- За маркизет не ручаюсь, - озабоченно отвечал Иван Родионов, - но что будет, по силе возможности...
Вот теперь тащат немцы маркизет, сукна, валенки. Они разбили двери, сломали замки, разворотили полки... И опять не понимал Куликов: "По какому праву? Ведь это же наше, мое добро..."
Раз проходил он мимо разбитого немцами родильного дома. Не с руки ему было, а зашел. Словно силой какой потянуло. Были выбиты в доме все стекла, и мебель переломана, и на полу солома, навоз и грязь. Через все палаты прошел Куликов, и лицо его было каменным, а глаза сухими. А в одной палате не выдержал - уронил слезу. Детские кровати тут были. Беленькие, махонькие, кроватки для новорожденных.
И он долго стоял, склонившись над пустой кроваткой, как тогда над трупом девочки в ситцевом платьице с горошинами. И вспомнилось ему, как однажды, ранней весенней зарей, приехал он в район в больницу, - жена рожала первенького. Доктор вышел на крыльцо, поздравил с сыном. Покурили. "Летчик будет?" - пошутил врач. "Нет, - ответил Алексей, - будет, как отец, пахарем". Такая в то утро теплынь была, и вся местность звенела, точно вокруг всё колокола и жаворонки, а у больничного крыльца, застоявшись, нетерпеливо ржали кони, добрые рыжие кони, и в бричке пылала под солнцем гора золотой соломы, - это чтоб новорожденного не растрясти.
И впервые подумал Куликов здесь, у пустой детской кроватки: "До чего ж складно было все у нас устроено на нашей земле! Если жене рожать - больница, сына учить - школа, семена травить - лаборатория, трактор ладить к весне МТС".
Все разрушил фашист, все, что было любо и дорого Алексею Куликову, все, к чему привык он, чем жил. Весь уклад его жизни растоптал фашист. Нет, это не такая война, про которую деды рассказывали. Нет, это не такой враг. И все накипало и накипало сердце Куликова яростью... Трудно его рассердить, но горе тому, кто рассердит его!
Однажды он засиделся в хате, куда загнала его непогода. Хозяин, степенный пожилой мужик, оставлял ночевать - дождь на дворе, холодно. Куликову и самому не хотелось уходить - сколько дорог уж он прошел, сколько еще идти! - но деликатничал: "Время неспокойное, может стесню?" Они беседовали негромко и неторопливо, и все о том же, что времена пришли страшные, беда, разорение.
Вдруг - громкий стук приклада в дверь, звон стекла, и - немцы. Они не вошли, как люди в чужую избу входят, сняв на пороге шапку и поздоровавшись, - ворвались. Один сразу же забегал по избе, другой бросился к столу, третий нетерпеливо закричал хозяину:
- Фить! Фить! - и показал рукой на дверь.
Хозяин не сразу понял, чего хочет от него гитлеровец. Он чуял: стряслась беда, а какая - еще неведомо. Но немец все злее кричал ему: "Фить! Фить!" - и пистолетом показывал на дверь. И только тогда хозяин сообразил, что его просто гонят из хаты на улицу. Он растерялся: как же можно такое? Ведь это его изба. Может, они не знают, что эта изба - его, его собственная? Может, они не верят, что это его хата? Так все соседи подтвердят. Вот и иконы в углу - ими еще при деде освятили новоселье, вот и сундук, купленный в Ромнах на базаре, вот постель, стол, карточки на стене - все его, хозяина, вещи. Он разводил руками, объяснял, тыкал пальцем то в фотографии, то в иконы, но немец уже совсем свирепо крикнул ему: "Фить!" - и вышвырнул его за порог. Просто вышвырнул.
Потом обернулся и встретил взгляд Куликова. Тяжелый был этот взгляд, даже немец опешил.
- Рус? - пробормотал он.
- Да, рус. Русский, - гордо ответил Куликов. - Русский я, - повторил он еще раз.
- Рус - собака... - сказал, наливаясь злобой, гитлеровец и вдруг сорвал с головы Куликова шапку (память о молодайке) и надел на себя. - Рус ничего не надо. Рус - собака, - сказал он, уже хохоча и довольный собой.
- Сам ты собака! - закричал Куликов, но пинок вышвырнул его за дверь.
Он очутился в темноте. Медленно падал дождь. У плетня стоял хозяин и плакал. Не плакал даже, а как-то странно скрипел зубами, и Куликов понял, что это от горькой обиды. Нет той обиды горше, когда тебя из собственной хаты выгнали. А дождь все падал и падал.
Куликов подошел к хозяину и стал рядом у плетня.
- Убивать их надо, - негромко сказал он, - всех убивать.
Но хозяин вдруг яростно обернулся к нему. То ли больше он людям не верил, то ли надо было злобу сорвать, но ответил он с сердцем:
- Тебе-то что? Твоих-то, пензенских, не касается. Твои-то, пензенские, гитлеровца не пробовали...
- Может быть, пензенских не касается, - обиженно согласился Куликов. И вдруг закричал: - А душа? Душа что? Душу ты не считаешь? Что ж, у меня не русская душа?
Никогда раньше не задумывался Алексей Куликов о том, какая у него душа - русская или нерусская. В колхозе у них всякий люд был - и русские, и татары, и мордва. И человека ценили там по тому, как трудится человек. Но сегодня, когда фыркнул ему немец: "Ты, рус, - собака", - остро почувствовал Алексей Куликов, что кипит в нем гордая и вольная русская душа и душу эту ни оплевать, ни растоптать, ни унизить нельзя.
И не было в этой душе сейчас ни сомнений, ни жалости, ни страха только ненависть. Ненависть душу жгла.
Когда памятным июньским вечером ехал Алексей Куликов служить в армию, казалось ему, будет эта война недолгой и нестрашной, вроде осенних сборов приписного состава.
Но теперь, пройдя крестным путем много километров, не спрашивал себя Алексей Куликов, долго ли, много ли ему воевать. Знал: до тех пор воевать, пока не уничтожим врага.
Немецкие патрули, мимо которых пробирался он, и не знали, что это идет к своим Алексей Куликов, русский солдат, твердо положивший в душе своей биться с врагом, жестоко биться, без страха, без жалости, без пощады. До конца.
3. АЛЕКСЕЙ КУЛИКОВ СТАНОВИТСЯ ВОИНОМ
Драться! Драться! - вот чего больше жизни желал Алексей Куликов, когда, выйдя из окружения, попал, наконец, с маршевой ротой на фронт. А его в первый же день на фронте горько обидели.
Всему пополнению выдали винтовки новенькие, золотистые, еще жирно, по-складскому, смазанные ружейным маслом, а ему досталась винтовка старая, пообитая, щербатая.
- Ишь ты, блондинка! - восхищенно восклицал молодой паренек и нежно гладил ложе своей золотистой винтовочки. - Наташка...
А Куликов сердито разглядывал свою: на прикладе трещина, на стебле затвора заусеницы, ствольная накладка пожухла и сморщилась. "Шрамоватая какая-то! - неприязненно подумал Куликов. - От начальства за нее беспременно влетать будет, чисть не чисть".
Командир отделения заметил расстройство Куликова.
- Вы что ж, товарищ Куликов, - спросил он обиженно, - оружию не рады?
- Да нет... Чего ж? Ружье как ружье.
- А что ж вы дуетесь на него, как мышь на крупу? А ну, покажите. - Он взял из рук Куликова винтовку, поглядел номер, и лицо его вдруг осветилось тихой, хорошей грустью. - Тридцать три тысячи пятьсот тридцать семь, произнес он. - Максима Спирина оружие. Друга. Флорешти... Дубосары... Еще Прут... Река есть такая...
- Я там был.
- Д-да... - сержант задумчиво вертел в руках винтовку, - вот эта трещина на прикладе - это Максим немцу черепок расколол. А на черепке каска. Дюже горячий бой был...
- Что ж, погиб... Максим?
- Да... Теперь неживой.
Оба замолчали.
- Ну давайте, - произнес, наконец, сержант, - винтовку себе возьму.
Но Куликов тихо ответил:
- Нет, товарищ сержант, теперь не отдам.
С тех пор не расставался Алексей Куликов со своей шрамоватой. И когда политрук, бывало, рассказывал бойцам о славе русского оружия и вспоминал суворовских орлов, и оружие октябрьских баррикад - пики да самострелы, и деревянную пушечку сибирских партизан, и танки Халхин-Гола, - Куликов все поглаживал свою шрамоватую, словно в ней были и вся слава и все традиции русского оружия. С этой винтовкой нельзя плохо драться, ее опозорить стыдно, а бросить на поле боя - смертный грех. Он и сам не понимал теперь, как это случилось, что он бросил когда-то свою винтовку и убежал с товарищем в кукурузу. "Ах, подлец, подлец! - ругал сам себя, - подлец-изменщик".
Однажды он сказал сержанту:
- Ежели меня убьют, то мою шрамоватую отдай достойному бойцу.
- Хорошо, - не улыбнувшись, ответил сержант, - отдам достойному.
В эту пору произошел у Куликова крупный разговор с Леонидом Внуковым. Стояли они тогда на отдыхе после жестоких боев, мылись, брились, отъедались. Больше всего Куликов обрадовался речке. Вот и на Днестре он побывал, и на Днепре, и на Буге, а эта речка всех милей. Те реки большие, шумные, пароходные, бог с ними; эта тихонькая, узенькая, родная, в ней и постирать удобно и поплавать - одно удовольствие, словно дома, в детстве...
А Леонид Внуков сидел на берегу скучный, сгорбившийся. Тускло глядел на реку, на плескавшегося там Куликова и то зевал, то вздыхал.
- Что заскучал, товарищ военный? - весело обратился к нему Куликов, вылезая на берег. - Не скучай о бабе, пусть бабы о нас скучают.
Он сел рядом с Внуковым, подставил плечи и шею солнцу. Последние теплые дни, бабье лето.
Внуков и шутке не улыбнулся. Скрипуче стал жаловаться он, что устал, чертовски устал он, здоровье у него нежное, к такой жизни не приученное, а тут бои да походы, бои да походы... Тяжелая война.
- А война легкая не бывает, - отозвался Куликов.
- Я ведь раньше как жил? - скрипел Внуков. - Я замечательно жил. Хорошая у меня была должность...
- А теперь у всех мужиков одна должность: фашиста бить...
- Я ответственный был в районе человек. Управляющий делами рика. Зачем меня на войну?
- Ишь какой у тебя умный чертеж! - усмехнулся Куликов. - Значит, Куликов фашиста бей, а Внуков - бумажки пиши?
- Так если я по этому делу спец? Тебя в учреждение посади, ты и не справишься.
- А я в канцелярию и не сяду. Меня бабы засмеют, здорового...
- Да, - вздохнул Внуков, - ответственный был я человек, а тут рядовой, и все надо мной - начальники. Это мне обидно.
- А я так полагаю, - сказал, сердито нахмурив брови, Куликов, - что нет той чести больше, как на войне бойцом быть.
Но Внуков не слушал его. Он все про свое ныл, жаловался. Просто хотелось ему перед кем-то высказаться, поплакаться.
- Я, бывало, дома чисто ходил. Одних галстуков, знаешь, сколько у меня было? А теперь гляди, в какой я робе? Грязное все. Везде пятна.
И тогда вскочил на ноги Алексей Куликов и заревел не своим голосом:
- Скидай! Скидай, сукин сын!
Внуков испуганно взглянул на него, ничего не понял.
- Гимнастерку скидай. Вот речка. Стирай, сукин сын, свой мундир. Чтоб ни пятнышка не было!
Вот удивился бы политрук Званцев, услышав сейчас Куликова! Полно, тот ли это Алексей Куликов, что еще несколько месяцев назад дрожал под снарядами, ожидая смерти, тот ли, что докладывал, бывало, что "пушка из пшаницы переехала в гречку"? Он ли говорит сейчас о бойцовской славе, о воинском долге, о чести мундира?
Да, не тот стал Алексей Куликов. Теперь это был воин, суровый воин, обстрелянный и обветренный, понимающий свой долг, честь и дисциплину.
Сам Куликов не удивлялся своему превращению.
- На войне и лошадь привыкат, - любил говорить он. - Погляди: ишь, стоит, не моргнет.
Он привык воевать, драться, спокойно ждать боя, спокойно глядеть на смерть и кровь, привык к бесконечным походам и переходам, к кочевой солдатской жизни. И портянка ноги не трет, и армейский сапог не давит. И снаряжение как-то ладно улеглось на нем, все к месту, ничто не гремит, не мешает; полная выкладка, а не тяжко. Потому не тяжко, что все нужно, и ни с чем Куликов расстаться не захочет. И скатка нужна, она бойцу все - и одежа и одеяло; и фляжка нужна (летом с водой, зимой с водкой); и вещевой мешок с НЗ нужен, а плащ-палатка в дождь лучше крыши любой, - как ее бросишь?
Вот разве противогаз... Противогаз как будто ни к чему... Он пока Куликову подушкой служит. Но и его ни за что не бросит Алексей. Злобен враг - противогаз пригодится!
Но больше всего уважал Куликов, берёг и лелеял свою шрамоватую винтовку и саперную лопатку. Про винтовку и говорить нечего, без нее воин - не воин, но и маленькую лопатку, долго болтавшуюся без особого дела на боку, однажды оценил Куликов. Маленький бруствер - двадцать сантиметров, всего ничего, - а спас Куликову жизнь. Немецкая пуля чиркнула о глину, рикошетом прошла по каске, хоть бы что... С тех пор большой ли был бой, или малый, наступал ли Куликов, или лежал в обороне, лопатке его всегда находилось дело.
Каждая землянка, блиндаж, окоп, яма сразу становились для Алексея Куликова жилым домом. И все в этом доме было на месте - тут винтовка, тут лопатка, тут противогаз - все его бойцовское хозяйство. И он по-хозяйски, как, бывало, дома в своей усадьбе, устраивался здесь, словно не час, не ночь одну ему тут жить, а века. Копал канавки, чтоб вода не натекала, добывал соломку, а соломки нет - травы. Короток сон бойцовский - значит, надо, чтоб сон был как сон.
Он был теперь исправным, ладным, исполнительным бойцом; молодые учились у него. Он мог многому их научить, - бой в лесу, скажем, не то, что бой в степи, и опять совсем не то, что бой в населенном пункте, а Куликов во всех этих переплетах бывал. Молодые жадно слушали его. Они должны были его и слушать и уважать: вот в скольких боях человек побывал, а цел!
Правда, героизма за Алексеем Куликовым еще не было, слава о нем не гремела по стране и в сводках Информбюро его имя не попадалось. Но если писалось там, что батальон Субботина отбил сегодня восемь яростных немецких атак, то это и про Куликова писалось. Это он с товарищами принял на себя восемь атак и не дрогнул. А если писалось, что после жестокого боя наши войска овладели населенным пунктом, то можно было быть уверенным, что был там и Алексей Куликов, дрался на улицах, стрелял из-за церковной ограды, докалывал немца на чердаке.
Куликов и сам знал, что нет за ним никакого героизма. Бывало, читая в газетах рассказы о подвигах славных советских воинов, он восхищенно восклицал: "Вот орлы! Вот, право слово, соколы! Помыслить только - какие дела может человек!" А если ему говорили: "Так и ты, Куликов, герой, ведь вот как дерешься!" - он возражал: "Какой это героизм! Это служба". Но службу свою нес достойно.
Ничем не был еще награжден Алексей Куликов, ни орденом, ни часами, потому что, если наградить его, так надо всю Красную Армию награждать, всех ее бойцов, так же, как и Куликов, достойно несущих свою боевую службу.
- Да мы, брат, не за награды и воюем, - сказал он однажды в землянке, нам одна награда: немца с нашей земли прогнать да зажить счастливо. Такая это, брат, награда, такая награда - мне и не надо другой.
Но тут все заспорили с ним - и молодые и старые. Особенно молодые.
- А я за орден дерусь! - вскричал кучерявый пулеметчик Митя. - Вот как хочешь меня суди, а я желаю, чтоб мне орден вышел. И чтоб мне его за мою храбрость дали. И чтоб дали немедленно, как заслужу. И чтоб тот орден мне сам генерал вручал. И чтоб об этом мои домашние узнали...
- Домашние - это верно... - задумчиво согласился Куликов.
- И тем орденом, - горя глазами, закончил Митя, - я всю жизнь гордиться буду!
- А у меня гордости нет...
Но это Куликов напрасно про себя сказал. Скоро узнал он, что и у него есть гордость. Пришло и к нему воинское самолюбие.
Как-то рассказал им политрук о снайпере Брыксине, о парне из соседнего взвода, который каждую ночь на охоту ходит и немцев бьет.
- Вот, - укоризненно закончил политрук, - а у вас во взводе такого орла нет.
Вот тогда-то и взыграло в Куликове воинское самолюбие. Загорелось сердце. В тот же день нашел он Брыксина и долго смотрел на него.
- Ты Брыксин? - спросил он, наконец.
- Я.
Куликов недоверчиво разглядывал снайпера, - парень как парень, один нос, два уха.
- Врут, что ты еженощно немцев бьешь?
- Нет, правда, - усмехнулся Брыксин.
- И много набил?
- На сегодняшний день в аккурат двести тридцать восемь.
- Та-ак...
Куликов долго молчал, думал, а потом вдруг сказал дрогнувшим голосом:
- Учи! Убедительно тебя прошу: учи врага бить.
И он стал учиться.