая труды, кровь и, что еще реже встречается в других странах, всецело, слепо покоряясь приказанию и безусловно, неизменно сохраняя верность знамени. История не знает изменников среди тех, которых Екатерина посылала на смерть в неизведанные земли под командой случайных начальников, и сам Потемкин, несмотря на все свое нерадение и взбалмошность, не наталкивался на недостаток дисциплины.
Когда взятого в плен Пугачева, в ножных кандалах и с руками, связанными за спиной, привели к Панину, последний спросил его:
– Как ты смел воевать против меня?
– Батюшка, да я и против самой государыни воевал!
Генерал заревел и бросился на своего пленника, награждая его пощечинами, и вырвал у него клок из бороды. Черта полудикого азиата, который на следующий день, забыв свой гнев, станет называть своего пленника Емелькой и ободрять его, чтобы он верил в милость государыни. Этот же самый человек бывал способен на благородные и даже великодушные порывы. За три года до случая с Пугачевым московские власти отказали поставить почетный караул у гроба Салтыкова, героя семилетней войны, впавшего в немилость перед смертью. Панин надел парадный мундир и стал у гроба своего товарища по службе, объявляя, что не уйдет, пока его не сменит почетный караул, на который покойник имел право.
Впрочем, заслугу победы над Пугачевым и его пленение приписывали – и, как мне кажется, справедливо – одному из подчиненных Панина. Но его звали Михельсоном, и наградой ему послужило лишь забвение.
На сцену появляется Суворов. Среди военных начальников, прославившихся в царствование Екатерины, это был тип более сложный. Корни семьи Суворова по своему шведскому происхождению питались соками древней возделанной почвы западной Европы; проведя раннюю молодость в семье деда – протоиерея Благовещенского собора в Кремле, Суворов проникся религиозным мистицизмом православной России: начав службу простым унтер-офицером во время семилетней войны, он остался простым человеком
– Где вы получили этот крест?
– В Финляндии, у принца Нассау.
– Нассау! Нассау! Да это мой друг.
Он бросился на шею Лонжерону, и тотчас же:
– Говорите по-русски?
– Нет, генерал.
– Тем хуже! Прекрасный язык.
Он начал декламировать стихи Державина, но прервался.
– Господа французы, вы из вольтерианизма ударились в жан-жакизм, потом в райнализм, а там в миработизм, и это конец всего. Вы хромаете?
– Я повредил себе ногу, упавши с вала.
– Чего же не сказали раньше?
Он схватил молодого офицера в охапку, взвалил на плечи, снес с лестницы и оставил там в грязи, не сказав ни слова на прощание.
Раненый сам при Очакове во время неудачного приступа, он заперся в палатку и отказывался от всякой помощи. На убеждения французского хирурга, посланного к нему Потемкиным, он отвечал только качанием головы, повторяя с видом отчаяния: «Тюренн! Тюренн!» Он признавал только трех великих полководцев в военной истории новейшего времени: Тюренна, Лаудона и себя. Впоследствии он роптал на Бога, нарочно пославшего Бонапарта в Египет, чтобы лишить его, Суворова, славы победить «корсиканского людоеда»... Доктор Массо, выйдя из терпения, сказал, наконец:
– Так слушайте же! Тюренн, раненый, позволял делать себе перевязки.
– А!
Он тотчас бросился на постель и покорно отдался в руки хирурга.
В сражениях он казался пьяным; но надо сказать, что его всегда сопровождал казак с флягой «лимонада», в сущности же крепкого пунша, к которому он ежеминутно прикладывался. Употреблял ли он его на поле битвы? По-видимому, да.
Принятый волонтером в русскую армию и получив от принца Нассау приказание под Очаковым отвести два полка, потребованных генералом, граф де Дама ждал дальнейших приказов своего нового начальника. Вдруг перед ним как из земли вырастает незнакомый ему человек и без всякого вступления спрашивает отрывисто:
– Кто вы?
– А вы кто?
– Я Суворов. Кому пишите?
– Сестре.
– И я хочу написать ей.
К крайнему изумлению молодого человека незнакомец берет перо у него из рук и пишет четыре страницы самой невозможной галиматьи. Разговор оканчивается приглашением к обеду. В назначенный час Дама является.
– Генерал спит, – отвечает его ординарец.
– А обед?
– Генерал обедает в шесть часов утра.
В 1794 г. генерал делается маршалом. По этому случаю он заказывает молебен, приказывает поставить в церкви в две шеренги столько стульев, сколько в армии генералов старше его, приходит в простой куртке и начинает перепрыгивать один за одним через стулья. Только окончив этот символически бег, он надевает мундир, соответствующий его новому чину, и приглашает изумленных священников начать службу.
В 1795 г. Екатерина пишет Гримму: «Вы, может быть, не знаете, что он (Суворов) подписывает свою фамилию очень маленькими буквами:
И действительно, князь Голицын рассказывает про него, что он однажды спросил одного из своих адъютантов, сколько звезд на небе, и удовлетворился цифрой, сказанной совершенно наудачу. А Ростопчин упоминает о его негодовании, когда он увидал великого князя Павла в театре с лорнетом, между тем как он у себя в армии запрещал употребление подзорных труб.
«Суворова называют талантливым человеком», – читаем мы в одном из недавно появившихся в печати писем будущего московского губернатора, – «я уже склонен думать, что он обязан всем скорее своему счастью, чем своему гению. От него отделались в Петербурге, где его дурачества надоели, наконец, императрице, которую он заставлял краснеть. В настоящее время он в Польше; живет в доме графини Потоцкой, обедает в семь часов утра, ходит в грубом парусинном платье и каске на голове, поет в церкви и уверяет всех, что у него прекрасный бас, между тем как его едва слышно».[15]
Однако Суворов не был глуп. Иногда он доказывал это в замечаниях насчет своих товарищей по оружию, и очень ядовито. Об одном из них он говорил: «Очень галантный человек... надеюсь, он когда-нибудь вспомнит, что в его армии есть кавалерия». После цюрихского поражения, которое Суворов приписывал Римскому-Корсакову, он звал к себе несчастного поручика и приготовлял ему торжественную встречу. Заметившим ему, что несчастный побежденный предпочел бы, вероятно, обойтись без такого парада, он отвечал: «Как же! он человек придворный, камергер,
– Александр Михайлович, вы так отдавали честь Массене под Цюрихом? Да, так? Только, побей Бог, не по-русски! Нет, не по-русски.
Отрывки его переписки, напечатанные в 1866 и 1893 гг. в сборнике Масловского, показывают его нам в другом свете. С пером в руках он тоже вечно причудничал: и по-русски и по-французски придерживался самой фантастической орфографии и писал так бессвязно и непоследовательно, что невольно приходит мысль о пьянстве или безумстве. Способ выражения его запутан, эксцентричен: часто совершенно непонятно, что он хочет сказать даже в официальных бумагах к начальникам. Вот образчик, писанный его собственной рукой и помеченный 20 июля 1788 г. Он пишет Потемкину: [16]
«Monseigneur, grand homme! gécompen
В то же время он является карьеристом, покорным и ловким придворным, и, что бы ни говорили его биографы, зорко следит за всяким случаем выдвинуться. Он весьма осведомлен во всех придворных интригах и вопросах первенства; очень старательно пробивается вперед и постоянно озабочен, чтобы кто-нибудь не обогнал его. Если он оказывал почтение Румянцеву в присутствии Потемкина – что ставят ему в заслугу – то это потому, что фаворит подал ему пример. Наряду с этим, он не упускал случая преклоняться перед «великим человеком» и в своих письмах «целует его руку». Он был очень покладист, но зато и очень высокомерен с теми из своих соперников, со стороны которых ему было нечего опасаться, и очень завистлив. В 1793 г. призвание императрицей обратно на службу старого генерал-аншефа князя Долгорукова и пожалование ему титула выше Суворовского вывело его из себя. На следующий год он беспрестанно жаловался на бездействие, «к которому его принуждали, вместо того, чтоб послать сражаться с французскими цареубийцами». Он ярый ненавистник революции. В 1795 г. он говорил генералу де Шаретту:
«Герой Вандеи, знаменитый защитник веры твоих отцов и трона твоих королей, приветствую тебя! Да хранит тебя всегда бог войск...»
Это письмо написано не его рукой и, без сомнения, составлено не им. Его слог, с которым мы уже знакомы, вовсе не таков. Вот еще образчик, заимствованный из письма к графу Рибасу, написанного на другой день после взятия Варшавы:
«Превосходный, дорогой, близкий друг, Осип Михайлович! Вы не можете, впрочем, не знать этого. Но могли ли предполагать? Я останусь в этом случай скептиком до самой смерти. Поклонитесь моим друзьям: у меня не достает времени к ним писать или скорей здоровья, ослабленного занятиями, страданиями и чрезмерной радостью. Прежде всего,
Можно угадать, что речь идет о маршальском жезле, который императрица прислала ему, и о тосте, провозглашенном ею по этому случаю в честь Суворова. Ничего нет удивительного, что он плакал при известии об оказанных ему почестях: этот непреклонный солдат, с душой закалившейся, как можно думать, в огне битв и сделавшейся недоступной самым обыкновенным чувствам, этот человек, высокомерно смотревший на страдания и смерть, этот невозмутимый организатор ужасных избиений был способен на чувствительность и даже поэзию. Он легко плакал: плакал после своей первой победы в Польше, плакал на дымящихся развалинах предместья Праги, где на его глазах солдаты бросали живьем в огонь женщин и детей; плакал, прощаясь с королем польским, которого только что лишил королевства. Комедия? Шутовство? Ничего нельзя сказать утвердительно. У Суворова была дочь, воспитывавшаяся в Смольном, за воспитанием которой он неослабно следил и которой, между двумя битвами, писал письма всегда странные и несвязные, но проникнутые бесконечной нежностью и проявлявшие много задушевности.
«Суворочка, душа моя, здравствуй... У нас стрепеты поют, зайчики летят, скворцы прыгают на воздухе по возрастам; я одного поймал из гнезда, кормил изо рта, а он ушел домой. Поспели в лесу грецкие да волоцкие орехи. Пиши ко мне изредка. Хоть мне недосуг, да я буду твои письма читать. Моли Бога, чтобы мы с тобой увидались. Я пишу к тебе орлиным пером; у меня один живет, ест из рук. Помнишь, после того я уже не разу не танцовал. Прыгаем на коньках, играем такими большими кеглями железными, насилу поднимаешь, да свинцовым горохом; как в глаз попадет, так и лоб прошибет. Прислал бы тебе полевых цветов, очень хороши, да дорогой бы высохли. Прости, голубушка сестрица. Христос-Спаситель с тобой».[18]
Ради этой дочери, этой обожаемой
И несмотря на все эти странности – великий полководец! Это подтверждали многие. Но многие подтверждали и противное. Без сомнения, ему не доставало некоторых черт, составлявших величие полководцев, соперником которых он сам любил называть себя: Тюренна или Лаудона. Ланжерон занес в свои записки: «Его адъютанты, правители канцелярий, писцы – все самые отъявленные негодяи и плуты, какие только есть в России. Он никогда не заботится ни о провианте, ни о порядке».
Выставляя с другой стороны напоказ свое крайнее презрение к ученым комбинациям и маневрам, защищая рутину против более современных взглядов своих соперников, сводя свое искусство почти к единственной формуле, смысл которой «идти возможно более прямым путем навстречу неприятелю и устремиться на него со всей возможной силой натиска» – победитель при Рымнике и Требии сам выказывает особенный склад своего гения. Может быть, впрочем, и правда, что он сам не ясно сознавал его. Ему случилось написать эти строки: