Я не ответила, даже не шевельнулась – мне было все безразлично, я словно отупела до полной глухоты и слепоты.
Он открыл дверь в ванную, увидел, как я сижу без движения под душем в уже переполняющейся ванне – просто сижу и реву беззвучно. Он подошел ко мне и стал мыть меня мылом и мочалкой, приговаривая негромко:
– Ничего… Ничего, однако… Забудь про это… Этого не было… Хочешь, я тебе сказку расскажу? Нашу, ненецкую. Про то, как мышонок со всем миром разговаривал. Вот слушай. Была у мышонка норка на самом изгибе реки. Весной вышло наконец солнце в небо и стало всю землю греть. На земле снег начал таять, а на реке – лед. И поплыли по реке льдины, друг на друга наскакивают и так трещат от ударов, как будто гром гремит или кто-то из ружья стреляет, однако. Испугался мышонок, вылез из норки и сказал: «Эй, льдины! Плывите подальше! А то норку мою разломаете!» А тут льдины заговорили, сказали: «Эй, мышонок! Ты что там разговорился?! Мы льдины! Уж если мы понеслись по реке, никто нас не остановит и никто не прикажет, где нам плыть! Будут чьи-то норки на нашем пути – мы и норки разломаем!» Тут мышонок сказал: «Эй, вы, льдины! Что вы о себе воображаете, однако! Вот выбросит вас на берег, тут вас солнце и растопит…»
Я знала эту ненецкую сказку – ее очень часто передают по радио. Мышонок по очереди разговаривает со льдинами, солнцем, облаками, горами и так далее, защищает свою норку. Но сейчас у сказки появился второй смысл, подтекст, – про сокрушительное движение льдин, которое уже ничто не остановит… Впрочем, эта мысль пришла и исчезла, забылась или затерялась на краю сознания – скорее всего потому, что от теплого и чуть хрипловатого голоса Худи, от прикосновений к моим плечам, спине и лопаткам его грубых, шершавых, но таких осторожных рук мне стало уютно и трогательно, как в детстве. И с каким-то неожиданным для себя порывом я вдруг повернула голову, поймала у себя на плече его руку и прижалась к ней щекой. Так в детстве я прижимала у себя на плече руку отца…
– Как ты оказался в интернате? – спросила я.
– Я обходил все интернаты. Наши дети остались без присмотра, ведь все воспитатели разбежались. Я просил детей остановиться, перестать взрывать машины и бронетранспортеры…
– А где твоя дочка?
– Она в тундре, у моих родителей…
Потом, закутанная в простыни, укрытая медвежьей шкурой, я лежала в его комнате, на полу, на оленьих шкурах. Кровати у Худи не было. Все-таки он, как все ненцы, предпочитал спать на полу, несмотря на все его студенческие попытки привыкнуть спать в кровати.
Я полулежала на шкурах. Худя поил меня из блюдечка крепким чаем, а в печке-голландке уютно потрескивали дрова…
…Вспоминая об этом сейчас, я думаю о полной нелогичности моего поведения. Казалось бы, придя в себя от этих; унижений, от насилия, я, «уренгойская овчарка», должна была немедленно мчаться в гостиницу, в штаб десантной дивизии, взять роту десантников и арестовать, к чертовой матери, весь интернат, всех этих ненецких подростков! А я лежала и пила чай из рук Худи. Почему? Да очень просто! Могла ли я прийти в штаб дивизии или в управление уголовного розыска и сказать: «Только что меня изнасиловали ненецкие подростки!» Как сказать такое? Кто решится? При всем том, что и закон, и официальная общественная мораль на моей стороне, я все равно стала бы посмешищем в глазах всего Салехарда и Уренгоя.
Именно из-за этих насмешек, из-за презрительного отношения публики к жертве насилия тысячи, десятки тысяч женщин и молодых девчонок в рабочих общежитиях Севера, да и по всей стране, не приходят в милицию или даже в больницу после изнасилований. Любопытную статистику преподнес нам как-то на следственной практике прокурор Москвы Мальков: 70 процентов женщин, заявивших в 1979 году о совершенных над ними насилиях, были… проститутки, сводившие таким образом счеты со своими клиентами или любовниками.
А нормальной женщине легче перетерпеть, перестрадать факт насилия, чем открыто выставить себя в качестве жертвы на публичное – что? обозрение? Нет, почти всегда – на тайное осмеяние… В угаре оглушающих пьянок в мужских и женских общежитиях молодых покорителей Севера нет ночи без насилия, чаще всего – группового, но даже от жертвы группового изнасилования вы не добьетесь правдивых показаний…
Теперь я сама попала в число женщин, скрывающих насильников от правосудия. Но, ей-богу, я не думала обо всем этом в ту ночь в квартире Худи Вэнокана. Я вообще ни о чем не думала. Я просто пила горячий чай из рук Худи и почти натурально ощущала себя маленькой обиженной девочкой, а не следователем уголовного розыска.
Худя сидел передо мной на полу, поджав под себя ноги по-ненецки, наливал чай в блюдце и подносил к моим губам. Я пила, полузакрыв глаза, и вместе с крепким горячим чаем отходило сердце и успокаивалась боль внизу живота. Негромкий Худин голос звучал неторопливо; как все ненцы, Худя смягчал «д» почти до «т», и был в этом еще какой-то дополнительный шарм, как будто не взрослый мужчина, а ребенок рассказывает вам увлекательную историю, уводя от боли, салехардских взрывов и насилий…
– Когда я был еще совсем малышом, однако, – говорил Худя, – мой дед Ептома часто рассказывал нам про одну страну. Если пройдешь льды, идя все к северу, говорил он, и перекочуешь через стены ветров кружащих, то попадешь к людям, которые только любят и не знают ни вражды, ни злобы. Но у тех людей по одной ноге, и каждый отдельно не может двигаться. Но они любят и ходят обнявшись, любя. Чем больше любят, тем крепче обнимаются и тем лучше могут ходить, и даже бежать быстрей ветра. Но если они перестают любить, то сейчас же перестают обниматься и умирают. А когда они любят, они могут творить чудеса. Так говорил мой дед. И я все мечтал пойти на север, перекочевать через стены ветров кружащих и найти ту страну, где нет ни вражды, ни злобы, а только любовь… Ты спишь?
– Нет, Худя. Расскажи еще что-нибудь… – Я дотянулась рукой до его руки и погладила эту руку. – Пожалуйста…
Худя встал, подложил несколько сухих березовых поленьев в печку-голландку, и огонь легко побежал по березовой коре. Затем он погасил свет в комнате, и только блики оранжевого огня в печке освещали теперь темные окна и стены. А Худя, не раздеваясь, лег рядом со мной на шкуры.
– Хорошо. Слушай, – сказал он, заложив руки за голову и лежа рядом со мной на расстоянии локтя. – Но это не сказка, это было со мной, когда я был мальчишкой. Последние дни я все вспоминаю эту историю…
– Это страшная история, Худя? – Я свернулась клубком и придвинулась к нему, совсем как я делала в далеком детстве, когда забиралась к отцу на диван и устраивалась у его крепкого офицерского плеча. Мой отец был военным, дослужился до звания полковника и теперь тихо жил на пенсии в Воронеже…
– Нет, не страшная. Лирическая… – Худя, мне показалось, улыбнулся в темноте. – Как-то летом мы привели оленей на самый север Ямала, на берег Ледовитого океана. Там были хорошие пастбища. Не то, что сейчас, однако. Я был мальчишкой, мне было десять лет. У нас было большое стадо оленей, две тысячи оленей у нас было. Но собаки хорошо знали свое дело, поэтому я мог уйти от стада, мог гулять по тундре. Я уходил от стада на берег океана. Там каждый день можно было найти что-нибудь интересное. Океан после шторма выбрасывает на берег самые разные вещи. Я находил там американские бутылки из-под виски, цветные поплавки с названиями яхт и даже резиновые сникерсы – порванные, конечно. Но главное, что я искал, – доски с гвоздями. Гвозди и шурупы – это тут у нас дефицит, целое богатство… Ты не спишь?
– Нет, Худя, рассказывай…
Кажется, мне еще никогда не было так тепло, просто и уютно – ни с одним мужчиной, я имею в виду. Я лежала на Худином плече, чувствовала виском небритость его щеки, блики от огня бродили над нами. Я знала, что Худя своими рассказами хочет отвлечь меня от пережитого, помочь мне уснуть. Но как ни уютно мне было в эти минуты, уснуть я не могла. Внутри меня, кроме огромной усталости, боли и слабости, было еще что-то нервное, бьющееся в пульсе и в висках, что не давало спать. И я просто слушала.
– И вот однажды, после очередного шторма в океане, – говорил Худя, – я нашел на берегу двух чаек. Океанских чаек. Вообще птиц много на севере Ямала, там есть целые базары гагар, гусей, но чайки к нам залетают редко. Эти две чайки лежали неподвижно на берегу, одна из них была уже мертвой. А вторая, точнее – второй был еще жив. Но совершенно без сил, даже не пошевелился, когда я подошел к нему. Только смотрел на меня своим круглым глазом, и я хорошо помню, что была в этом глазу уже какая-то тихая смертельная пелена, однако. Я и до этого находил мертвых чаек, поэтому не обратил на них никакого внимания – ну, умерла одна, а второй отлежится и улетит. Но на другой день я пришел на это же место и нашел этих двух чаек там же. Живой сидел неподвижно возле мертвой. Когда я подошел, он попробовал встать, но у него не было сил подняться на ноги, хотя он даже на клюв пробовал опереться, чтобы встать. Я убежал и вернулся обратно с мелкой рыбой. Я хотел накормить эту чайку, то есть его. У вас в русском языке нет отдельного слова для чайки-мужчины. А у нас есть. Но он не стал есть. Я совал ему рыбу в клюв, но он брал рыбу в клюв и отбрасывал ее в сторону. Он не хотел есть. Если бы у него были силы, он бы, наверно, покусал меня своим клювом, но у него не было сил даже встать на ноги. Но и есть он отказывался. И тогда я понял, что происходит. Он хотел умереть возле своей чайки. Он решил умереть возле нее, и даже я со своей вкусной рыбой не мог изменить его решения. Я понял, что случилось с этими чайками. Над океаном они попали в шторм. Она не выдержала, не долетела до берега, упала на волны и уже не взлетела. А он, наверно, все летал и летал над ней, над штормовым океаном, кричал ей, звал. Ты слышала когда-нибудь крики чаек во время шторма? Это они зовут тех, кто сдался, кто упал на волны и уже не может взлететь, однако. Но они не бросают своих любимых. Этот, которого я нашел на берегу, – он, может быть, всю ночь летал над волнами, над телом своей любимой, видел, как волны швыряют ее, заливают пеной и несут, несут к берегу. И он долетел до этого берега, долетел из последних сил и увидел, как волны выбросили ее на берег. И сначала он, бездыханный, лежал возле нее и ждал, когда она встанет. Но потом начался день, океан ушел от берега, и шторм улегся, и он понял, что его любимая уже не встанет никогда. И тогда он решил умереть возле нее. Если бы он был старый, он бы умер, наверно, в первый день. Но я приходил к нему целую неделю, каждый день я приносил ему рыбу и воду, в жаркие дни я поливал его океанской водой и все пытался его кормить. Но он отбрасывал пищу и не пил воду. На шестой день, ночью, снова начался шторм. Когда после шторма я прибежал на берег, я не нашел ни его, ни его мертвой подруги. Шторм унес их туда, откуда они прилетели. И он – он дождался своей смерти, он умер возле нее – так, как он хотел, однако. И я понял, что страна, о которой рассказывал мой дед Ептома, есть на самом деле. Эти две чайки были из той страны. Поэтому они умерли вместе. Ты спишь?
– Да, Худя… Я совсем-совсем сплю, – прошептала я и спросила: – Худя, а ты меня любишь?
Худя молчал. Никогда до этого я не задавала этот вопрос ни одному мужчине. Тем более – в постели. Хотя бы потому, что, когда вы УЖЕ в постели, мужчина вам скажет что угодно, лишь бы получить от вас все, что взбредет ему в голову в эту ночь. И чем разнообразней его желания, тем больше он врет.
Сегодня я не могла бы удовлетворить даже простейшего мужского желания: все мои внутренности были разворочены и ныли, как одна затихающая, но еще открытая рана. Но, по-моему, Худя думал сейчас не об этом.
– Да, я люблю тебя, – произнес он после паузы, произнес спокойно, как оглашают в суде непреложный факт. – Я люблю тебя четыре года, даже больше, однако. Поэтому я не пошел с тобой тогда на концерт. Я не хотел подчиняться этой любви. Но я назвал свою дочку Анной – из-за тебя. А теперь спи, однако, пожалуйста…
«Однако»! Я приподнялась на локте и поцеловала Худю в его небритую щеку. А потом – в губы. У него были сухие, крепко сжатые губы. Они не ответили на мой поцелуй. Худя лежал как каменный, ни один мускул не дрогнул на его лице.
Я откинулась на спину. Нет, я не стремилась к сексу – куда мне! После всего, что произошло только пару часов назад! Но разве он не мог хотя бы просто шевельнуть ответно губами? Разве я виновата, что меня изнасиловали? Разве я стала прокаженной? Даже для ненца? Второй раз этот Худя говорит мне «нет», второй раз! Смесь униженного женского самолюбия и обиды заставила меня сжать челюсти, чтобы не разрыдаться.
И тут я почувствовала его руку у себя на щеке. Сухая, жесткая, шершавая рука – я резко отвела голову в сторону. Нет, не надо мне его участия, его снисходительной ласки!
– Аня, – сказал он спокойно, в темноте, потому что дрова уже догорели в печке-голландке. – Ты не понимаешь меня. Я не могу сказать тебе больше, чем уже сказал. Но то, что я сказал, – правда, однако. Я не имел права любить тебя в Москве и не имею права любить сейчас. А теперь спи, пожалуйста…
И тут бешеная волна злости подняла меня – нет, подбросила на этих шкурах. Простая мысль пришла мне в голову, и резкие, злые слова сами слетели с языка – раньше, чем я успела даже обдумать их.
– Врешь! Ты все врешь! – кричала я. – И про любовь, и про своих чаек – врешь! Ты просто боишься, что я арестую этих сопляков, которые насиловали меня в интернате! И ты покупаешь меня своими сказками и враньем! А на самом деле ты трус! Трус, да! Ты влюбился в меня в Москве – да! Но нет чтобы завоевать меня, нет! Ты сбежал в лес! Пусть со мной спят другие! Пусть соблазняют московские жлобы! Пусть со мной спят офицеры в зоне! Пусть меня насилуют! Но только не ты! Ты «чистый» романтик! На одной ноге!..
Я сама не знала, что несу. Но то, что было похоронено внутри меня под офицерским мундиром – простая мечта любой женщины об ОДНОМ мужчине, родном, любимом и любящем, мечта, которую я прятала от самой себя и растрачивала, как проститутка, в постелях со всякими оруджевыми, гордо считая, что это не они соблазняют меня и пользуют, а я – их, – эта мечта выплеснулась вдруг наружу, злыми оскорблениями тому мужчине, который, если бы только захотел попробовать, – мог стать, наверно, тем самым единственным. Потому что только с ним, единственным из всех мужчин, которые у меня были, я почувствовала себя в ту ночь так легко и уютно, как с родным отцом. Это чувство, этот миг прозрения значат для женщины больше, чем любовные утехи с двадцатью жеребцами типа Оруджева. Именно поэтому я кричала сейчас на Худю, судорожно одеваясь в темноте:
– Ты в Москве запретил себе влюбляться в меня не потому, что это мешало тебе учиться! Нет! Думаешь, я не помню, как ты смотрел на нас, когда этот ненецкий мальчишка умирал в гостинице «Север»?! Ты ненавидишь нас, русских! Ты расист, да! Знаешь, кто ты? Ты расист и убийца! Ты убил свою любовь, потому что я русская! А потом ты еще назвал свою дочь в честь этой любви! Мазохист – вот ты кто!.. – В темноте я поскользнулась на мягкой шкуре, выматерилась, нащупала рукой выключатель, включила свет.
Худя лежал на полу, на шкурах, не двигаясь.
Я уже надела китель, когда он сказал:
– Ты не выйдешь отсюда. Дверь заперта, однако. Ключ у меня в кармане. Ты никуда не уйдешь.
Это было сказано просто и убедительно, как говорят о непреложном факте.
Я замерла. Неужели он собирается удерживать меня тут силой? Он, Худя, – меня! Он поднял руку, взглянул на ручные часы.
– Да, ты не выйдешь отсюда еще как минимум два часа. Потому что ребята из интерната уходят сейчас из города. Я не хочу, чтобы их поймали. – Он поднялся со шкур, у него был вид человека, который точно решил, что он должен делать в следующую минуту. Скорее всего он собирался просто связать меня. Боже мой, значит, я не ошиблась, значит, я сгоряча угадала правду!
Худе не удалось даже выпрямиться – жесткий сильный удар пришелся по его скуле. Я била его, я! Била так, как бьют в милиции, как УЧАТ бить в милиции. У меня тренированная рука, поверьте.
Худя не уклонялся от ударов, хотя я вкладывала в эти удары всю силу своей злости. Негодяй! Негодяй и подлец! Унес меня из интерната к себе, рассказывал мне сказки о любви и поил чаем, признавался мне в четырехлетней любви – только для того, чтобы дать этим мальчишкам, моим насильникам, тихо и незаметно выскользнуть из города. Конечно! Кто будет останавливать подростков, когда охотятся за беглыми зеками!..
Я била, а Худя стоял, набычившись, жестко расставив ноги и чуть накренясь вперед своей коренастой фигурой. Очередной удар пришелся по его брови и рассек ее до крови. Я почувствовала резкую боль в запястье и поняла, что я вывихнула руку. Чертовски крепкая кость в его надбровной дуге, однако!
– Кретин! Дай мне ключ от двери, я уйду… – сказала я, кривясь от боли.
– Я же тебе сказал: ты не выйдешь отсюда. Пойди в ванную и вымой руки. Они у тебя в крови…
Кровь тонкой струйкой скатывалась из его рассеченной брови на глаза, но он словно не чувствовал этого. Он смотрел на меня спокойно, только глаза, казалось, стали чуть белей и желваки напряглись под широкими скулами.
– Кажется, ты вывихнула руку. Я могу вправить.
– Сейчас! – сказала я насмешливо – Как же! – Но от боли в руке я кругами заходила по комнате. Наконец я решилась попробовать вправить сустав сама, но запястье отозвалось таким уколом резкой боли, что я охнула.
Худя шагнул ко мне, взял мою руку и коротко дернул. Я охнула снова, но сустав встал на место. А Худя своими сухими сильными пальцами мягко разминал мне запястье и говорил при этом:
– Ты можешь мне верить или не верить, это твое дело, однако. Я сказал тебе правду. И про чаек, которых нашел тогда, и про нас с тобой. Я любил тебя и люблю, однако.
– А кто такая Окка? – спросила я, вспомнив вдруг слова той ненецкой девчонки Аюни Ладукай, которая сказала Худе в интернате: «Мы отомстили за Окку! Ты же не мужчина – сам не можешь русским отомстить. Наоборот, служишь им, как пес!»
Худя молчал, разминая мне сустав. Потом вышел в ванную и вернулся с бинтом. Кровь из рассеченной брови уже была у него на подбородке, но он не обращал на это внимания, а стал забинтовывать мне руку.
– Так кто такая Окка? – спросила я снова. И свободной рукой почти машинально вытерла кровь с его лица.
– Этого я не могу тебе сказать, – произнес он. – Ложись спать. Я не могу выпустить тебя одну на улицу ночью. Там же преступники гуляют. – Короткая усмешка тронула его губы. Кажется, первая усмешка за весь этот вечер.
– Да не выдам я твоих подростков! – сказала я презрительно. – Еще не хватало, чтобы в угро узнали, что меня изнасиловали!
– Я тоже так думал. Но на всякий случай сказал им, чтобы они ушли из города. Все. – Он ловко завязал бинт бантиком и заправил под бинт концы. – Эта повязка будет напоминать тебе обо мне пару дней. Но одной рукой ты уже не взломаешь дверь, а ключ у меня в кармане. Так что давай спать.
С этими словами он снова лег на пол, на шкуры, растянулся во весь рост и закрыл глаза.
Я беспомощно и нелепо торчала посреди комнаты. Действительно, одной рукой мне не взломать дверь, да и незачем мне спешить в гостиницу «Север», где уйма армейского и милицейского начальства. Вид у меня сейчас уж точно как после изнасилования!
Потоптавшись на одном месте, я вздохнула, выключила свет и стала раздеваться. Хотя в комнате был полный мрак, сказала Худе:
– Отвернись…
В темноте я слышала, как он повернулся на бок.
Я разделась и наугад шагнула к своему прежнему месту на полу, на шкурах. И конечно, споткнулась о Худино тело, наступила ему на спину и рухнула вниз. Его руки поймали меня, смягчили удар, но все же я здорово стукнулась плечом. Вот уж действительно мне не везло в эту ночь, черт возьми! Это идиотское падение было, наверно, последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Я села на полу, держась вывихнутой рукой за ушибленное плечо, и заскулила – опустошенно, жалобно и слезливо, как бессильный и слепой щенок.
Худя обнял меня и уложил на полу рядом с собой. Я даже не сопротивлялась. Я лежала на его руке, он прижимал меня к себе всю, от головы до ног, и моя грудь была у его груди, и мои слезы размазывались по его небритой щеке и по губам, которыми он тихо меня целовал.
– Спи. Пожалуйста, спи… – говорил он негромко.
И я даже не помню, когда я уснула и как.
40
Я проснулась от характерного щелчка английского замка и сообразила, что это за Худей закрылась входная дверь. Какая же я идиотка все-таки! Если у него на двери английский замок, значит, я могла спокойно уйти ночью, никакого ключа от замка не было у Худи в кармане, он просто разыграл меня, как ребенка!
Но у меня уже не было никакой злости к Худе. Наоборот. Я проспала полночи на его плече, и тихое чувство покоя и счастья поселилось внутри меня, несмотря на все унижение, которое я перенесла вчера вечером в интернате. Я даже была благодарна Худе за то, что он обманул меня, не дал уйти ночью, а теперь тихо ушел, и мне не нужно ни с кем разговаривать. Он дал мне время прийти в себя, я могу тихо лежать на этих шкурах и нежить в себе это редкое чувство открытия СВОЕГО мужчины, как нянчат матери грудного ребенка…
Я пролежала так минут двадцать. Вся суматоха и лихорадка последних дней, все эти убийства, взрывы и прочая галиматья отлетели от меня куда-то в небытие, стали малозначительными. Нет, я еще не влюбилась в Худю в ту ночь, но я чувствовала себя так, как, наверно, чувствуют себя композиторы, когда у них в душе возникают первые звуки новой мелодии…
Минут через двадцать я все-таки встала, зажгла свет. Часы показывали 10.40 утра. За окном была полярная ночь, темень и какой-то неясный гул. Я поставила чайник на электроплиту и включила репродуктор местной радиосети. Репродуктор взорвался бодрой молодежной песней:
Я с отвращением выключила радио, эти комсомольские псевдободрые песни показались мне теперь отвратительными! Я прошлась по маленькой квартире Худи, рассматривая книжные полки. Все, что связано с личной жизнью Худи, стало мне теперь интересно, даже его имя я все повторяла и повторяла про себя, пытаясь привыкнуть к нему.
На книжных полках была масса юридической литературы, почти все известные мне светила криминалистики, и целая полка книг по истории ненецкого народа, а также ненецкие сказки, былины и даже исследования по антропологии ненцев. Но мой опытный взгляд «уренгойской овчарки», специалистки по изъятию антисоветчины мгновенно узнал среди корешков советских книг и другие книги, явно несоветского издания: Дж. Оруэлл «1984», В. Буковский «И возвращается ветер…», А. Авторханов «Технология власти», Менахем Бегин «Белые ночи»…
«Ничего себе!» – подумала я. Вообще-то я не раз видела антисоветчину в домах высоких партийных и административных работников – например, книги Солженицына или Оруэлла, хотя только хранение этого рода литературы, даже без распространения, карается тюремным заключением сроком до трех лет. Но крупные партийные руководители и сотрудники КГБ высокого ранга порой держат у себя дома на книжных полках даже «Архипелаг ГУЛАГ», чтобы продемонстрировать гостям, каким высоким доверием партии они обладают!
Мой Худя Вэнокан не был партийной шишкой или даже сотрудником КГБ. Он был, как я, милицейским следователем, да еще и ненцем в придачу. Конечно, я-то не стану на него доносить, но поговорить с ним нужно – мало ли кто случайно зайдет к нему на чашку чая или на рюмку водки, а потом стукнет в КГБ об этих книжках, и все – вся карьера накрылась.
Я выпила чай, оделась. Проклятие, у Худи даже, зеркала нет, невозможно проверить, как я выгляжу. После такой ночи – и не взглянуть на себя в зеркало!.. За окном был слышен тяжелый, все нарастающий самолетный гул. Черт возьми, этой ночью я словно выпала из потока событий, и понятия не имею, что там происходит сейчас в Салехарде.
Я натянула свой полушубок, но перед тем, как выйти из комнаты в прихожую, снова подошла к книжным полкам, сняла с них всю антисоветчину: Буковского, Авторханова, Оруалла и Бегина – и оглянулась. Мебели, как я уже говорила, у Худи не было никакой. Поэтому я просто сунула книги под лежащие на полу оленьи шкуры. Через несколько минут я увижу в Оперативном штабе Худю и скажу ему, чтобы он был поосторожней с этой «литературой».
Я застегнула полушубок и вышла из комнаты в крошечную прихожую.
И, только подойдя к выходу, я увидела прикнопленную рядом с английским замком записку. Торопливым, но твердым почерком было написано:
«ПРОЩАЙ. И ПОЖАЛУЙСТА, УЕЗЖАЙ В РОССИЮ. ХУДЯ».
Часть четвертая
Хенде хох!
41
В зимние ночи Москва безлюдна. Даже в центре города жизнь затихает около часу ночи, когда закрываются станции метро. Только дежурные милиционеры торчат на перекрестках центральных московских улиц, провожая пристальным взглядом редких прохожих, которые спешат поймать свободные такси или зябко топчутся на троллейбусных остановках. В час тридцать швейцары-вышибалы выпроваживают из ресторанов последних пьяных посетителей, за трешку ловят им такси, а еще за червонец выносят под полой пол-литра водки на дорогу…
К двум часам ночи город погружается в сон. Только метель шарит по пустынным промороженным улицам, как голодный нищий, шерудит рваными газетами в мусорных урнах, заглядывает в открытые подворотни или катит по мостовой пустую консервную банку…
Именно в такую ночь, в 2.30 утра, три черных правительственных лимузина на большой скорости промчались по пустынному Кутузовскому проспекту, выехали за город и круто свернули на узкое Рублевское шоссе, тщательно расчищенное от снега. Здесь через каждые два-три километра в тени заснеженных сосен торчали милицейские будки, и по ходу движения черных лимузинов из этих будок предупредительно выскакивали дежурные милиционеры в меховых полушубках и рангом никак не ниже майоров. При приближении правительственных машин они вытягивались по стойке «смирно» и отдавали честь. Лимузины, не сбавляя скорости, мчались дальше, обдав постовых ветром и снежной пылью…
Еще через десять минут правительственные лимузины подкатили к длинному высокому забору, сложенному из кирпича, присыпанному снегом и увенчанному тремя рядами колючей проволоки. Этот многокилометровый забор с дозорными вышками, высокими стальными воротами, шлагбаумом при въезде и при выезде и скрытой в деревьях системой теленаблюдения – этот забор опоясывает самый ближний к Москве городок правительственных дач. Сверхнадежная система охраны этого городка очень напоминает лагерную, с той только разницей, что в правительственном «лагере», отгороженном от народа колючей проволокой, живут не заключенные, а руководители и хозяева страны. Впрочем, по какую сторону этого забора находится территория лагеря – понятие относительное, все зависит от точки зрения…
Как бы то ни было, около трех часов ночи три правительственных лимузина с номерными знаками «МОС-006», «МОС-009» и «MOC-012» вкатили под предупредительно поднятый шлагбаум, миновали спешно открытые ворота и оказались в рождественской тишине соснового парка, на чистых, заснеженных, но посыпанных желтым песком дорожках, которые разбегались в глубинах этого поселка. Лимузины уверенно свернули на одну из дорожек и уже значительно медленней подкатили к последнему контрольному пункту перед двухэтажной дачей Константина Устиновича Черненко. Здесь пассажиры лимузинов: маршал Устинов, министр внутренних дел генерал Федорчук и Председатель КГБ генерал Чебриков – вышли из машин и последние двадцать метров до крыльца дачи прошли пешком. Перед дачей стояла высокая рождественская елка, наполовину украшенная разноцветными лампочками, рядом, под елкой, стояла еще недолепленная снежная баба, здесь же были детские санки, коробка с елочными игрушками и игрушечный детский автомат явно заграничного производства… На крыльце дачи топтались два охранника – телохранители Константина Черненко. Один из них предупредительно открыл дверь ночным гостям.
Черненко сидел в гостиной на низком стульчике у камина. В камине жарко горели трескучие березовые поленья. Наклонившись к огню, Черненко медленно, с наслаждением курил ту единственную сигарету, которую позволял себе тайком от врачей раз в сутки, и с отвращением прислушивался к хриплым булькающим звукам, которыми отвечала ему грудь на каждую затяжку. Дым он старательно выпускал в каминный проем…
Увидев входящих ночных посетителей, он, совсем как мальчишка, воровато бросил сигарету в огонь и забросал ее березовыми углями. Потом сам устыдился этого жеста и усмехнулся, сказал:
– Вот, курю, как ворую… Садитесь. Коля, дай чаю на всех и чё там еще есть…
«Коля» – двухметровый телохранитель – ушел на кухню, гости сели в кресла у камина.
– Ну что? Херня получается с этими ненцами? Кхе-кха… – Черненко закашлялся и пухлой рукой потер себя по груди.
– Можно бросить туда еще несколько дивизий… – сказал, переждав приступ этого кашля, Устинов.
– Дивизий… Ишь как ты дивизиями разбросался… А если американцы со спутников засекут эту переброску? Сразу уши насторожат – на кой хер войска на газопроводе?
– Во-первых, там сейчас полярная ночь, – сказал Устинов. – А во-вторых, синоптики гарантируют там сплошную облачность на ближайшие трое суток. При такой облачности, да еще ночью, никакие спутники ни хера не видят, даже американские… – Он взял стакан чая с подноса, который принес телохранитель Коля, но жест был раздраженным, и чай выплеснулся на толстый, ручной работы, персидский ковер, который укрывал пол. Впрочем, все сделали вид, что не заметили этого. Все, кроме самого Устинова. Маршал демонстративно уставился на мокрое пятно на ковре и даже небрежно потер его своим черным хромовым ботинком. Его бесила нерешительность Черненко. Час назад, когда пришла телеграмма Богомятова о размахе событий в Салехарде, маршал сказал Черненко по телефону, что посылает туда еще четыре Дивизии. Но Черненко остановил его и попросил приехать к нему на дачу. Хотя и дураку ясно, что любое промедление с подавлением этого дурацкого ненецкого бунта опасно не только тем, что зараза восстаний может перекинуться, как телеграфировал Богомятов, на другие национальные округа или сорвет открытие газопровода. Это еще полбеды. Куда важнее другое – колебания, нерешительность и те полумеры, которыми действуют сейчас в Салехарде местные власти и десантная дивизия имени Октябрьской революции, – все это дает козыри тому эшелону «молодых», которые стоят у них за спиной: маршалу Огаркову, Алиеву, Долгих и тому же сибирскому партийному выскочке Богомятову. Этим только того и надо – поймать «стариков», то есть его и Черненко, на том, что они не способны справиться даже с заполярными ненцами…
– Н-да… – пожевал губами Черненко. – Синоптики… Облачность… – И взглянул на главу КГБ генерала Чебрикова: – Ну а ты что скажешь? Пронюхают на Западе, если мы в Салехарде стрельбу откроем?
– Гарантирую – нет! – поспешно сказал Чебриков. – Мы примем меры. Если вместе с войсками послать туда нашу специальную дивизию Комитета госбезопасности…